Содержание
«Военная Литература»
Мемуары
Мы не для того родились, чтобы убивать, и не для того, чтобы быть убитыми.

Тетрадь первая.

Ялта, 41-42

1

Мне исполнилось двадцать два года, я был лейтенантом, служил в авиации.

Очередная медицинская проверка, и у меня обнаруживают туберкулез.

В темном рентгеновском кабинете саратовского военного госпиталя впервые в жизни услышал слово «каверна». Его произнес врач с тревожной осторожностью, и я понял: худо мое дело. Лежал в тесной комнате диспансера, смотрел на надтреснутый потолок с желтыми разводами и чувствовал себя на пути в никуда.

Госпитали, больницы — мое новое «летное поле», но без локтя товарищей, без неба, в котором еще недавно был на положении хозяина и мог опуститься с него даже с подбитым крылом.

Меня срочно демобилизовали, направили на лечение в Крым.

Ялта! Слыхать слыхал: перед самой болезнью случайно прочитал старинный роман о городе. Писалось в нем о фешенебельных гостиницах, ленивых барынях, ждущих красавца татарина, проводника в горы, — одним словом, о чем-то экзотическом и не совсем ясном.

Я летал, бывал на крутых виражах, привык к воздушным ямам, но дорога из Симферополя в Ялту и для меня оказалась твердым орешком. Нас кружило, бросало из стороны в сторону; какая-то горбатая гора оказывалась то впереди, то позади, а потом снова забегала вперед, и было впечатление такое, что мы ее, проклятую, так никогда и не объедем.

Не унывал лишь шофер-лихач, черноглазый татарин, всю дорогу картаво мурлыкающий монотонную песню. Пять часов мук, и наконец говорят: Ялта.

Были сумерки, промелькнуло здание — не то храм, не то дворец. [12]

Через день я оказался в тихом и узком переулке, с двух сторон зажатом высокими серыми подпорными стенами. Они были внушительны, как валы древней крепости. Под ногами осторожно шуршали листья чинары, каждый напоминал раскрытую пятерню. Пахло чем-то винно-кислым. Вокруг стоял дремотный покой.

Дорога вдруг круто оборвалась, и я увидел море. Оно было почти бесцветным, незаметно сливалось с небом. Впечатление такое: стою не на краю пропасти, а в полете с выключенным мотором, под крылом моим пустота, мглистая и бездонная.

Всплеск воды и шуршание гальки вернули меня в реальность.

Мое знакомство с Ялтой началось в тихое время года — осенью; я увидел город, сбросивший курортный шум, простившийся с толпой, оставшийся самим собой, тихий, деловой.

И климат! Я не верил в его божественное назначение исцелять безнадежных, но температура стала нормальной, все время хотелось есть, легкие задышали глубже. Воздух Ялты сдувал с меня чахоточный,- испепеляющий огонь.

Надо было определяться на гражданке. Но куда? Жизнь горожан проходит в сфере обслуживания. Есть курортники — есть работа, нет их — соображай, как существовать. Ни по характеру, ни по состоянию здоровья в команду обслуживающих я не подходил.

Люди советовали:

— Иди в «Массандру», к Соболеву!

И квартирная хозяйка, у которой я снимал угол, говорила:

— Человек он простой, из наших, рабочих.

Набрался храбрости и пошел, хотя права на такой шаг у меня не было: какое имею отношение к производству вина? Мадеру от портвейна не отличу.

И вот я в большом прохладном кабинете с люстрой, шкафами, откуда выглядывают бутылки самых невиданных фасонов — то пузатые, как Пантагрюэль, то длинные, как Пат, то крохотно-игрушечные.

Навстречу поднялся человек, широкоплечий, с чуть косящим взглядом.

— Будешь гостем, товарищ военный. Вот тут и садись. Ялта наша помогла? — спросил Соболев, да так, точно знал всю мою историю.

— Мне намного здесь лучше.

Он обрадовался, будто подарок получил:

— Отличное место, климатический рай!

Скованность исчезла, и я рассказал директору историю своей жизни, которую можно вместить на полстраничке из ученической тетради.

И услышал неожиданное и рискованное предложение:

— Иди-ка в старшие механики совхоза «Гурзуф». [13]

Что он, шутит?

А Соболев еще увереннее:

— Авиация посложнее винодельческих машин. Иди, поможем.

Он в меня верил! Еще раз встретились наши взгляды. В его глазах прочел: «Соглашайся, все логично, я знаю, что делаю».

...Старший механик виноградно-винодельческого совхоза — должность эквилибристическая, на ней бы голову потерял сам Остап Бендер.

Сплошная кустарщина, допотопщина. Чувство такое, будто стоишь на глиняных ногах и все время с вытянутой шеей: где что найти, что куда приспособить, как слона превратить в муху и наоборот?

Древние, как ихтиозавры, прессы, помпы, насосы, деревянные терки — такие находят рядом с египетскими саркофагами.

Все машины служили еще отцу русского виноделия князю Голицыну.

Но на них-то и делают марочные вина, которым и цены нет.

Надо быть кудесником, чтобы продлевать жизнь умирающим машинам.

Но у кудесника, то есть у меня, была волшебная палочка.

Иного мужика и за золото не купишь, никакими путями не вызовешь у него сострадания, но покажи бутылку коллекционного «пино-гри» — и душа его тает.

Как меня понимали с дюжиной марочных вин!

Но это я вспоминаю вполушутку-вполусерьез.

Вообще мне в Крыму повезло. Гурзуфчане приняли доверчиво. Видимо, сыграла роль и моя летная форма, к которой в те времена с большим уважением относились и стар и млад.

Выручало и то, что было мне привито еще военной школой, — интерес к новому.

Я не собирался быть ни рационализатором, ни тем более изобретателем. Но получилось так...

Винодельня «Аи-Гурзуф» древняя, как Медведь-гора, у подножия которой она стоит.

Ручным прессом давят виноград. Шесть женщин еле-еле ворочают рычаг, лениво и медленно щелкают чеки.

Вот передышка. Молодая девушка перехватывает бинтом кровавую мозоль.

Черт возьми! А если присобачить редуктор и вращать его электрическим мотором, а на рычаг поставить мягкий ограничитель, а? Не Америку открывать, любому механику задача по плечу.

Винодел Федосий Петрович Охрименко разволновался. Мое предложение немудрено, проще пареной репы, только кто за это возьмется? [14]

Нашелся у меня и первый помощник — совхозный завгар Георгий Гаврилович Родионов, энтузиаст механизатор, и еще один кудесник — наш старый слесарь Евтихий Иванович Григорьев. Изобретательский зуд беспокоит его с самого детства.

Месяц я сам не знал покоя и другим не давал. Наконец редуктор отлит, подогнан.

Проба!

Защелкал наш пресс, и здорово; главное, виноделы в восторге.

Лиха беда начало, а потом пошло, только держись. Горные склоны, на них виноградники. Тут извечно царил ручной труд, тяжелый, изнурительный. Лопата и тяпка — вот вся «чудо-техника».

Не очень верили нашим поискам, но молодость неуступчива. Мы не знали теории, но у нас было чертовское чутье практиков. Давно было известно: горные склоны можно обрабатывать орудиями на тросовой тяге. Для этого нужна была простая и надежная механическая лебедка.

Лебедок — пруд пруди, десятки марок, но ни одной годной. На каких только тракторах их не монтировали! Но все упиралось в сложность конструкции, в ее неустойчивость.

Мы, неискушенные, но подпираемые самой жизнью, разрубили узел: взяли отечественный колесный трактор «ХТЗ» и на нем смонтировали очень удобную и устойчивую в работе лебедку. Простота была пугающей, но она-то и решила проблему. Даже сейчас, во второй половине шестидесятых годов, лебедки конструируются по нашей идее.

Чувствовал себя на седьмом небе, только болезнь нет-нет да и напоминала о себе. Тогда шел в ялтинский тубдиспансер к Марьяне Ивановне Мерцаловой. Она поддувала легкие, давала рецепты, которые никогда до аптеки не доходили, и угрожала: «Насильно положу в стационар!»

Лебедку нашу признали в Москве, взяли ее в павильон механизации, а мы, Родионов и я, стали участниками Всесоюзной сельскохозяйственной выставки.

И неожиданно вызвали в Москву.

Боже мой! Во что же одеться? Военное все обветшало, а гражданского костюма я еще не приобрел.

Директор совхоза был педант и категорически заявил:

— Без приличного костюма в Москву не пущу, вдруг сам нарком пожелает принять!

Подходящего костюма на мои по-девичьи узкие плечи не удалось найти даже в Ялте. Выручил совхозный кладовщик Фрадкин. Он достал из своего древнего сундука насквозь пропахший нафталином бостоновый костюм дореволюционного покроя. Портной не спал ночь и отлично справился с делом, накинул на мои плечи первый в моей жизни приличный костюм. [15]

Он мне здорово понравился, только одно омрачало — неистребимый запах нафталина, от которого меня сначало мутило. Я быстро пообвык и перестал ощущать нафталиновый мармелад, но люди подозрительно косились. Так было и в вагоне скорого поезда, так и в приемной наркома.

Пришел нарком, и я обо всем забыл.

Горячо, с приятным кавказским акцентом он говорил о советской марке вина, благодарил нас за труд. Нарком подошел ко мне, улыбнулся дружески и спросил:

— Скажи, что тебе надо?

Я гаркнул на весь кабинет:

— ДИП, товарищ народный комиссар!

— Не понимаю.

— Токарный станок завода «Красный пролетарий» марки «Догнать и перегнать»!

Он засмеялся, быстро подошел к столу, что-то записал, а потом снова ко мне:

— Что себе хочешь? Лично!

— ДИП!

— А, заладил... Будет тебе станок, обещаю.

На прощанье протянув руку, между прочим спросил:

— Скажи, если не секрет, где такой костюм достал?

Я готов был сквозь землю провалиться.

— Зачем краснеешь! Крепкий материал, век не сносить!

Каждому из нас нарком подарил по фотоаппарату «ФЭД», пожелал доброго здоровья и простился.

Вечером в номер гостиницы пришла именная посылка: принес какой-то товарищ, вручил мне.

— Это вам от наркома.

Разворачиваю посылку — новый костюм, серый в полоску.

Я ахнул.

— Примерьте, пожалуйста, нарком просил.

Вот это был костюм!

В совхозе я про костюм, конечно, никому ни слова, зато о станке протрубил вовсю. Он так нужен был, что мы даже не верили: а вдруг не пришлют? Станок-то такой в то время был редкостью.

Про костюм все же узнали. Как-то приходит в механический цех винодел Охрименко, ставит на стол тридцатилетнюю мадеру, разливает по стаканам, подмаргивая, поднимает тост:

— За наркомовский костюм!

Весной 1941 года мы получили наряд на долгожданный станок. Обещали прислать в конце июня, не позже.

То-то на радостях вина попили!

Все складывалось хорошо, но неожиданно поднялась температура. Меня направили на лечение в Алупку. [16]

2

Тут-то и застала война.

За сутки опустел курортный городок. Что-то грустное и жалкое было в затихших залах дворцов, в корпусах нарядных здравниц. Лишь буйно цвели магнолии, над ними жужжали пчелы.

Только в нашем санатории тлела жизнь, и нам даже пытались внушить, будто для нашего брата ничто не изменилось, лечение продолжается, и никаких отъездов.

И все-таки на следующий день я покинул Алупку и застрял в Ялте.

Каким-то лишним я почувствовал себя в суматохе первых военных дней; все, чем я жил до сих пор, теперь не имело смысла и уходило далеко-далеко от меня.

Где мои однополчане? Может быть, кто-то из них вот сейчас ведет воздушный бой?

Я заглянул в райвоенкомат, хотя знал: никому здесь не нужен. Я — белобилетник, этим сказано все.

Иду в райком. Секретарь Борис Иванович Герасимов посмотрел на меня удивленно:

— Тебе что?

— Вот оставил санаторий... Пришел...

— И правильно сделал. Давай в совхоз, лично отвечаешь за отправку автотранспорта по мобилизации. Чтобы ни сучка ни задоринки.

За двое суток совхоз стал другим. В гараже, мастерских, кузне — ни души! Слесари, трактористы, шоферы ушли на фронт. Одиноко торчит бетонный фундамент с анкерными болтами под ДИП, который так и не пришел и не придет. У верстака копошится Евтихий Иванович, старик слесарь, подгоняет головку к винодельческому прессу, но сразу видно — работает только по привычке.

Началась странная жизнь поселка без мужчин.

Я просыпался рано; как всегда, выходил на наряд под столетнюю чинару у винзавода, слушал директора, который старался не изменять своей выдержке. Но распоряжения его уже не имели смысла. Фронт неудержимо катился на юг, и кому нужны были мы — виноделы и виноградари — со своей подготовкой к уборке урожая?

Надо было что-то делать. Напросился на медицинскую комиссию, но меня забраковали: не годен в авиацию, не годен даже в хозкоманду.

Написал письмо в областной комитет партии, ответа не последовало.

Дмитрий Иванович Кузнецов, секретарь нашей партийной организации, такой же больной, как и я, строго предупредил: [17]

— Поменьше эмоций, а давай демонтируй ценное оборудование.

«Значит, положение ухудшается», — подумал я. За неделю-другую упаковали электромоторы, два генератора, трансформаторы и отправили все это на Кавказ на парусном судне. На нем же эвакуировали из массандровских подвалов редкую коллекцию старинных вин. Были вина испанские — семнадцатого века, потемкинские — восемнадцатого, голицынские — девятнадцатого.

К счастью, коллекция «вынесла» войну и полностью сохранилась. В 1945 году она вернулась в Ялту, и сейчас замшелые бутылки вековой давности хранятся в нишах коллекционного зала.

Наконец меня вызвали в райком партии к Борису Ивановичу Герасимову — второму секретарю.

— В обком писал? — торопливо спросил он.

— Так точно!

Герасимов подумал.

— Может, все-таки на Кавказ, а?

— Не могу, Борис Иванович. Решил твердо.

— Раз так, то пойдешь в истребительный батальон. В своем же Гурзуфе возьми под начало роту. Ясно?

Ротой командовал несколько дней, вскоре отозвали в Ялту и назначили начальником штаба городского истребительного батальона.

Обязанностей у истребителей хватало: охрана побережья от фашистских десантов, контроль за дорогами и многочисленными тропами, засада на дезертиров — они, к сожалению, стали появляться в окружающих лесах.

Нас предупредили: фашисты намереваются взорвать Байдарские ворота — единственный выход на Севастополь.

Бросили к воротам усиленный наряд истребителей.

Заметили пожилого человека. Он осторожно шел по горной тропе, усыпанной листвой, оглядывался. Окликнули — побежал.

Он так и не смог объяснить, почему оказался в тридцати километрах от лесничества, в котором работал.

В райотделе НКВД дал показания: он ждал фашистских диверсантов, которые должны были подъехать к Байдарам на грузовой машине в советской милицейской форме.

Неделю и мы поджидали эту машину, но увы... Кто-то, видать, предупредил врага о провале агента-проводника.

Жаркие бои под Одессой. К нам все чаще и чаще стали прибывать пароходы с ранеными и эвакуируемыми.

Ялтинцы, заметив на горизонте дымок, высыпают на набережную. Одни надеются встретить родного человека — может оказаться среди раненых, другие просто хотят помочь тем, кто [18] пролил кровь свою, испытал тяжесть осады. Несут вино, фрукты, домашнюю пищу.

Фашисты начали нападать на суда с красными крестами.

Ночами в морских далях мигали неизвестные огоньки — кто-то кому-то сигналил.

Сторожевые катера гонялись за призраками, а мы, истребители, сбиваясь с ног, прочесывали леса, но...

Над всем уснувшим побережьем струился тугой ветер, стояла тревожная тишина, редко перебиваемая гулом дизеля, идущим из пугающей пучины моря.

Парни в серых халатах, хлопотливые сестры, хмурые санитарки, вечно куда-то спешащие врачи стали хозяевами курорта.

Раненые прибывали и прибывали, все больше госпиталей развертывалось в корпусах здравниц.

Это нас тревожило. Немецкие танки подошли к Перекопу, фактически отрезали полуостров от материка, прямая железнодорожная связь с Москвой оборвалась.

Перекоп...

Радио и газеты сообщают: там ожесточенные бои!

Это на севере полуострова, у его ворот, на солоноватой древней земле.

Была надежда: фашисты не прорвутся!

Да и тишина вокруг стояла недвижная, не верилось, что уже на подступах к Крыму идет война.

Зеркальной гладью застыло октябрьское море. Исполинская спина Медведь-горы рыжела от налета осени, все вокруг готовилось к зимнему покою.

Казалось, не бывать здесь врагу. Не бывать, и баста!

А он таранил крымские ворота: танками, самолетами, пушками, пьяными атаками эсэсовцев...

Много дней и ночей топтались отборные немецкие дивизии у ворот Крыма, а ведь Манштейн еще месяц назад должен был захватить Севастополь, отрапортовать Гитлеру: Крым и военно-морская крепость у ваших ног!

Немцы через перешеек подошли к Ишуньским позициям. Не верилось, но враг уже топтал крымскую землю.

В глубинных городках и поселках объявились коммунисты-добровольцы. Старые и молодые. Они молчаливо выстраивались перед скромными зданиями райкомов и горкомов партии, в которых им вручали партийные билеты, прощались с родными местами, садились на гремящие «ЗИСы» и сразу же бросались в боевое пламя, испепелявшее сотни и сотни жизней.

Ялтинский истребительный батальон занимал гостиницу «Крым». Командовал им Николай Николаевич Тамарлы, местный старожил, специалист по борьбе с береговыми оползнями.

В военной форме, опоясанный ремнями, тучноватый, с черной окладистой бородой, он с рассвета дотемна готовил роты к боевой встрече с врагом. В нем чувствовалась военная жилка. [19]

Еще бы! Штабс-капитан царской армии. Но капитан, который безоговорочно принял революцию, защищал ее на фронтах гражданской войны, стал членом большевистской партии, в свое время возглавлял Ялтинский горсовет.

На площадке выстроились двадцать пять коммунистов-добровольцев.

Тамарлы обходит строй, здоровается с каждым в отдельности — знает всех по мирной жизни. Вот его рука задерживает ладонь пожилого человека с глубокими морщинами на изможденном лице:

— Ты нездоров, Павел Алексеевич?

— Война, Николай Николаевич.

Вскоре в Ялте появилась еще одна группа бойцов, по-особому экипированная: ватные стеганки и брюки, капелюхи, вместо вещевых мешков — туристские рюкзаки. Эти бойцы напоминали альпинистов, перед которыми неизведанные, ждущие штурма высоты.

Готовил эту группу мой помощник по разведке Степан Становский.

Свой день он обычно начинал с рапорта:

— Товарищ начштаба, меня вызывают в горком партии для получения особого задания.

— Что ты там делаешь?

— Много будешь знать — скоро состаришься.

Через день Становский вернулся с гор.

— Куда группу увел?

— На кудыкину гору.

Меня срочно вызвали в райком партии, к первому секретарю Мустафе Селимову — молодому, энергичному, немногословному. В мирное время он уважал нас, механизаторов, и крепко нам помогал.

Селимое усаживать не стал.

— Вчера вечером бюро райкома утвердило тебя командиром Алупкинского истребительного батальона.

— Ясно.

— Комиссар батальона — да ты его знаешь, ваш, гурзуфский, Александр Поздняков — срочно комплектует особую группу. По секрету — партизанскую. Через сутки она должна быть здесь, — Селимов отодвинул в сторону занавесочку — открылась карта-километровка. Секретарский палец лег на шоссе, соединявшее Ялту с Бахчисараем. — Запомни, и хорошенько!

— Партизанить?

— Да. Мы обязаны заранее все предусмотреть, послать в горы лучших — добровольцев, конечно. Для сведения: на Ишуньских позициях идут тяжелые бои.

Через день тридцать два алупкинца во главе с коммунистом Агеевым были в районе возможной дислокации партизанского отряда. [20]

За группой потянулись машины с продовольствием, теплыми вещами. Скрытно готовили партизанские базы.

Меня и комиссара Александра Васильевича Позднякова снова вызвали в райком партии. Принимал второй секретарь — Герасимов. Путиловский рабочий, из-за проклятого туберкулеза вынужден был оставить цех и перебраться на жительство в Ялту. Он человек дельный, доступный. С полуслова понимал каждого, с кем приходилось встречаться, и терпеть не мог краснобаев.

Поздоровался, сразу же спросил:

— Батальон на полном казарменном положении?

— Так точно.

— Берег круглосуточно патрулируете?

— До самых Байдарских ворот.

— Правильно. Усаживайтесь.

В кабинете был комбат Тамарлы и его комиссар Белобродский. В сторонке стоял Степан Становский.

Герасимов откашлялся:

— Нависла опасность прорыва Ишуньской линии обороны. Надо быть готовым ко всему. Главная задача — сформирование Ялтинского партизанского отряда. База — ваши истребительные батальоны. Вы уже послали людей в горы, но нужны будут еще. — Герасимов отыскал глазами меня и Позднякова: — Вам, алупкинцам, дополнительно отобрать тридцать человек, в основном коммунистов, само собой разумеется, добровольцев. Вопросы есть?

Идем по набережной, молчим, но думаем об одном.

— Как вы, Александр Васильевич? — спрашиваю у комиссара.

— А ты?

— Из Крыма не уеду.

— А легкие?

— А у нас куда ни кинь, везде клин. Все из команды «тяжелоатлетов».

— Да, твоя правда!

За парапетом шумело море. У мола двухтрубный корабль, гремя цепями, пришвартовывался к причалу.

Поздняков ахнул:

— Снова раненые?

Заметили следы боевой схватки корабля в море: разрушенные надпалубные сооружения, пробитые осколками шлюпки, срезанный, как ножом, угол капитанского мостика.

Сутулясь от морского ветра, мы прижались к сухой стене мола и не спускали глаз с судна, которое уже было заякорено, но палуба еще пустовала, а едва слышная команда неслась издалека, будто с самого мутного неба. Вскоре по трапам застучали кованые сапоги. Матросы в касках и с автоматами сошли на берег и быстро оцепили район причала.

— Пленные, — шепнул комиссар. [21]

Немцы, румыны, снова немцы. Они походили друг на друга, бледнолицые, какие-то стандартно серые и равнодушные, с неуверенной после морской качки походкой. Что-то по-человечески жалкое было в их облике, и я не мог представить, что именно вот такие штурмуют Одессу, рвутся к нам, в Крым.

...Через день телефонограмма на мое имя: явиться в Симферополь на беседу с первым секретарем обкома партии Владимиром Семеновичем Булатовым.

Булатов не заставил ждать, принял немедленно.

Короткие вопросы. Мои ответы, пауза, а потом:

— Еще раз подумайте, через час жду окончательного решения.

Я брожу по военному Симферополю, грязному, пыльному, жаркому, набитому войсками. Останавливаюсь у старинного здания. У ворот санитарная машина — разгружают раненых. Вдруг вспомнил: в этом военном госпитале почти сто лет назад знаменитый русский хирург профессор Пирогов оперировал участников первой обороны Севастополя. Когда-то этот факт, вычитанный из книги, казался древним-древним, а вот сейчас не кажется.

Что будет с Крымом, с Севастополем, с нашей Ялтой?

Снова у Булатова.

— Пойдешь в начальники штаба Четвертого партизанского района. Пять отрядов объедините, южных, и Ялтинский у вас. Ясно?

— Так точно!

— Справишься?

— За доверие спасибо.

— Обком провел большую организационную работу. Но это начало начал. Впереди сто уравнений с тысячами неизвестных. Вот это запомни. И верю, ялтинцы не подведут! Прощай!

3

На рассвете первого ноября Южный берег — от Алушты до Байдарских ворот — пришел в движение. Дорога переполнилась, как река в половодье. На крутых подъемах надрывались перегретые моторы, рядом ржали обозные кони, на тропах покрикивали ослы, навьюченные бог знает каким армейским барахлом.

Второй эшелон войск наших отступал на запад, стремясь к узкой горловине Байдарских ворот. Скорее на Севастополь, под защиту морских батарей!

Отход шел волнами.

Причалы набиты ранеными. Ждут транспорт, высоко-высоко в голубом небе гудит самолет, люди с тревогой ищут его.

Набережная Ялты насквозь пропахла бензиновым угаром, розы потемнели. Окурки, пустые бутылки. [22]

На рассвете я выскочил на главную магистраль, подъехал к контрольному пункту.

Тихо пока. Виноградарь за спиной тащит тарпу{1} с заизюмленным мускатом. Он проходит мимо меня, как мимо телеграфного столба, не замечая.

Из-за поворота выскакивает запыленная «эмка», я ее задерживаю:

— Документы!

На меня уставилась пара глаз с белками в красных прожилках.

— Крымсовнарком!

Документы в порядке. Спрашиваю:

— Что в Симферополе?

Молчание.

Еще машины. И больше легковых. Начальство, Значит, худо.

Ялта приказывает: ловить дезертиров!

Ловим.

В штаб приводят троих. Шинели подпалены, бороды, — видать, давно в бегах. Допрашиваем. У одного находим фашистскую листовку.

На дороге новый прилив отступающих.

Только на горах все идет так, как шло веками. Там до неправдоподобия яркий багрянец, тишина и покой. Там и начнется моя партизанская жизнь. Какова же она будет? Очень жаль, что практически не знаю ни гор, ни леса.

Тянутся вдоль берега исполинские скалы, за ними лежит горное плато. Татары это волнистое плато называют «яйлой», что в переводе значит горное пастбище.

Был я как-то на этой самой яйле. Жуть взяла, хотя стоял август. Тяжелые, холодные тучи впритирку ползли над серой, пустынной местностью, ощеренной голыми камнями, колючей травой, с пятнами коричневого суглинка. Воронки, карстовые спады — и над всем этим тугой ветер, чертовский холод пронизывает насквозь.

А каково там зимой?

Да, отступаем, враг прорвался в просторы Таврии, Симферополь эвакуирован.

Получаем приказ: срочно снарядить роту на уничтожение вин.

Сердце так и сжалось. Начиная с 1936 года, после специального постановления правительства, был организован винкомбинат «Массандра». Лучшие сорта марочных вин свозились на длительное хранение в массандровские подвалы из всех совхозов и заводов побережья.

И наш, гурзуфский, урожай свезен был туда же.

Накопились миллионы декалитров вина. Богатство! [23]

И вот наши бойцы вбегают под полутемные своды массандровских хранилищ и расстреливают тугие бока винных бочек, взрывают гранатами десятитысячелитровые дубовые буты.

Тысячи винных струй пересекаются друг с другом — красных, розовых, цвета чая, темных, как кровь.

Вино бежит в кюветы, дренажи, бежит в море... Сколько свадеб, именин, встреч оно могло украсить!

Пьяно колышется у берегов оранжевое, как сукровица, море.

С большой высоты смотрю на Ялту.

Будто ничего в ней не происходит, стоит себе красавец город под южным жгучим солнцем, такой нарядный, дачный, расцвеченный живыми красками чинар, и кажется, нет ему дела до забот и тревог наших.

Перевожу взгляд на дворцы: ближний от меня — Ливадийский, подальше, затянутый нежным маревом, — Массандровский. Там уж совсем благодатный покой. А что в них будет через неделю?

Батальон подняли по тревоге.

Утро сырое и холодное.

Бойцы молча усаживаются на машины, сутулятся под тяжестью вещевых мешков.

Молчат, но каждый знает — это прощание.

Рядом хлопочут Дмитрий Иванович Иванов, директор санатория имени 10-летия Октября, крупный человек с грузной походкой, и председатель Алупкинского горсовета Николай Петрович Мацак, сивоусый, с мечтательными глазами.

Иванов вздыхает:

— Кто из нас вернется?

— Рано хоронишь, — упрекает друга Мацак.

— Я о другом, Николай. Как же это случилось? Вот столовую было построил, люстры понавесил, ждал отдыхающих. Не дождался, а вчера люстры — своими руками... Вот как!

Иванова понять можно. У него новая столовая, у меня ДИП, которого так и не дождался.

Батальон уходит с отступающими частями, добровольцев-партизан снаряжаем в горы. Их уводит Поздняков, наш комиссар. Меня же вызывают в Ялту.

4

Я приехал в город, машину оставил в глухом переулке и пошел в райком. В выцветшем кожаном пальто, желтой шапке-ушанке шагаю по набережной и гляжу во все глаза.

Как непригляден город! Здания заляпаны грязью, на тротуарах битые стекла — следы утреннего налета пикировщиков.

Фашисты бомбили порт, а попали черт знает куда, Бомба угодила в городскую баню, убила пятерых. [24]

В райкоме получаю последний приказ: «Следуй в лес, в распоряжение товарища Мокроусова».

Прощаюсь с товарищами, с Борисом Ивановичем. Он обнимает, говорит:

— Жалко, что я не с вами.

Он был печален, таким и запомнился на всю жизнь.

Не напрасно беспокоился комиссар Поздняков. Еще не эвакуировано одиннадцать госпиталей.

Толпы раненых, врачей, сестер и санитарок толкутся на причалах. Ждут «Армению», вот-вот судно должно появиться.

Фашисты рядом, они уже заняли Алушту...

Горит Ялта, в разных местах раздаются взрывы...

Красные отсветы пожаров на черной воде, крышах, стенах. Пахнет гарью. Обыватели грабят, тащат мешки, ящики, санаторное имущество.

Над нефтехранилищем бушуют огненные языки, черный дым кружится над молом, обволакивает последний теплоход — «Армению». Она наконец-то пришла.

Мы переночевали в райотделе НКВД и на рассвете двинулись в лес.

«Армения» все еще грузилась. Ах, как она задержалась! Пока небо слепое, опасаться нечего, но вдруг солнце пробьется? Ведь юг — долго ли!

На окраине нас остановил человек: глаза черные, с восточным разрезом, брови дугой, нос с горбинкой. Во всем облике что-то цыганское, стихийное. Он в барашковой папахе, опоясан новыми армейскими ремнями. Четко отрекомендовался:

— Личный представитель Мокроусова Захар Амелинов.

Подошел еще плотный морячок с веснушками на широком скуластом лице.

— Кто командует парадом? Разрешите представиться: младший лейтенант Черноморского флота Владимир Смирнов.

Обветренный, твердые серые глаза, плечистый, мускулистый. Видать, силенок не занимать.

Дорога круто идет в горы, за спиной Ялта, «Армения» все еще на причале.

Едем молча. Только моряк-непоседа, соскакивая на ходу с машины, то кричит на усталых обозников, иногда преграждавших нам узкую горную дорогу, то помогает им на поворотах вытащить из кювета застрявшую повозку. Ручной пулемет за его широкими плечами кажется легковесной игрушкой.

Завидую его силе, безудержной энергии. Вчера я в последний раз забегал в туберкулезный диспансер. Поддули легкие. Марьяна Ивановна приблизительно догадывалась, куда я собираюсь, сделала выговор:

— С ума сошли! Вам нужна больница, а вы куда? [25]

Пожал плечами, простился с хорошим человеком.

Лес внезапно кончился, впереди нас оголенная Никитская яйла. Моросит дождь.

Дорога лежит на плато яйлы, по бокам зияют провалы, в них, как в гигантских котлах, курятся облака.

Зябко.

Ни единого человека вокруг.

Неожиданно солнце пробило толщу туч и пятнами стало ложиться на плато. Туман стал оседать на глазах, горизонт расширился, и небо над нами заголубело. Потом лучи стали съедать туманную мглу на провалах, будто стирали ее резинкой.

И открылась даль моря.

Мы все одновременно увидели «Армению». Теплоход шел на восток, оставляя за собой расходящийся пенный след.

Два крохотных сторожевика сопровождали корабль.

Это последний транспорт из покинутого города, на нем одиннадцать госпиталей, советский и партийный актив Большой Ялты, врачи, многие семьи партизан. Там Борис Иванович и его семья.

Сердца наши учащенно бьются, мы задираем головы и смотрим на открывшееся во всю ширь небо. Только бы не появились пикировщики!

И вдруг крик Захара Амелинова:

— Идут!!!

Они, гады, шли с треском, воем, пронеслись над нашими головами метрах в двухстах — трехстах. Мы видели лица летчиков.

Бомбардировщики мгновенно оказались над теплоходом, выстроились, и началась безнаказанная карусель.

Со сторожевиков ударили зенитные пулеметы, но разве плетью обух перешибешь?

Фашисты пикировали, как на учении.

Теплоход переломился пополам и буквально за считанные секунды исчез, оставив после себя черную яму, которая тут же сомкнулась под напором тысячетонных волн.

Сторожевики сиротливо бороздят воду, но подбирать, видимо, некого.

Семенов ведет машину, плачет.

Дорога обрывается взорванным мостом.

Подгоняем вещевые мешки — впереди марш.

— Куда же машину? — спрашивает Семенов.

— В обрыв! — командует Амелинов.

Грузовик ползет к крутому, будто ножом срезанному, откосу, как живой сопротивляется. Дав наконец полный газ, Семенов соскакивает, и машина летит в бездну.

Вот и все. С падением машины навсегда обрывается связь между прошлым и будущим. [26]

1966 год. Осень...

На вершине гурзуфского седла, над самым поселком красуется белая беседка. «Роза ветров» — так называют ее туристы.

Стою в беседке. Рядом две дочки-школьницы. Под нами море.

Ищу то место, где погибла «Армения». Но как его найти! Одна лишь водяная гладь...

А мимо идут туристы, останавливаются над кромкой яйлы, восхищаются потрясающей воображение панорамой Южнобережья, и никто — решительно никто — из них не знает о том, что на этом же самом месте, где они сейчас стоят, четверть века назад стояли мы, кучка вооруженных людей. Стояли и беспомощно смотрели на гибель «Армении»...

5

Немецкие войска, заняв Симферополь, устремились на Южный берег, по дорогам которого отступали части Приморской армии генерала Петрова.

На северо-восточных подступах к Севастополю уже шли ожесточенные бои. Была реальная опасность — враг ворвется в город. Решали часы: успеют ли отступающие части Приморской армии занять позиции на южном и юго-восточных секторах Севастопольского оборонительного района...

Положение Приморской армии крайне осложнилось. По существу, дорога отхода на Севастополь была одна: Алушта — Ялта — Байдары...

Противник не жалел сил, чтобы прорваться к морю, захватить Южное побережье, через Байдарские ворота выйти в долину и ударить на Балаклаву — южный форпост Севастополя. Ему удалось сбить наш заслон на Ангарском перевале. Не мешкая ни минуты, фашистские части бросились на Алушту.

Наш арьергард в Алуште — 421-я стрелковая дивизия и приданный ей батальон морской пехоты. Он не располагал удобными оборонительными позициями, и противник хотел выбить его танковым ударом.

Дрались трое суток. Благодаря героизму солдат, матросов и командиров удерживали Алушту, обеспечивая отход частей Приморской армии. Под прикрытием арьергарда батальоны и полки генерала Петрова прочно укреплялись на южных и юго-восточных подступах к морской крепости.

Немцы, неся значительные потери, все же вошли в Алушту. Но не успели они очухаться от трехдневных изнурительных боев, как сами оказались в положении обороняющихся. Соединение Красной Армии штурмовало... Алушту. Это была 48-я кавалерийская дивизия под командованием генерала Аверкина. Дивизия хотела прорваться на Судак, но для этого требовалось [27] занять Алушту. И кавалеристы пошли на танки. Они заставили южный авангард Манштейна задержаться еще на трое суток, теперь уже в самой Алуште. Эти трое суток позволили командарму Приморской генералу Петрову вытянуть с Южного побережья не только последнюю пушку, но и последнюю тыловую лошаденку.

...Немцы вошли в Ялту с трех сторон: Гурзуфа, Красного Камня, потом с Ай-Петринской яйлы.

Боев в городе не было.

Догорало то, что было подожжено нами.

Ялта встретила немцев ветром, молчанием, пустой набережной, по которой носились вихрем обрывки бумаг вперемешку с палой листвой.

В узеньких переулках валялся домашний скарб, у разорванных мешков с крупой чирикали воробьи.

Первый немецкий танк, осторожно ощупав улицу Свердлова, спустился к порту, повернул на набережную, для острастки дал два выстрела и остановился у «поплавка».

Из машины высунулся загорелый танкист, спрыгнул на асфальт, размялся и что-то крикнул. Вышел из танка экипаж.

Немцы побежали к морю. Еще два танка подошли, а за ними машины с пехотой.

Солдаты шумели, смеялись, бросали в воду камушки — кто дальше?

Немцы как будто не видели города, его домов, не замечали ярких красок на балконах и амфитеатра гор, броско разукрашенного умирающей листвой.

Они подурачились, потолкались по набережной, кое-кто из них заглянул в покинутые магазины, но они были пусты.

Раздалась команда, танкисты четко выполнили ее, и машины тронулись. Они спешили. Курс на запад, на Севастополь.

Какая-то часть раскинула бивак в городском саду. Задымили походные кухни, солдатня загремела котелками. Играли на губных гармошках, громко смеялись.

И эти немцы отнеслись к городу с полным равнодушием.

Ялтинская пацанва сперва робко, а потом смелее и смелее приближалась к солдатам.

Мальчишек никто не трогал, а наоборот, немцы стали подмаргивать ребятишкам, а один совсем расщедрился и бросил банку консервов.

Ударило горячо солнце, солдаты бурно приветствовали его появление, оголились до пояса и стали загорать.

Двое суток шли передовые части.

А город жил своей незаметной жизнью. Больницы, родильный дом, диспансер... Там люди оставались на своих местах. Жизнь продолжается и в самых невероятных условиях. Помню случай в Венгрии. Это было в начале 1945 года, мы ворвались в заштатный городок. Немцы хотели выбить нас из него, и [28] завязался тяжелый бой. Даже нам, испытанным солдатам, было нелегко. Пушки били прямой наводкой. Я поднял наблюдательный пункт на крутую крышу большого дома. Внизу стоял кромешный ад. И вдруг случайно заглянул в окно третьего этажа соседнего дома. Там целовалась молодая пара, целовалась страстно.

...В Ялте есть хирургическая клиника имени Пирогова, ведал ею кандидат медицинских наук Дмитрий Петрович Мухин. В военные дни клиника заполнилась тяжелоранеными.

Раненых, кого можно было, эвакуировали, а человек восемь-десять осталось; естественно, остался и доктор Мухин со своими помощниками.

В первый день оккупации Дмитрий Петрович пришел в клинику, как всегда, безукоризненно выбритый, собрал сотрудников на пятиминутку, сказал:

— Сегодня оперируем Николаева из двенадцатой палаты и Ускова из четвертой. Клавдия Ивановна, как автоклав?

Хирургическая сестра заявила, что в автоклав проходит воздух.

— Найдите мастера! — сердито приказал Мухин.

После операции Дмитрий Петрович позвал завхоза:

— Как с углем?

— Есть он, только не знаю, на чем доставить.

— На себе перетаскаем. Зима под носом, а время...

В этот же день в ялтинском родильном доме родились две девочки и один мальчик. После полудня хирург спас от смерти женщину с внематочной беременностью.

Жизнь продолжалась, хотя по набережной шли и шли немецкие войска.

Прибыл в город румынский батальон, стал на окраине, в Дерекое.

Солдаты обшарили курятники, прикатили бочонок вина, разделали барана, и начался походный пир.

Там уже раздавался женский смех, жалобно стонала скрипка.

Убрались солдаты передовых частей, и пришла машина оккупации: коменданты, гаулейтеры, гебитскомиссары, гестаповцы, зондер- и виршафткоманды и прочие вешатели и грабители.

Гестапо со знанием дела, с толком и с расстановкой подбирало себе резиденцию.

Нашлось серое, с башнями и бойницами, глубокими подвалами, закрытым двором, железными воротами здание, что-то среднее между рыцарским замком и прусским казематом. Оно было скрыто от глаз высоким каменным забором.

Это здание сохранилось до сих пор. Могу дать ориентир: оно стоит позади новой архисовременной гостиницы с умилительным названием «Ласточка».

Появился и оккупационный комендант. [29]

Прислали фигуру колоритную, заметную, с опытом работы в комендатурах оккупированной Греции, близкую к высшим кругам главной канцелярии гестапо.

Это был родственник приближенного к Гитлеру нациста Кальтенбруннера обер-лейтенант Биттер — высокий, дородный офицер с барскими замашками.

Обычно гитлеровская комендатура начинала с того, что публично предупреждала о введении комендантского часа, потом следовал приказ за приказом с идентичным содержанием: за то расстрел, за это расстрел — за все расстрел.

Биттер не изменил заведенный порядок, но рядом с приказами о расстрелах он поместил объявление: «Уважаемые граждане города Ялты! В доме композитора Спендиарова (Дом культуры медиков. — И. В. ) состоится танцевальный вечер. Приглашаются желающие».

Вечер был, играл солдатский духовой оркестр. Мало кто рискнул появиться на нем, но несколько девиц для танцев все же нашлись.

Комендант был вездесущим и многоликим. Ни одно событие в городе не обходилось без его участия.

Он нанес «визит вежливости» ялтинским знаменитостям. А их было немало в городе, особенно среди медицинского мира, да и среди научного.

Комендант не столько интересовался самим городом, сколько тем, что было за его пределами.

А были там знаменитые крымские дворцы. Те самые, что в 1920 году по декрету Совнаркома за подписью Ленина отданы были трудящимся Советской страны и где восстанавливали свое здоровье десятки и сотни тысяч рабочих и крестьян.

Биттер обходил эти великолепные дворцы, что называется, до последнего закоулка.

Дворцы остались в полном порядке, хоть сию минуту устраивай парадные банкеты или сногсшибательные приемы.

Это накаляло алчные страсти грабителей.

Биттер, гебитскомиссар майор Краузе, генерал-каратель Цап в ажиотаже носились по дворцам и корпусам здравниц, что-то прикидывали, рассчитывали.

Немцы, как известно, Крыму отводили особое место и никому не собирались его отдавать — ни туркам, с которыми тогда заигрывали, ни румынам. При любом торге Крым исключался...

Под Севастополем продолжался кровопролитный бой, мало было шансов на ближайший и благоприятный исход его, но дворцы и особняки уже были распределены среди высшей гитлеровской элиты. Воронцовский дворец метили Герингу, Ливадийский — самому Гитлеру, Юсуповский — Гиммлеру или Кальтенбруннеру, Массандровский — будущему гаулейтеру Крыма. Не был забыт и тот, кто взял Крым, а сейчас наступал на [30] Севастополь, — командарм Манштейн. Ему посулили дворец «Кичкенэ».

Но Севастополь вносил генеральную поправку в расчеты оккупантов.

Пришлось в беломраморных залах развертывать госпитали. Провал штурма Севастополя диктовал оккупантам весьма прозаические заботы.

Биттер и здесь пытался ловко извернуться. Он отлично знал, какие возможности таятся на Южнобережье, где люди восстанавливали утраченное здоровье.

Началось обхаживание врачей, среднего медицинского персонала. Они нужны были.

Биттер ездил в открытой машине, бравируя собственной смелостью. Рядом с ним восседала личная переводчица — седая дама, бывшая воспитанница института благородных девиц, врач Севрюгина.

Севрюгина уговаривала своих коллег идти на службу в немецкие госпитали. «Мы врачи, нам политика не нужна, к тому же нам надо жить. Работа даст хлеб».

Люди, как правило, не шли, для отказа находились очень уважительные причины, очень.

Биттер начинал выходить из себя. А тут один случай поставил всю комендантскую игру вверх ногами.

Неизвестные в горах напали на немецкую машину, убили одиннадцать солдат и одного офицера. Это случилось недалеко от города.

Биттер с солдатами гарнизона гонялся за... призраками. Он поднял стрельбу до самой кромки яйлы, потом в городе объявил: «Группа бандитов совершила зверское нападение на германских солдат, убили их из-за угла. Но возмездие настигло их без промедления. Бандиты уничтожены, жизнь в городе идет в полной норме».

Но ялтинцы знали правду, знали, что Биттер в лесу даже зайца не встретил, хотя в это время года они обычно спускаются ближе к морю.

Ялтинцы поглядывали на горы.

Гестапо стало без шума арестовывать горожан, одновременно продолжая приглашать в бывший особняк композитора Спендиарова на танцевальные вечера.

И Биттер, и генерал Цап тревожно поглядывали на Красный Камень, на Стильскую тропу, на Ай-Петринскую яйлу. Они отлично знали, кто там и сколько их. У них был осведомитель, бежавший из Ялтинского партизанского отряда, лесник Грушевой поляны Митин. Гад и трус, но, к нашему несчастью, отлично осведомленный. Он лично заготавливал для партизан продовольствие, прятал его в тайниках. Его мнение было важным и при выборе местности для стоянки партизан. [31]

Митин — трагическая ошибка наша. Недоглядели.

Потому Биттер знал многое, но до поры до времени особенно не спешил.

Не спешил с активными действиями и командир Ялтинского отряда. И этим пользовался ялтинский комендант.

Биттер заигрывал с евреями.

Принял старейшин ялтинской еврейской общины, был вежлив и обходителен. Просил совета, где лучше развернуть госпитали, кто из врачей ларинголог, а кто хирург, какие лекарства можно найти в местных аптеках.

На все свои вопросы он получил исчерпывающие ответы, однако осторожные, не обязывающие.

Игра продолжалась, хотя финал ее был очевиден.

Странное дело, но люди будто не предвидели трагического конца.

Вскоре Биттер в очень вежливой форме предложил главе общины собрать контрибуцию: миллион рублей в золотом исчислении.

Миллион был собран. Биттер отблагодарил и твердо обещал больше евреев не беспокоить.

И люди почему-то поверили. Думали, что откупились от смерти...

6

Эта глава посвящена судьбе широкоизвестного литературного мемориала Ялты — Дома-музея Антона Павловича Чехова, судьбе сестры и друга великого русского писателя Марии Павловны.

Хранитель Дома-музея Мария Павловна и ее помощницы остались в городе, занятом врагом.

Почему?

Весь смысл жизни Марии Павловны состоял в том, чтобы сохранить людям все, что напоминает о Чехове. И аккуратный скромный двухэтажный домик, в котором каждое дерево посажено и выращено руками брата, и крыльцо, по которому поднимались в дом Горький и Короленко, Куприн и Бунин, Скиталец и Левитан, Серов и Шаляпин, Качалов и Станиславский, Немирович-Данченко... И балкон, на котором сиживал Антон Павлович...

Этого на машину не погрузишь, с собой не увезешь.

Мария Павловна не могла оставить дом без себя, без Чехова.

— Судьба дома — моя судьба.

С ней нельзя было не согласиться.

И помощницы Марии Павловны думали так же. Остались С ней Елена Филипповна Янова, Пелагея Павловна Диева, десятиклассница Ксюша Жукова; остались люди, которые окружали [32] вниманием дом, всегда помогали содержать его в нужном порядке, — жители ялтинской окраины Аутки.

Война где-то шла стороной, а здесь, в доме, готовились к необычной жизни. Запасались дровами, углем, продуктами.

Каждый день, как и всегда, тщательно убирались комнаты, смахивалась пыль. Все вещи стояли на своих местах, как и при жизни Антона Павловича. Ничего не убавилось и не прибавилось, разве что после ухода наших появился небольшой портретик немецкого писателя Г. Гауптмана — на всякий случай.

Немцы не любили окраин, в Аутке появились только проходящие войска, но они даже на бивак не остановились, кое-где похватали бродячих кур, постреляли собак и ушли.

Тишина стояла мертвая. Уходили осенние дни, и ни одна чужая душа не тревожила покой дома.

Мария Павловна и Янова вернулись к своим мирным делам, продолжали готовить к изданию письма Антона Павловича.

Но постепенно немцы стали проникать и на окраины: нет-нет да и появится на улице нежданный гость. Но пока в дом никто не заглядывал.

Выпал тяжелый безветренный холодный день. Мария Павловна слегка захворала, и Пелагея Павловна уложила ее в постель.

Часов в двенадцать дня Пелагея Павловна отпрянула от окна.

— Немцы!

— Где?

— У калитки остановилась машина!

— Платок, Поленька!

— Да вы не поднимайтесь.

— Нет,!. Полина, встречу я их сама. — Мария Павловна посмотрела в окно. Она увидела у калитки серую машину, похожую на гроб, поставленный на колеса; рядом стоял пожилой немец в дождевике, внимательно смотрел на дом и сад. Он шагнул вперед. За ним еще несколько военных, видать подчиненных, они держались позади пожилого немца.

Мария Павловна вышла навстречу — собранная, внешне спокойная.

— Я вас, господа, слушаю, — сказала она по-немецки.

Пожилой поклонился, его помощник забежал вперед:

— Представляю, мадам: майор Бааке. Мы будем здесь жить!

— Это частное владение, господа. Немецкие законы охраняют собственность.

Майор улыбнулся натянуто и решительно нажал на калитку.

Мария Павловна поняла: их не остановить, но сделала еще одну попытку:

— Комнаты не отапливаются и для жилья непригодны.

— Я жду приглашения, мадам, — возразил Бааке.

— Прошу! [33]

Вошли в гостиную.

— О! — удивился майор. Среди многочисленных фотографий он заметил портрет Гауптмана. — Зер гут, мадам!

Его помощник сноровисто заглянул в бывшую спальню Антона Павловича и стал без спроса передвигать умывальник.

Мария Павловна решительно воспротивилась:

— Вы не имеете права! Предметы, вещи, дом, сад принадлежат известному русскому писателю Антону Чехову! Я его родная сестра и законная наследница!

— Чехоф! — Бааке поднял лицо в глубоких морщинах.

— Да, да! Его знают и уважают в Германии. Книги моего брата издавались в Берлине, Лейпциге... Я старый человек и требую уважения.

Майор стал успокаивать:

— Мадам, все будет аккуратно. — Он сам закрыл дверь в бывшую спальню и приказал занять только столовую. Он решительно откланялся и перестал замечать кого бы то ни было.

Мария Павловна вернулась в свою комнату. Здесь в большой тревоге ждали ее помощницы. Она расплакалась.

— Они остались. Все изгадят!

— Будем надеяться на лучшее, — успокаивала ее Янова.

Тихо вел себя этот самый Бааке. Ни один экспонат не был тронут. Немцы соблюдали идеальную чистоту, майор в комнатах не курил.

Это был молчаливый человек, который, казалось, и белого света не замечал. Иногда — не часто — натянуто кланялся Марии Павловне, а что касается остальных, они для него не существовали. Майор не пил, гостей не принимал.

Он, видать, занимал какой-то высокий пост. На службу уезжал под усиленной охраной, возвращался с ней же.

Все это было не так уж плохо, во всяком случае могло быть в тысячу раз хуже.

Распорядок дня в доме не нарушался. Помощницы уходили до комендантского часа, а с Марией Павловной оставалась Пелагея Диева, давнишняя попутчица ее жизни.

Но все имеет свой конец. Удача при фашистах — дело случайное. Майор неожиданно стал собираться в дальнюю дорогу. По всему видно было, что он сюда больше не вернется.

Мария Павловна вышла в столовую. Бааке молча поклонился, кивнул головой на портрет Гауптмана:

— Зер гут!

Мария Павловна тревожно смотрела на Бааке. Майор подумал, а потом вызвал своего адъютанта.

За час до отъезда адъютант у входа, прямо на дверях, сделал какую-то надпись, содержание которой неизвестно до сих пор. Однако надпись играла магическую роль.

Немало было попыток проникнуть в дом, но на пути всех стояла дощечка с готическим шрифтом. Она действовала [34] посильнее часового с автоматом. Она гнала прочь даже офицеров самых разных рангов.

Однажды перед ней появился Биттер, ялтинский комендант. Его сопровождал переводчик — бывший адвокат нотариальной конторы.

Биттер внимательно ознакомился с надписью на дощечке, поднял глаза и неожиданно встретился взглядом с Марией Павловной, которая неосторожно выглянула из своей комнаты в открытое окно, — было тепло.

— Битте! — крикнул комендант.

Мария Павловна сошла к офицеру; переводчик-адъютант, тысячу раз извинившись перед Марией Павловной, представил его:

— Это сам господин комендант фон Биттер!

Офицер четко приложил руку к блестящему козырьку, поклонился, внимательно разглядывал хозяйку дома.

— Чем обязана господину коменданту? — Мария Павловна спросила по-немецки.

— Разрешите войти?

— Зачем?

— Положим, из обычного любопытства. Я, например, уважаю писателя Чехофа.

— По этой причине в частные дома, господин комендант, не просятся. — Мария Павловна держалась очень независимо, (В 1946 году, когда я встретился с ней и мы вспомнили прошлое, она со своей обаятельной улыбкой сказала: «На них действует сила, чувство собственного достоинства. Я этим приемом широко пользовалась и часто достигала нужного»).

— Согласен! Но я прошусь в советский музей.

— Ошибаетесь, господин комендант. Здесь частное владение, и только частное. У меня, наконец, есть купчая.

— Я комендант, мадам.

— А я только на вас и надеюсь, господин комендант. Мой гость, майор Бааке, не отказал мне в своем покровительстве, и надеюсь, что и вы не откажете, хотя бы из уважения к памяти Чехова, которого вы так уважаете.

Биттер как-то замешкался, а потом решительно спросил:

— Вы докажете, что владение частное?

— Да! У меня есть нужные документы.

— Хорошо! Они должны быть в горуправе завтра в час дня.

Биттер официально откланялся и ушел.

Купчая была — это правда, но понесла ее в комендатуру Янова.

Бумаги, нотариально заверенные еще в начале двадцатого века, тщательно рассматривались адвокатом. Он на всякий случай очень льстил Яновой и все время напоминал:

— Я боготворю Чехова. Какой яркий русский талант! И преклоняюсь перед Марией Павловной. Подумать только, годков-то [35] семьдесят пять с хвостиком, а сколько энергии, молодости! Прекрасная женщина, а как она достойно держит себя! Так и передайте ей — я восхищен! — говорил-говорил, а сам быстренько свернул бумаги и сунул их в ящик стола. — Я лично доложу господину коменданту.

— Отдайте купчую! — потребовала Якова.

— Что вы... Я же вам сказал...

— Отдай купчую, слышишь?!

Он хмыкнул и нехотя достал бумаги.

— Я хотел облегчить дело, зачем вам еще раз приходить сюда...

Якова взяла документы и облегченно вздохнула — она так была напугана.

— Я сама пойду к коменданту.

— Нет коменданта, нет, дорогая. Партизаники беспокоят, сукины сыны, взорвали машину под Долоссами, а? На что они рассчитывают? У немцев терпенье может и лопнуть. Это я вам говорю доверительно. Комендант наш — человек храбрый, сам пошел на отмщение, дай бог ему здоровья. Советую так: завтра лично к нему.

Но «завтра» для коменданта Биттера уже не было. Он был убит ялтинским часовщиком Василием Кулиничем.

7

Что же в это время происходило в лесах, прилегающих к Ялте? В частности, на Красном Камне, том самом, где сейчас находится горный ресторан с крымскими блюдами, куда так зовут курортников светящиеся рекламы? Какие события разворачивались на северном склоне яйлы, куда протянулась Стильская тропа, ныне истоптанная туристами? И на Ай-Петринском плато, где курортники встречают восход солнца, на яйле, даже и ныне пугающей пустынным безлюдьем?

Я не командовал Ялтинским партизанским отрядом, но был поначалу начштаба, а потом и командиром Четвертого партизанского района, куда входил отряд. Ялтинцы — мои земляки; может быть, потому за действиями этого отряда я следил пристальнее, чем за боевой жизнью других отрядов.

Впервые я направился к ялтинцам в конце ноября 1941 года.

Величественные очертания горы Басман с головокружительными обрывами, сосны, каким-то чудом растущие на каменистых уступах, заросли векового бука... Здесь и вилась наша партизанская тропа. Потом она стала круто взбираться к голой каменной яйле. Выпал первый снег. Он был глубок, забил нехоженую тропу. [36]

С трудом поднимаемся на гору Кемаль-Эгерек. Я задыхаюсь, воздух разреженный, и его не хватает моим больным легким.

На несколько минут показалось солнце, осветило далекие отроги Ай-Петри, которые отсюда не казались такими высокими, как из Ялты.

Вдруг мы увидели кучку людей на пустынной яйле. Они шли в нашу сторону. Кто же это?

Немцы вряд ли рискнут появиться в таком количестве на высокогорье.

Наши, ялтинцы. Они шли в разведку. Среди партизан я узнал угрюмого сутуловатого человека — Семена Зоренко, строителя из Гурзуфа.

Чудно!.. Уж такой тихоня, а партизан.

Приближались сумерки. Шагаем. На снежной целине образовался наст, правда слабенький, часто проваливаемся. Совсем измотались. Вот оно, первое знакомство с яйлой. Я вспоминаю, что где-то в этом районе должен быть домик лесника Кравченко, у которого я как-то ночевал после единственной и неудачной охоты.

— Пойдемте к нему, — предлагаю я.

Опускается ночь. На яйле поднимается ветер. Изредка в просветах показывается серповидная луна, и над молчаливыми горами ползут тени. А внизу, у самого моря, по изгибам берега едва угадывается затемненный город.

Идем цепочкой друг за другом, след в след.

Впереди нас, над обрывом, чуть заметное строение. Это домик Федора Даниловича. Подходим к нему, прячемся за крылечко. Семенов стучит в дверь, стучит кулаком добрых минут десять. Наконец кто-то осторожным шагом подкрадывается к двери... Еще сильнее стучит партизан.

— По голови соби так погрюкай, бисов ты сын. Якого черта тоби трэба? — раздается немолодой резкий голос.

— Дед, пусти погреться.

— Я нитралитет занимаю и ни до кого нэ маю дила.

— Данилыч, это я, Семенов. Помнишь — шофер из Алупки?

— Що? Пэтро? — обрадованно говорит дед.

— Я, я... Свой.

— Свий-то свий, та с ружьем. Добрый ты хлопец, и горилку твою помню, но я нитралитет, а ты?

Семенов — мужик себе на уме. Он усмехается, потом решительным шагом спускается с крыльца.

— Трусишь ты, дед, ну и бог с тобой... Пойду к Павлюченко — тот сговорчивее... Да и моя горилка, а его сало...

Партизан удаляется.

— Пэтро, а Пэтро! Тильки уговор: як, значыть, зиркы загуляють на нэби, щоб твоей ногы нэ було. Добрэ?

Семенов молчит, машет нам рукой:

— Пошли, товарищи. [37]

И на глазах удивленного деда мы вваливаемся в теплую комнату. Маленький, с реденькой бородкой, с хитрым огоньком в глазах.

— Та скилькы ж вас? — Дед покачивает всклокоченной головой.

— Ты чайком нас угости, — просит его Семенов.

Дед вздыхает, машет рукой и начинает хозяйничать. Иногда его взгляд останавливается на флягах, сваленных у вещевых мешков, загораются глаза, он крякает. Вскоре он высыпает на стол из большого чугуна сваренную картошку и режет каждому по кусочку сала. В его глазах настойчивый вопрос: «Где же выпивка?»

Я смотрю на Семенова, знаками даю понять, что, мол, надо объяснить.

— Ты, Данилыч, не обижайся. Никакого самогона у нас нет, — говорит Семенов.

Дед хмурится.

— Может, нам уйти? — спрашиваю я.

— Прышлы, так гостюйте. Нэ хочу встревать в вашу драку. Гэрманэць мэнэ нэ трогае, нэ трогайте и вы... Чув, що нимцы базы ваши граблять, та тых, яки з партызанами дружать, убывають... А я жить хочу...

Семенов хлопает деда по плечу:

— Теперь нет людей самих по себе: или с нами, или с врагом... Вот так, Федор Данилович...

С рассветом мы уходим. Беспокойно что-то у меня на душе.

— Ты подумай, Федор Данилович, над словами Петра, — говорю на прощание. — Твоя дорога — в партизаны, а не хочешь — уходи, иди в Ялту или куда хочешь, но нам не мешай.

Старик молчит, сутулится, по-бабски машет рукой:

— Та що я — родився людэй убывать, га?

— Но и не для того, чтобы быть убитым! — более жестко отвечаю ему.

— Горыть у мэнэ душа, ой горыть...

Ну и снега навалило — не Крым, а Сибирь! Стильскую кошару нашли чудом: у нашего проводника Гусарова охотничий нюх!

Добрались в Ялтинский отряд вечером. Первым встретил нас начальник штаба Николай Николаевич Тамарлы.

Он был рад, хлопотливо угощал горячим чаем. Однако что-то его тревожило — взгляд выдавал.

Мы остались одни.

— Выкладывай, старина!

— Митин бежал, вот что.

Я ахнул:

— Митин? Тот самый, что готовил базы для первой боевой группы?

— Он, лесник из Грушевой поляны. [38]

— Это точно?

— Хлопцы Становского в Ялте его, гада, видали. На машине с офицерьем сидел.

...Лежу, а сна ни в одном глазу. Как обернется этот побег?

И ведь не только Митин бежал. Из Бахчисарайского отряда ушел проводник, тот самый, что готовил базы и немедленно выдал их фашистам. Они разграбили их за сутки. Да из самого штаба района драпанул коушанский житель.

Для фашистов такие — находка.

Теперь ясно: немцы учитывали возможность массового партизанского движения на полуострове. Пользуясь предателями типа Митина, они молниеносно нападали на отряды, на партизанские базы и уже нанесли нам чувствительный урон.

Да, не все так просто!

Ялтинским отрядом командовал Дмитрий Мошкарин. Я знал его не так чтобы очень, но встречаться приходилось и в кабинете Селимова, и раньше — на партактивах.

Как-то в городском театре среди знакомых увидел мужчину с размашисто-лиховатыми движениями, ярким блеском серых глаз. Военная гимнастерка сидела на нем так ладно, что казалось, никогда ее с плеч не снимал.

— Кто это? — спросил у секретаря партбюро Кузнецова.

— Димка Мошкарин, сейчас городским отделом питания командует.

— А чего это он насквозь военизированный?

— Не маскарадничает. Партизанил в гражданскую, душа такая.

...Проснулся я рано, протер лицо снегом, поднял голову, увидел Мошкарина.

Он протянул руку:

— Здоров! Спишь — землянка ходуном. Пошли завтракать. Уселись за столик, прибитый в центре землянки к аккуратно спиленному стволу столетнего бука.

Еда обильная — ничего не скажешь, и по стаканчику массандровского пропустили.

— Хорошее вино. Ты делал? — Мошкарин посмотрел открыто.

— И я.

— Много добра в море опрокинули. Жаль.

Я понимаю — Мошкарин меня торопит: с чем пришел?

8

В нашем партизанском районе было пять боевых отрядов, в числе их и Ялтинский. Если те четыре отряда имели кое-какой успех, то у ялтинцев на боевом счету — ни единой операции. [39]

Об этом я и завел разговор.

Мошкарин расстегнул ворот гимнастерки.

— Надо понять наше положение. Мы на макушке крымских гор, выше нас разве небо! Направо пойдешь — след наведешь, налево заглянешь — без глаз останешься, огнем выпалят.

— Меняй стоянку.

— Легко сказать.

— А Митин?

— Сюда не наведет — не знает.

— А на Красный Камень?

— Отвечаю особой тактикой. — Мошкарин посмотрел на своего штабиста, на лице которого была явная тревога. — Борода, объясни гостю, что к чему.

Николай Николаевич положил волосатые руки на колени.

— Первую группу мы разбили на боевые пятерки. — Тамарлы почесал под подбородком. — Разбили, значит...

Мошкарин живо поднялся из-за стола, ударил ладонью:

— Пять пальцев — пять групп, дислокация от Ялты до Никитских ворот. У каждой собственный тайник, понял? Притрутся, оглядятся — и айда на дорогу! Трах-тараррах — в тайник, отсиживайся.

— А если обнаружат этот самый тайник? Людей-то перебьют!

— А на войне, товарищ начальник штаба района, и убивают.

Переглянулся с Тамарлы. В словах Мошкарина не было уверенности. Сомневался и сам Тамарлы.

Неожиданный шум из штабной землянки прервал нашу беседу.

Мошкарин беспокойно крикнул:

— Кто там?

— Разведка из Ялты. Она у Становского.

— Степу ко мне!

Степан Ипатьевич Становский. Личность оригинальная. Отращивает усы на запорожский лад, курит трубку, говорит басом, хохочет к месту и не к месту. Но нельзя не заметить: трясется от смеха, а глаза не смеются. Они как бы живут самостоятельно, смотрят на всех из далеких глубин, и смотрят пристально.

— Я туточки, командир.

— Выкладывай данные, и чтобы без фантазий.

— Это мы могем. — Позже я заметил, как Степан к месту и не к месту употребляет словечки «могем», «швыдче», «нехай ему сатана в печенку»...

— И покороче, — потребовал командир.

Улыбка слетела с губ отрядного разведчика.

— Есть! Бургомистром города Ялты назначен его величество доктор Василевский. [40]

Ахнули:

— Хирург?

— Он самый. А на бирже труда подвизается доктор Петрунин, Аверьян Дмитриевич, нехай ему сатана в печенку!

— А кто на «Массандру» сел? — не стерпел я.

— Господин Петражицкий!

Не может быть! Этот респектабельный господин, тихоня, белолицый, с усталыми, мало что говорящими глазами. Заместитель главного винодела, всегда и всеми довольный. Сволочь!

— Никитский сад в чьих руках?

— У бывшего помещика профессора Щербакова!

Вот те и раз: такой большой ученый, гордый, со словом к нему запросто не полезешь. Я с его сыном Петром, механизатором, дружил, был на приеме у наркома. Хорошо Петр об отце говорил, уважительно.

Что-то во мне вздрагивает: почему такие, как профессор Щербаков, идут на службу к врагам?

— А где Митин? — Голос Мошкарина возвращает меня к действительности.

— Надя доносит: каждое утро в гестапо как на службу ходит. Можно укокошить!

— Его, гада, живым взять! И давай, Степа, вот что: аллюр три креста, и чтобы связной к вечеру был в землянке Андреева. Пусть боевые пятерки покидают стоянки, и все марш в отряд.

— Правильно! — подхватывает начальник штаба.

Становский уходит выполнять приказ, у меня как тяжелый груз с плеч: опасно так раздроблять отряд. Молодец Мошкарин, понял.

Отрядный доверчиво стукнул меня по плечу:

— Ты, начштаба, не думай, что здесь «Иван Ивановичи — отдай гармонь!». Соберу весь отряд и бабахну по самим Долоссам. Мыслишка такая во мне бродит. Вот аукнется!

— А получится?

— Ты слушай! — Мошкарин со страстью выкладывает свой план удара по вражескому гарнизону. Очень заманчива идея, и при удаче аукнется на весь Крым. Ведь от Долосс до Ялты рукой подать.

Это меня увлекает.

— А что? — смотрю на Николая Николаевича.

— Ну, а потом? — трезво спрашивает бывший штабс-капитан.

— Уйдем в горы!

— Не позволят! У немцев проводники, техника, у них, наконец, Митин.

Мошкарин нетерпеливо:

— Волков бояться — в лес не ходить!

— Походим, только тропы выберем нужные. [41]

В разгар полемики вбегает Становский, взволнованно докладывает:

— В районе андреевской землянки пальба!

— Опоздали! — чуть ли не с плачем говорит Тамарлы.

9

С Красного Камня Ялта проглядывается насквозь. В нынешнее время там примостилась над обрывом видовая площадка, на ней часто бывают курортники, туристы, любуются морской далью, берегом — с ожерельем здравниц и пансионатов из бетона, стали, стекла.

Но поднимитесь, дорогие друзья, немного выше, туда, к сосняку, крученному-перекрученному злыми зимними ветрами, потом выйдите на чаир — сенокосную полянку, и вы увидите скромный обелиск. Под ним мраморная плита, а на ней имена тех, кого давным-давно нет среди нас, но кто остался в памяти, в наших сердцах. Это имена партизан из мошкаринских пятерок. Ах, как дорого нам доставалась партизанская наука!

В мыслях Дмитрия Мошкарина была золотая зернинка. Позже, когда боевое трудное время научило нас всяким — малым и большим — маневрам, мы широко пользовались мошкаринской идеей, конечно усовершенствовав ее.

Мелкие подвижные партизанские группы!

Они выходили из отрядов, бесшумными тенями скользили поперек яйлы, неслышно спускались на берег, пройдя через все секреты и заставы, и на дорогах били немцев, били и исчезали, словно в землю проваливались. Они возвращались в отряд, только в отряд.

Если от обелиска, под которым покоятся останки наших боевых друзей, начать спуск в сторону Ялты, то, пройдя метров семьсот — восемьсот, можно увидеть фундаментальную землянку, «андреевскую» — так теперь называют ее экскурсоводы. Она реставрирована, и ныне точь-в-точь такая, какой была в дни поздней осени 1941 года.

Тут и жила пятерка во главе с Владимиром Михайловичем Андреевым, бывшим директором Ялтинского санатория профсоюза связи.

Он был молод, отличный горный ходок, любил жену, эвакуированную куда-то в Киргизию.

Вот Владимир с легкостью горного ходока вошел в землянку, огляделся:

— Хлопцы, завтра шарахнем фрицев!

— Есть шарахнем! — молодо отозвался комсомолец Феодори.

Командир вернулся из разведки. Три часа он приглядывался к местности, по которой поведет партизан на ту площадку, [42] что выбрал еще утром. С нее удобно отходить, бросать гранаты прямо в машины.

Андреев весел, напевает, рассказывает ребятам, как действовать в случае преследования, куда уходить.

Все увлечены! Еще бы! Ведь завтра они пойдут в свой первый бой.

Они были молоды и увлекались. Забыли даже о том, о чем хорошо знали. Вчера, например, Феодори вернулся из разведки — он был в Долоссах. Рассказал важное: там появились еще немцы — вдобавок к тем, что уже были, и с ними Митин.

...Поднялись рано, поели, подогнали неприхотливую амуницию. Рассвет был тихим, брехливые сойки и те молчали.

Вдруг вбегает Феодори — он на охране лагеря был:

— Немцы!

Застыли.

Пауза затянулась.

— Спокойно, хлопцы, — первым пришел в себя Андреев. — Феодори, марш на пост! Всем приготовиться к бою!

Феодори выскочил из землянки, добежал до своего поста и прижался к обледенелой скале.

Комендант Биттер вел отборных гестаповцев. Он разделил группу на две части, охватывая землянку, которую уже засек.

Андреев увидел фашистов. Будет бой! Первый и, может быть, последний. Жалко ребят, они такие молодые.

Повелительно скомандовал:

— Все гранаты отдать мне!

Ребята переглянулись и молча исполнили командирский приказ.

— Начну стрелять, выскакивайте из землянки и — марш в отряд!

Партизаны выбежали в тот самый момент, когда Андреев открыл прицельный огонь по карателям. Он швырнул гранаты. Ребята скрылись за скалой, увидели мертвого Феодори, побежали и... напоролись на засаду. Только одному удалось добраться в отряд.

Значительно позже, весной, мы узнали финал этой трагедии.

Андреев стрелял не спеша, уложил несколько фашистов, но получил тяжелую рану в плечо, а потом и в живот. Потерял сознание.

Очнулся — фашисты! И предатель Митин.

Митин уговаривал:

— Напрасно себя губишь, Владимир Михайлович. Все проиграно, надо понимать.

— Время придет — поймешь другое, иуда!

Андреева пытали, жгли, и он молча умер.

Биттер приказал сложить трупы своих солдат у входа в землянку, «чистильщикам» побеспокоиться о их транспортировке [43] в Ялту, а сам, ведомый Митиным, стал «нащупывать» другие партизанские тайники.

...Василий Моисеевич Кулинич, мастер-часовщик, был известен чуть ли не каждому ялтинцу. Артист, мудрец и на дудочке игрец. Из тех, кто хочет добра людям. И хитер же Василий Моисеевич! Как это сделать, чтобы и немца укокошить, и людей сберечь?

Он обходил отведенное ему место стоянки с такой тщательностью, будто опытный тракторист поднимал плугом родное поле, — ни одного огреха.

И выбрал Кулинич для своей пятерки местечко на... перекрестке лесных троп. У Василия Моисеевича свой расчет: кому в голову придет, что партизаны засядут на бойком месте?

Глубоко окопались, землю рассыпали по лесу и сухой листвой прикрыли. Тут упал снежок, и все было шито-крыто.

Замаскировались — в трех метрах стой и не догадаешься, что под носом партизаны сидят! Даже дятел, который с завидным упорством долбил ствол сухой сосны, не замечал тех, кто притаился под деревом.

Кто они? Может, особую военную школу прошли или всю жизнь ходили по земле с ружьем? Нет. Коренные ялтинцы, люди мирных профессий.

Анастасия Никаноровна Фадеева — врач.

Петр Леонтьевич Дорошенко — портовик.

Николай Иванович Туркин — бухгалтер.

Комсомолец Лаптев — осводовец.

Они лежали в своей дыре и видели родной город. Фадеева даже могла понаблюдать за санаторием имени Чехова, в котором она трудилась рядовым врачом, — он хорошо просматривался сквозь кроны высоких сосен.

Многие ялтинцы, особенно пожилые, до сих пор помнят рослую, по-русски красивую, с глубоко сидящими глазами и немного бледноватыми щеками женщину — она болела туберкулезом.

Нелегко было Анастасии Никаноровне уговорить райкомовцев послать ее в партизанский отряд, но она сумела доказать, что является тем самым врачом, без которого в лесу не жить.

Кулинич берег силы, охрану не выставлял, да и нужды в ней не было — все вокруг просматривалось.

Утром стрельба началась в районе андреевской землянки.

Неужели напали на след?

Да, стрельба разгоралась. Броситься на помощь? Перебьют... Надо ждать, ждать.

Приблизительно через час недалеко от кулиничевского тайника прошла усиленная фашистская разведка. Она ничего подозрительного не обнаружила.

Когда неяркое ноябрьское солнце коснулось верхушки горы Могаби, когда из Уч-Кошского ущелья потянуло пронизывающей сыростью, почти рядом раздалась немецкая речь. [44]

Каратели шли прямо на кулиничевскую позицию. Их было не более тридцати солдат при одном офицере.

И эти прошли мимо, так ничего и не обнаружив.

Наступила длительная пауза, и снова партизаны услышали чужие голоса.

Показались немцы — дородные, сытые, в руках автоматы. В центре шел высокий стройный офицер, лиховато отбросив фуражку на затылок.

«Видать, важная птица! Может, сам господин комендант?» — подумал Кулинич и «посадил» офицера на мушку своего хорошо пристрелянного полуавтомата.

Василий Моисеевич позже рассказывал:

— Лежу и прикидываю: пропустить или нет? Нельзя пропустить, — все пропустишь!

Кулинич не спешил. Ждал даже тогда, когда до офицера осталось метров двадцать.

Выстрел в упор — и офицер свалился как сноп.

— Огонь! — приказал всем.

У немцев паника, неразбериха, в глазах солдат ужас. Кто-то бросился к мертвому офицеру и тут же был убит.

Партизаны били на выбор, а потом выскочили из тайника и дали залп по удиравшим карателям, пустили в дело лесную артиллерию — ручные гранаты.

...Через день из Ялты пришли в штаб Мошкарина связные Юра Тимохин и Толя Серебряков.

Ребята возбуждены:

— Кто-то укокошил самого господина коменданта Биттера! Вот так номер!

— Дядя Вася! Чистая работа.

В городе траур. Фашисты, начиная от генерала войск СС Цапа и кончая гестаповским поваром Хунзой, нацепили на рукава черные повязки. В ту ночь, когда цинковый гроб с останками Биттера был отправлен в Германию, гестаповские палачи казнили многих из тех, кто был под арестом.

А утром приказали всем евреям побережья нашить на грудь и на спину шестиконечные звезды. Еще через день их согнали в гетто, в серокаменные корпуса бывшего ялтинского рабфака.

10

Ну и погода!

В жизни не предполагал, что в Крыму возможен такой собачий холод.

Снега, снега... На глазах буковый лес осел и неожиданно помолодел, стал реже и светлее.

Посмотришь на склоны — деревья считай. [45]

Двое суток в горах бушевала метель, потом враз утихло, открылись самые далекие дали. Видны даже вершины судакских гор. Сквозь разреженный морозный воздух слышится дыхание фронта с запада.

Севастополь жив!

Отряд Мошкарина переживал трагедию на Красном Камне.

Командир заугрюмился, стал немногословным.

Потуже запахнув черный полушубок, склонился над картой. Стучат.

— Войди! — не поднимая головы, кричит командир.

На пороге бледнолицый партизан с пухлыми губами. По глазам, рыхлым щекам видно: болен. Бодро обращается к Мошкарину:

— Разрешите директорской группе выйти на боевое задание?

Голос знакомый. Приглядываюсь: да это Яков Пархоменко, завхоз Алупкинского истребительного батальона. Ему же приказано было эвакуироваться: туберкулез, большая семья...

— Что еще за группа?

Яков перечисляет ее состав: Иванов, Шаевич, Зуев, Алексеев. Я всех помню — руководители здравниц Алупки, Мисхора, Гаспры.

— И мы, «советские директора», не будем отсиживаться. Пошли нас, командир, на Холодную Балку, может, кого и пристукнем.

Убежденность Якова Пархоменко покоряла. Мошкарин пока молчал. Я смотрел то на него, то на Якова.

Я видел Пархоменко в должности директора алупкинского ресторана. Он был в сером костюме, сытый, немного важничал. Видел его месяца за два до войны. Тогда я подумал: нашел себе местечко. Вон как официантки ему улыбаются.

Война обнажает человека. Оказывается, вот он, настоящий Пархоменко! За месяц до прихода немцев у него внезапно открылась чахотка, но он наотрез отказался от эвакуации и добровольцем пришел в истребительный отряд.

И сейчас Яков Пархоменко подробно и увлеченно излагает командиру план похода, и за каждым словом уверенное: мы все продумали, мы должны пойти, и мы пойдем.

Мошкарин это понял.

Дали «директорской группе» проводника из Алупки, и она скрылась в туманной дали яйлы.

Ушла еще одна группа. Ее повел политрук, бывший ялтинский электрик Александр Кучер.

Ну и ребята у него! Будто поштучно отбирали: рослые, русые, все заядлые охотники — глаз от парней не отведешь. Сейчас растут их дети, дети их детей, очень похожие на своих отцов и дедушек, и, когда я с ними встречаюсь, сразу память моя улетает в тот заснеженный день, в мошкаринскую землянку, [46] в которой молча слушали командирский приказ Михаил Слюсарев, Николай Латышев, Александр Сергеев и их старший — Александр Кучер.

Через двое суток Кучер вернулся, оставив на яйле Михаила Слюсарева, которого фашисты из засады убили наповал.

Кучер молча положил перед Тамарлы стопку солдатских книжек, две фляги с ромом, пистолет-пулемет и одно офицерское удостоверение.

Старый штабс-капитан не удержался:

— Докладывай, кого там шибанули!

Кучер доложил: на машину напали, вдрызг и ее, и всех, кого она везла. Но вот Миша...

Не знаю, слышал ли он собственные слова, — такое горе было на его лице... Михаил Слюсарев — друг детства.

Тамарлы пожалел молодого политрука:

— Иди, побудь один.

Начштаба глянул на трофеи, потер ладонь о ладонь, сказал, как припечатал:

— Блин первый, но круглый, как дура луна! Бить их, гадов, надо, бить, чтобы эта фашистская мразь не только нас, но крымского камушка боялась!

С волнением ждем Пархоменко. Что-то он подзадержался, Мошкарин послал навстречу бывалых ходоков.

Вечером снова закружила метель — вторая за неделю. Ветер выкручивал корявые приземистые сосны, волком выл в подлесках. С рассветом все внезапно утихомирилось.

— Яйла кажет свой норов, — вздохнул Тамарлы.

— Подожди, старина, это только цветочки! Вот зимой... — угрюмо заметил Мошкарин.

— Переживем, командир!

Яйла, яйла! Как за время партизанства насытился я тобою, сгустком крови застряла ты у меня в сердце! Буду помнить тебя до последнего мгновения жизни, а коль смерть придет, то хочу, чтобы мои останки были в твоей земле, суровая крымская яйла!

Несколько лет назад лежал я в изоляторе Московской клинической больницы. Мимо моей палаты больные проходили на цыпочках. Паршивая это была палата — с узким тюремным окном, с мутным небом за ним. Почему людей относят помирать в мрачные комнаты? Моя воля — выбрал бы я для прощания человека с жизнью самую светлую, обставил бы светлой мебелью, а стулья были бы из карельской березы, обтянутые голубым...

В моих венах торчали крупные иглы, надо мною стояли капельницы, похожие на сообщающиеся сосуды, пахло спиртом и камфарой.

Я тогда молчал, совсем молчал. Мыслью я был не здесь, а там, в сорок первом и сорок втором годах, на вершине яйлы. Неужели я не пройду по ней еще раз — вдоль, от начала и до [47] конца, чтобы подо мною было море, были Гурзуф, Ялта, Мисхор, Алупка и Симеиз?

Профессор посмотрел на меня в упор — Он глазастый — и спросил:

— Где ты сейчас витаешь, партизанская твоя душа?

— На яйле сорок первого.

— Далече забрался. И что же ты хочешь?

— Пройти ее еще раз!

— А пройдешь?

— Только на ноги поставьте — пройду!

...Весной 1969 года я снова одолел яйлу.

Тридцать лет прошло с тех пор, как я изо дня в день слушал вой яйлинского ветра, но, когда мне нужно понять человека, я мысленно переношу его туда, на партизанскую студеную яйлу, и спрашиваю: «А каким ты был бы здесь, на вершинах, зимой 1941/42 года?»

Ведь и тогда не все выдерживали.

Не выдержал яйлинского испытания и проводник «директорской группы» алупкинский шофер В.

Тишина над яйлой. Белесые облака поднимаются все выше и выше. Четче проглядываются контуры дальних гор.

Ветер оставил за собой ребристый след на снегу и утрамбовал его основательно — словно по асфальту шагаешь.

Мы ждем Пархоменко, ждем тех, кого послали на розыск.

И вот крик:

— Идут!

Бежим навстречу по твердому насту, приглядываемся.

Но где же Яша Пархоменко?

— Где ваш командир? — кричит Мошкарин.

Молчат, склонив головы, бывшие директора Иванов, Шаевич, Алексеев, Зуев. Молчат наши ходоки, молчит и проводник — здоровенный парняга в короткой кожанке и серой кубанке, бывший алупкинский шофер В. Но почему он без оружия?

Шаевич поднял руки с красными ладонями:

— Погубили нашего Пархоменко, погиб наш Яша. Вот кто бросил командира, — указал он на В.

— В чем дело, что случилось? — шагнул Мошкарин к В.

Все шло хорошо: без происшествий добрались до Холодной Балки, гранатами взорвали вездеход. На машине были немецкие солдаты — их убили.

Дело было сделано — марш на яйлу!

Но каратели появились с гор неожиданно, с трех сторон.

Пархоменко скомандовал:

— Иванов, Шаевич, Алексеев, Зуев — за Холодную Балку, а мы подзадержим фрицев.

Он задыхался. Шаевич пытался что-то сказать, но Пархоменко оборвал его:

— Слыхал приказ?! [48]

Шаевич и его товарищи перебежали дорогу и, выскочив за горный санаторий «Тюзлер», стали поджидать.

Внизу шла стрельба.

Вдруг появился проводник В., но без командира.

— Где Яков?

— Там, там... Его убили...

Шаевич почуял недоброе: В. отвечал не совсем уверенно.

— А ну пошли! Проводник, веди!

Внизу снова началась стрельба, потом четкий и громкий крик Пархоменко:

— Товарищи! Отходите!!

Взрыв и тишина.

Подбежали к Якову. Он мертв, — видать, взорвал себя гранатой. На снегу следы крови, разорванные пакеты, порубленные ветки, — наверное, немцы делали носилки из жердей.

— Отвечай: почему бросил командира? — спрашивает комиссар отряда Белобродский.

В. мнется, потом глухо говорит:

— Так он сам мне приказал уйти.

Допрос продолжается, пока В. в отчаянии не признается:

— А что я мог поделать? Он все равно не дошел бы, у него горлом кровь пошла.

Бросил умирающего командира!

В штабе отряда наступили тягостные минуты.

Что делать?

Выясняем, кто такой В. Молод. В прошлом шофер-лихач. Три дня назад самовольно покинул пост, объясняя это так: «Чего зря-то толкаться на морозе, собака носа не покажет, а вы немцев ждете!»

Тяжело. Но решение уже напрашивается — судить!

11

Останки коменданта увезли в Берлин, назначили нового.

Тот стал свирепствовать сразу же.

В городском парке повесили нескольких юношей, совсем мальчишек. На бирках, прикрепленных к груди, значилось: «За мародерство».

Шестого декабря свора гестаповцев появилась в еврейском гетто. Комендант и гебитскомиссар майор Краузе обошли казармы, а потом приказали:

— Всех построить!

Эсэсовцы с собаками окружили большую толпу: детей, женщин, стариков.

— Есть русские? — крикнул переводчик.

— Есть, есть, — ответили несколько голосов одновременно.

— Выйти из строя! [49]

Никто не шевельнулся.

— Не желаете, господа? Похвально, очень похвально. Так сказать, семейная идиллия. Муж не покидает в беде жену, а жена мужа. Достойно восхищения!

Это говорил комендант, а переводчик дословно переводил. Комендант стал обходить строй, ткнул пальцем в грудь молодой женщины.

— Ты русская?

— Да.

— Выходи!.. А детей оставь... Они у тебя курчавые... Выходи, слышишь?

Женщина стояла не шелохнувшись.

— Последний раз: русские, выходите!

Молчание.

— Хорошо! — Комендант отошел, место его занял гебитскомиссар.

— Господа! Мы переселяем вас в новый район, там вам будет спокойнее. Пункт сбора — Наташинский завод, вас там ждут машины.

Начался медленный марш. Подгоняемые сытыми эсэсовцами и собаками, люди шли молча. Тропа действительно вела к Наташинскому заводу. Там гудели машины. Звуки моторов как бы звали к себе. Все стали торопиться, как-то сразу появилась надежда какая-то. Она-то и ослепила. Люди не заметили, как вступили на массандровскую свалку, как часть охраны оттянулась назад и стала заходить стороной.

Десятки пулеметов и сотни автоматов ударили одновременно. Все было заранее пристреляно.

Кое-кому удавалось вырваться из центра ада, но куда бы человек ни бросался — всюду его ждали пули.

Трое суток немцы прятали следы ужасного преступления. Погибло много врачей, медицинских сестер, инженеров, актеров филармонии, аптекарей. Трупами набивали заброшенные бетонные каптажи{2}, а потом все это цементировали, замуровывали.

Через неделю на массандровскую свалку пригнали партию пленных — политработников Красной Армии.

Здесь у фашистов получилась небольшая, но все же осечка. Кому-то из пленных удалось вырвать из рук охранника автомат и очередями скосить чуть ли не целое отделение солдат. Пленные с голыми руками бросались на вооруженных палачей, душили их. Говорят, нескольким все же удалось бежать. К сожалению, я ни одного человека из этой группы не встретил.

Район массового расстрела стал запретной зоной, его обходили за километр. [50]

В Ялте и на всем побережье убивали людей, и в то же время в горы шли команды карателей. Жителям было ясно, что фашисты мстят за первые свои неудачи, за то, что на чудесном побережье кто-то осмеливается им сопротивляться.

Каратели идут в горы. Горят сосновые леса, дымовые смерчи поднимаются над лесными сторожками.

Упорная трескотня автоматов, татаканье пулеметов, надсадное уханье снарядов, рвущихся в глубоких ущельях, нахлестное эхо, перекатывающееся от одной горной гряды к другой.

Сосна вспыхивает не сразу. Вал огня надвигается на нее ближе, ближе. А дерево стоит, будто на глазах все гуще и гуще зеленея, потом — р-р-раз! — и столб огня от земли до макушки. А над темным буковым клином перекатываются огненные шары.

Моя мама говорила: «Не так страшен черт, как его малютка» (она всегда путала пословицы). Уж с такой помпой фашисты пугают нас, что мы перестаем их бояться. Бегаем от них, маневрируем. Нападут на лагерь — мы рассыплемся, как цыплята, кто куда, а позже собираемся потихоньку в одном месте, заранее условленном. Соберемся, а потом глухими тропами выскочим далеко от леса и поближе к дороге, почти на окраину того населенного пункта, откуда вышли каратели, и ждем. Иногда наши ожидания дают поразительный результат. Ошеломленный фашист не солдат: от наших очередей разбегаются целые подразделения.

Трудно, но не страшно.

И все-таки это только генеральная разведка боем. Она не многое принесла карателям, лишь кое-где им удалось нащупать партизанские дороги, стоянки некоторых отрядов.

В штаб района долетел слух: к нам идет новый командир. Генерал! И не просто генерал, а тот самый, что контрударом по Алуште подарил войскам генерала Петрова столь необходимые им трое суток.

Генерал Дмитрий Иванович Аверкин, командир кавдивизии!

Мы готовимся к встрече, строим новую землянку — генеральскую. Наш Бортников Иван Максимович — командир района — хлопочет, дает советы, даже за лопату хватается, будто другого кого отстраняют от командования, а не его самого. Незаметненько слежу за ним, между хлопотами замечаю: а все же старик обижен.

Как-то перехватил мой пристальный взгляд, приподнял острые плечи:

— Конечно, генерал есть генерал, тут ничего не попишешь. Говорят, академию кончил, а что я? Ну, попартизанил в двадцатом, а потом — начальник районной милиции, вот и вся моя академия. [51]

— Не прибедняйтесь, Иван Максимович. Дай бог каждому знать горы так, как знаете вы.

— Алексею Мокроусову вызвать бы меня, растолковать: мол, так и так, Ваня, генерал — это, брат, не шутка. Я же понятливый. Слушай, начштаба, а может, мне к бахчисарайцам податься? Как-никак свои.

— Мы, значит, своими не считаемся, Иван Максимович?

— Да я разве против, скажи на милость? Вот и ты можешь не сгодиться. У генерала цельный штаб дивизии. — Иван Максимович беспокоится о моей судьбе.

Я махнул рукой.

— Живы будем — не пропадем.

Неожиданно прибыл к нам уполномоченный Центрального штаба Трофименко. Ялтинец, знакомый мне человек — главный инженер Курортного управления. Он принес срочные приказы: первый — о назначении генерала Аверкина на должность командира Четвертого партизанского района Крыма, второй — о том, о чем надо было давно сказать со всей решительностью. Второй приказ в наше время известен историкам партизанского движения в Крыму как знаменитый мокроусовский приказ за номером восемь.

Чем же он знаменит?

Сейчас, спустя почти три десятилетия, вчитываюсь в его строки и ничего особенного в них не вижу.

А тогда строки как стрела в сердце. Мол, как же так! Фашист чувствует себя в нашем Крыму на положении чуть ли не полновластного хозяина, ездит по дорогам, как на свадьбу, да еще песенки поет. Где же ваши активные действия, уважаемые командиры и комиссары? Сколько ваш отряд отправил на тот свет фашистов, поднял в воздух мостов, изничтожил километров линии связи? Для чего оставили вас в лесу? Не с сойками же кумоваться!

Приказ требовал решительно: за месяц не меньше трех ударов по врагу на каждый отряд, на каждого партизана — одного убитого немца!

В тот холодный декабрьский день запало в сердце: району — не меньше пятнадцати боевых ударов по врагу! Это врубилось в память надолго, и позже, когда в месяц наносили по тридцать ударов, я всегда помнил цифру: не меньше пятнадцати! Может, потому и получалось в два раза больше...

Трофименко по-хозяйски умащивался в нашей командирской землянке.

— Надолго, товарищ? — спросил Бортников.

— Пока хоть разок самим штабом района по фрицам не шарахнем.

— Велели так?

— Совесть велит.

— Совесть? Это хорошо. Только ты болезненный какой-то. [52]

— На несколько оборотов хватит. — Трофименко мягко улыбнулся, и это очень понравилось Ивану Максимовичу.

— Устраивайся повольнее.

Тихо жил ялтинский инженер, побыл неделю, а будто и не было его. Есть люди, которые не мешают другим.

Трофименко ходил с нами в бой, в котором мы уложили два десятка немцев, сожгли пару машин. Вернулись в штаб. Передохнул он сутки, а потом стал прощаться:

— Пора! Ты уж напиши в рапорте, что и моя милость при сем присутствовала.

— Напишу о том, что здорово швыряешь гранаты.

— И хорошо. Прощевайте, дружки.

Через три месяца Трофименко умер от голода. Когда почему-либо приходит на ум приказ номер восемь, то в первую очередь я вспоминаю о тихом партизане, ялтинском инженере Трофименко.

* * *

Генерал Аверкин появился шумно, со «свитой» — майоры, капитаны... Одеты — будто только со строевого смотра, правда не парадного, но по всей форме.

Сам генерал имел прямо-таки богатырский вид: высокий, плечи — косая сажень, выправочка — позавидуешь. И голос настоящий, мужской, за три версты слышен.

— Начштаба, с картой ко мне! — приказал басом, адресуясь к моей персоне.

— Есть! — Стараюсь не подкачать.

— Рассказывай, где отряды, что делают, что имеют.

Выложил, что знал, покороче, побесстрастнее, как и положено докладывать старшему начальству.

— Ялтинский, говоришь, на самой макушке гор, а потом, как его?..

— Акмечетский.

— Во-во! Где он?

— В двадцати километрах от переднего края Севастопольского участка фронта.

— Это очень интересно. — Генерал долго смотрел на отметку, где было место дислокации самого западного отряда нашего района. — Это хорошо, что он там, отряд Акмечетский. Иди, начштаба!

Через час снова вызвал. Вокруг Аверкина офицеры его штаба, посередине клеенка, а на ней разная снедь и фляга. Генерал взял стакан:

— Пьешь?

— Бывает.

— Чистый?

— Не пробовал.

— Тогда разбавь. Пей! [53]

Выпил — аж дух захватило.

— Закусывай, — подвинул банку фаршированного перца.

— Не отказываюсь! — сказал я весело.

— Теперь толком покажи дорогу на Ялтинский отряд, а оттуда на Акмечетский.

Я поднял на генерала глаза. Взгляды наши встретились.

— Я совсем недавно вернулся из Ялтинского. Обстановку могу доложить.

Генерал строго:

— Что приказано, то и делай.

— Ясно.

Доложил, что знал, а потом все же спросил:

— Подпишете приказ о вступлении в командование районом? Он написан, — я потянулся к планшету.

Генерал рукой остановил:

— Пригляжусь к отрядам, а потом скажу. А пока так: чтобы на рассвете был у меня толковый проводник к ялтинцам. Всё!

Генерал переночевал и ушел, увел майоров и капитанов, охрану — группу автоматчиков. Мы снова остались с Иваном Максимовичем в своем штабе. Лишь недостроенная землянка напоминала о шумных гостях.

Бортников прикинул так и этак, а потом попросил:

— Пиши Мокроусову рапорт: генерал в командование не вступил, дорога у него севастопольская. Все ясно?

— Яснее некуда, товарищ командир! Генералу — фронт, партизану — лес!

— Все так и должно.

Поступают тревожные вести из отрядов: каратели готовят против нас небывалую по масштабам экспедицию: дивизии подтягиваются к горам.

Из штаба полетели наши связные с предупреждением: внимание!

12

Ялтинцы приветливо встретили генерала.

Аверкин со своими майорами, капитанами, телохранителями. Остатки первой боевой группы. Вторая группа — ребята на подбор... Всего более ста пятидесяти партизан. Сила! Казалось, сам черт им не страшен, не то что карательный отряд. Пусть попробуют — по сопатке получат!

Генерал первым делом потребовал установить связь с командиром Акмечетского отряда Кузьмой Калашниковым.

Связные немедля бросились выполнять генеральский приказ.

Но Аверкин не хотел покидать ялтинцев, не оставив после себя доброго боевого следа. Тут мысли генерала и отрядного [54] Мошкарина полностью совпадали. Последний тоже мечтал о крупном боевом успехе, ну хотя бы об ударе по тем же Долоссам.

Срочно был вызван Становский.

Генерал скользнул по нему взглядом строгих и требовательных глаз:

— Кто в Долоссах?

— Румынская рота, товарищ генерал. Еще взвод немцев и группа полицаев.

— Слушай внимательно. Сегодня же пойдешь в разведку. Лично выясни, сколько и чьих там солдат, вооружение, огневую оборону.

— Понятно.

Мошкарин добавил:

— И где Митин.

— Понятно.

— О результатах докладывай через связных.

Генерал и командир отряда Мошкарин по всем правилам готовились к удару по вражескому гарнизону, были даже у южного обрыва яйлы — на личной рекогносцировке.

Идея удара по гарнизону захватила ялтинцев и всех, кто находился у родника Бештекнэ. Возник тот самый боевой задор, который обеспечивает успех там, где, по всем расчетам, его не должно быть.

Отряд напружинился, в нем появилось то, что появляется у бегуна на длинной дистанции, — второе дыхание.

Политрук группы — ялтинский электрик Саша Кучер — читал вслух книгу командующего Алексея Мокроусова о боях в тылу барона Врангеля. Глава — штурм Судака. Слушают — слюнки текут. Еще бы! Мокроусов в полковничьей папахе, на резвом коне влетает в набитый беляками город. Его с почетом встречают господа офицеры, дамы — красавец, а не полковник!.. И вдруг разворачивается... Красное знамя. Свист, гик, улюлюканье: «Братцы, бей беляков, пузанов буржуев!»

...Начальник штаба Тамарлы шуршит картой, беспокойно почесывает бороду, поглядывает то на генерала, то на Мошкарина. Что-то ему не по себе, но в конце концов азарт захватывает и его. Только непонятно, почему молчит Становский — связного от него нет!

Двенадцатое декабря... День холодный, сумеречный. Над мертвой яйлой, окутанной снежным саваном, ползут тучи.

Тамарлы не спит. Еще не было полуночи, а он все выходит на дальние посты и прислушивается.

Тихо.

— Все в порядке, — докладывает начальник караула через каждые полчаса.

Все больше тревожится Тамарлы, Подсел к Мошкарину: [55]

— Может, поднимем отряд, уйдем сейчас?

— Не паникуй, старина. Каратели не на волшебных коврах-самолетах. Они себя уже обнаружили бы.

Не спится и командиру второй группы Петру Ковалю. «Шоферское чутье!» — любил он эти слова. Когда предчувствуешь опасный поворот — вовремя ставь ногу на тормозную педаль.

Коваль подходит к начальнику штаба:

— Разрешите усилить охрану, Николай Николаевич?

— Давай! — охотно соглашается Тамарлы.

Не спит и Мошкарин, спрашивает у комиссара Белобродского:

— Как думаешь: куда пропал Степа?

— Да ты поспокойнее. Была бы опасность — предупредил бы, точь-в-точь.

Командир молчит. За землянкой посвистывает декабрьский ветер. Морозно — дух захватывает. Генерал подбадривает:

— Фрицы слишком любят себя. Не придут в такую холодяку.

И вдруг самый дальний пункт наблюдения тревожно доносит:

— Внизу шумят машины!

Петр Коваль бежит к наблюдателям, слушает.

Чу, ветер доносит звуки. Да, точно — машины приближаются к горным деревушкам Биюк-Узень-Баш и Кучук-Узень-Баш.

Тревога!

Отряд выскакивает из теплых землянок. Морозище — насквозь пробирает.

Партизанский секрет, выставленный на километр от штаба, настораживается:

— Вроде кашлянул кто-то.

— Тихо.

И вдруг из предрассветного полумрака вырастает цепь карателей. И еще одна цепь, со стороны Ай-Петринского плато.

Мошкарин приказывает Ковалю:

— Задержать во что бы то ни стало!

— Задержу!

Над молчаливой и сонной яйлой еще не раздалось ни единого выстрела, но борьба уже шла.

Генерал молча выслушивает доклады.

Мошкарин предлагает:

— Товарищ генерал, прошу отойти на запасные позиции.

— А ты?

— Организую оборону и выйду к вам, на правый фланг. Там нужно опередить немцев, не допустить окружения.

— Одобряю!

Генерал со своей группой начал отход.

Мошкарин побывал на боевой позиции Петра Коваля. [56]

— Здесь остается начальник штаба Тамарлы. Любой ценой задержи, Петро, карателей! Я буду на правом фланге — оттуда немцев не жди, не пущу.

— Есть! Прощай, командир.

Группа Коваля занимала удобную позицию — у опушки мелкого дубняка, выклинившегося из лесного массива.

Фашисты шли на сближение не торопясь, надеясь застать отряд врасплох.

Вот уж до их авангарда рукой подать. Видны каски, заиндевелые воротники, глаза, со страхом ощупывающие мелкий кустарник.

— Огонь! — приказал Коваль.

Били в упор. Строчил из немецкого автомата часовщик Кулинич. На выбор бил политрук Кучер. Рядом с ним примостился парторг отряда Иван Андреевич Подопригора, бывший лектор Ялтинского горкома партии, больной туберкулезом, но давно позабывший о своей болезни. Беда иногда вылечивает то, что не могут вылечить врачи.

Фашистский авангард как ветром сдуло, большинство его было уничтожено.

Это отрезвило немцев, но ненадолго. Их оказалось несметное число, и у них был железный приказ: отряд уничтожить!

По землянкам стали бить горные пушки, минометы.

Врач Фадеева и медицинская сестра Тамара Ренц спасали раненых, обмороженных. Пекарь Седых закричал:

— Идите на линию огня, там вы нужнее. Слышите?!

Фадеева ушла, а Тамара осталась выносить раненых.

Атака!

Вал неудержимый, цепь за цепью на лагерь. Местами вспыхивала рукопашная схватка.

Тамарлы прислушивался к правому флангу — не дай бог оттуда немцы!

Но пока там тихо. Значит, все-таки выход есть.

— Хлопцы, на северо-восток, к скалам!

Партизаны начали отходить.

Отстреливаясь, поднимались к оледенелым скалам. Тамарлы следил за тем, чтобы ни одного раненого не осталось в лагере.

— Николай Николаевич, и вам пора!

— Хорошо, хорошо! Я сейчас.

Рядом разорвалась мина, осколком убило старого штабс-капитана наповал. К нему бросилась врач Фадеева, но пуля настигла и ее, когда она склонилась над трупом.

Парторг Подопригора и Петр Коваль уводили отряд все восточнее и восточнее, опасаясь, что на правом фланге вот-вот появятся каратели. Тогда полное окружение...

— Скорее, скорее! — подгонял партизан политрук Кучер.

Вдруг на далеком фланге, куда отошли генерал Аверкин и Мошкарин, вспыхнула ожесточенная стрельба. [57]

— Наши! — сказал Подопригора, не останавливаясь.

Стрельба на фланге была короткой.

Отряд выходил в безопасное место.

...Только спустя четыре часа после боя в лагере с разрушенными землянками, со следами ожесточенной схватки появился начальник разведки Степан Становский.

Он натыкался на трупы, лежавшие под снегом, кричал:

— Кто есть живой?

Становский обнаружил раненного в шею разрывной пулей часовщика Василия Кулинича.

Долго искали следы генерала Аверкина, Мошкарина и тех, кто с ними отходил, кто не дал сомкнуться кольцу окружения, кто, по существу, помог сохранить главные силы отряда.

Останки генерала Дмитрия Ивановича Аверкина, Дмитрия Мошкарина, комиссара отряда Белобродского и всех, кто был с ними, обнаружили через многие дни на спуске Бештекнэ.

Какая трагедия здесь разыгралась?

Свидетелей не осталось. Горы молчали.

* * *

А Митин жил. Митин знал не только место расположения Ялтинского отряда. Пока Митин жив, покоя отрядам у яйлы не жди.

Становский! За тобой Митин!

Карательная экспедиция на Ялтинский отряд недешево обошлась генералу Цапу. До ста убитых солдат и офицеров. На окраине Ялты появилось новое немецкое кладбище.

13

«Шеф Никитского ботанического сада профессор Щербаков»!

«Бургомистр города Ялты знаменитый и почетный хирург Василевский»!

«Интеллигенция Ялты с почтением выслушала доклад майора фон Краузе о развитии искусства в великом рейхе»!

Это с газетах, в частности в издаваемой в Симферополе на русском языке, но с немецким названием «Штимме дер Крим».

«Инженер-механик Коньков делился с немецкими инженерами опытом использования малоемких котлов в процессе виноделия»!

Читаю — и волосы дыбом! Что ни фамилия — знакомый.

«Бывший лейб-медик русского царя известный заслуженный профессор Николай Федорович Голубов принял ученых коллег из Берлинского института»!

«Господин Петражицкий провел дегустацию вин в бывшем Ливадийском имении»!

Поначалу эти новости как обухом по голове. [58]

Нет ничего выше человеческого доверия.

Вот ты, например, знаешь, что перед тобой бывший русский помещик. Он перед тобой, человеком, который впервые облачился в фабричные штаны великовозрастным парнем, чай внакладку выпил, когда было шестнадцать лет, по-настоящему стал наедаться на армейской службе. Ты знаешь, что у села Никиты, где сейчас ворота в сад, лежит бывшая земля этого помещика, рядом подвал для вин, просторный дом. Это все принадлежало ему, пока революция не отняла.

И все-таки ты уважаешь бывшего помещика, уважаешь потому, что он нужный человек, великий специалист по виноделию, по его книгам учатся студенты, его советы дороже золота. Он стар, сед, его мучают подагра, сердцебиение, годы гнут к земле, но он держится, мотается между Симферополем и Ялтой по горным дорогам, молодо спорит со студентами, подтрунивает над нами, «новоиспеченными Эдисонами» — меня и Родионова он так однажды окрестил, — подбадривает сына Петра, человека талантливого.

Одним словом, профессор Михаил Федорович Щербаков заслуженно пользовался нашим доверием.

И вот когда на землю твою пришли фашисты, он, профессор, как будто без нажима со стороны, по собственной воле становится шефом Никитского ботанического сада, находит добрые слова для оккупантов, что-то бормочет о древней немецкой культуре и гуманизме.

Петр Щербаков, сын профессора и мой товарищ, добровольно ушел на фронт. Он беспокоился об отце, написал мне письмо: узнай, как там старик, какие у него планы?

Исполняя просьбу товарища, я встретился с профессором. Встреча была в разгар эвакуации, и разговор наш начался на эту тему. Он и кончился на ней.

— В какие края собираетесь эвакуироваться, товарищ профессор?

— Стар я для таких моционов.

— Но фашисты могут прийти и сюда!

— Фашистов, сынок, не знаю, а с немцами встречался, знал ученых, музыкантов, врачей.

Ах, как больно резанули меня профессорские слова. Я быстренько ретировался. Обидно стало, видите ли, за простоту нашу. На память пришла поговорка: «Сколько волка ни корми, он все в лес смотрит».

Немецкий шеф!

О демагогических шагах оккупационных властей у нас мало что знают и пишут. Чаще мы признаем лишь одно: вошли фашисты — жди виселиц.

Да, виселица — фашистский герб. Не случайно их знак — свастика, контуры перекрещенных виселиц.

Но было в арсенале у немцев кое-что и другое. [59]

Майор Краузе первым нанес визит профессору Щербакову. Он поблагодарил русского ученого за книгу, которая и для немецких виноделов была настольной.

Майор из семьи рейнских виноделов, его отец встречался с профессором Щербаковым на всемирной дегустации вин.

Нет, майор не настолько глуп, чтобы предложить профессору его бывшие земли, подвалы, дом. Он знает, что значит профессор для крымского виноделия, с какой самоотверженностью учил советских студентов.

Майор ведет разговор об араукариях, редчайшей коллекции кактусов Никитского сада, о древнем тысячелетнем тисе, который, к счастью, сохранился до сих пор.

Обо всем этом рассказывал мне совсем недавно сын профессора, кандидат наук Петр Михайлович Щербаков, с которым порой мы встречаемся.

Краузе ничего не требовал, не предлагал, откланялся и отбыл.

Профессора беспокоило одно: как быть с уникальной флорой Никитского сада? Она еще цела, но опасность-то рядом. Начальство эвакуировалось, рабочие разбежались, парники разбиты. Слава богу, пока тепло еще, но зима-то на носу.

И профессор стал собирать людей, распоряжаться, искать стекло, стекольщиков, укрывать нежные бананы.

Нужно было то, другое, третье, нужна была немедленная помощь транспортом. Разыскал адрес разлюбезного Краузе, связался с ним, с тревогой изложил свою просьбу и нашел полное понимание.

Старый профессор газет не читал, к пропаганде был глух, он был человеком жизненных фактов. А факты говорили в пользу Краузе и того, кого он представлял.

И когда Краузе закинул удочку: а не согласится ли господин профессор добровольно стать шефом научного учреждения — Никитского ботанического сада, — Щербаков только плечами пожал. Ему наплевать, как это называется. Сад должен жить — главное.

На следующий же день после этого разговора налетели корреспонденты и фоторепортеры. Они задавали вопросы, щелкали аппаратами, толкались, заглядывали в скромную профессорскую квартиру, на все лады склоняли его прошлое.

Профессор вышел из себя и прогнал всю эту шатию-братию.

Но дело было сделано. Газеты вовсю трубили о профессоре, принявшем в свои объятия немцев с их идеями и порядком.

Профессор газет не читал. А мы читали и негодовали! И если бы профессор тогда попал к нам в руки, мы могли натворить такого, чего себе вовек не простили бы.

Ведь мы тоже были людьми фактов. Только факты порой мы видели прямыми, как купеческий аршин. [60]

Да, старый профессор был слеп, но со зрячей душой. Трагедия на массандровской свалке его ошеломила — она была в двух километрах от его квартиры и не могла миновать его, никак не могла.

Старый человек взял свою древнюю палку с изображением Будды и пошел на массандровскую свалку. Он не видел трупов, но он понял правду. Явился к Краузе, заявил:

— Вы опозорили свою нацию! Я вам не верю!

Краузе не бушевал, не выгнал вон, а выждал. Потом преподнес подарок: документы, дающие право профессору Щербакову вернуть себе бывшие земли, подвалы, винодельню, дом.

Профессор долго и внимательно вчитывался в бумаги с фашистскими знаками, а Краузе ждал.

Поднялся профессор, бросил майору документы, сказал по-немецки:

— Вы очень глупы, господа!

Щербакова не стали арестовывать, сажать в подвал гестапо. Нет, его лишили продовольственного пайка, запретили кому бы то ни было посещать профессорскую квартиру. Обрекли на голод и одиночество.

Но мыслящий человек никогда не бывает одиноким. Профессор работал, уточнял технологию производства марочных вин.

Но голод... Он был разрушителен и сделал свое дело. Профессор умер. Умер непокоренным.

Была в Ялте еще одна крупная фигура из научной среды. Ее и сейчас знает мировая медицина. Фигура колоритная, с которой фашисты повозились более чем достаточно.

Я говорю о профессоре Николае Федоровиче Голубове.

Восьмидесятипятилетний, но еще могучий человек, знаток живописи и литературы, близкий когда-то к русской императорской фамилии, вхожий в апартаменты Николая Второго, остряк и весельчак, самый талантливый ученик великого русского терапевта Захарьина. Именем Голубева названа ялтинская клиническая больница. Голубовская работа «Соображения о сущности бронхиальной астмы» имела большое звучание в медицинском мире.

Николай Федорович жил в двухэтажном особняке, за заслуги перед народом не экспроприированном революцией.

В годы Советской власти профессор занимался большой научной и общественной деятельностью, решал проблемы курортологии.

Он был стар, но трудно было найти врача с такой страстной, молодой душой. Доступный, по-русски душевный, скромный, любвеобильный.

Таким его знала Ялта. [61]

Я, рядовой механик, далекий от медицинского мира, все равно. что-то знал о профессоре, как знали его поголовно все ялтинцы. Бывают люди, о которых не знать нельзя.

Профессор остался в оккупированной Ялте.

Почему? Не знаю. Могу только предположить, что причина была та самая, о которой напрямик говорил мне Щербаков: «а с немцами встречался».

Фашисты, конечно, широко были информированы о жизни и деятельности крупного ученого. Они не могли не знать, что в свое время профессор лечил даже немецкого кайзера.

Заняв Ялту, пошли к профессору. С подарками, цветами. И не какие-нибудь там рядовые гитлеровские офицеры, а ученые, медики, среди которых были и те, кого профессор знал лично.

В фашистских газетах широко освещалась жизнь профессора, писали о его приемах, высказываниях о немецкой культуре.

На Екатерининской улице у особняка профессора часто останавливались легковые машины, из них выходили высокопоставленные офицеры, медики и поднимались к парадному входу.

Профессор в городе не показывался, но о нем шумели сами немцы, и довольно успешно.

У тех, кто еще до конца не понял, что такое фашизм, вспыхивала надежда на лучшее, а кто разобрался в характере оккупантов, с горечью думал о том, что напрасно Советская власть либеральничала с такими, как Голубов.

Мы читали в немецких газетах статью о Голубове, интервью с ним о сочинениях Достоевского и русской душе, такой загадочной и несовершенной.

Нам было стыдно за человека, перед которым раньше так преклонялись.

После войны мне дали квартиру в профессорском особняке. Я поселился в двух больших комнатах, в которых профессор провел последние дни своей жизни. (Он умер при немцах осенью 1943 года.)

То, что на каждом шагу приходилось вспоминать имя человека, которого так уважали люди, а он предал это уважение, — меня и моих товарищей, бывших партизан, выводило из себя. Слишком памятны были минуты, когда мы у костра читали фашистские газеты, в которых до небес превозносилось имя Голубова.

Как-то я пошел в городскую терапевтическую клинику и увидел мраморный обелиск с именем... Николая Федоровича Голубова. «Клиника имени заслуженного профессора Н. Ф. Голубова». «Вот до чего додумались!» — возмутился я.

И конечно, так дело не оставил, стал доказывать, что это кощунство — высекать на мраморе имя человека, которого так почитали фашисты. [62]

Меня слушали, пожимали плечами. А секретарь горкома Василий Субботин сказал:

— Слушай, партизан! Ты прав в одном: фашисты гудели о профессоре. Но он-то о них молчал!

— Не может быть!

И действительно молчал, а мне и моим товарищам казалось наоборот.

Через год, будучи в Москве, я совершенно случайно узнал, что один из самых крупных факультетов Первого медицинского института носит имя профессора Голубова.

Я задумался — впервые, может быть: не слишком ли мы, в данном случае бывшие партизаны, примитивно судим 6 человеке? Профессор прожил почти, девяносто лет, из них шестьдесят пять врачевал, написал более ста научных трудов, любил собирать картины, почитал Льва Толстого, в свое время переписывался с наркомом Семашко, был душою ялтинского курорта. И мы все это зачеркиваем только по той причине, что доживающий свой век старик якобы любезно принимал врагов наших?

Мысли мои шли в этом направлении и заставляли многие жизненные факты осмысливать как-то по-иному. Приходило на ум, что человека надо знать объемно, по-настоящему знать, а потом уж суд над ним вершить.

В военные, да и в предвоенные годы всегда ли мы так поступали? И как порой дорого за это расплачивались!

После войны снова разыгрался мой туберкулез, да так, что вопрос стоял о жизни и смерти.

Я инвалид первой группы, пенсия не ахти какая, никаких литерных и полулитерных пайков не получаю, не положено. Семья жила трудно. Все, что можно было продать, давно было продано.

Однажды моя предприимчивая теща с таинственным видом сказала:

— Бутылки!

Оказывается, в заброшенном подвале она обнаружила гору бутылок, грязных, запыленных.

Всей семьей драили их, предвкушая час, когда теща сбудет их в ларек.

Разочарование наступило раньше, чем мы предполагали. Бутылки оказались нестандартными, их не приняли.

Но работа наша, в частности моя, не пропала даром. Под бутылками я совершенно случайно обнаружил кожаный портфель с бумагами профессора Голубова.

Тут были письма, много писем, в основном на французском языке. Два письма от Семашко, много писем от Захарьина, послания великих князей, министров русского царя. Все это было, конечно, интересно, но постольку поскольку. Нашелся, например, красочно изданный альбом, посвященный охоте царя [63] и его семьи в Беловежской пуще. В списке участников этой охоты десятым стоит профессор Голубов.

Но вот в моих руках карта России, обыкновенная карта РСФСР. И на ней удивительные пометки, сделанные рукой профессора.

Я стал к ним внимательно присматриваться, изучать.

Вот оно что!

Профессор, оказывается, тщательно следил за театром военных действий и все знал точно. Его знания были столь конкретны, будто он каждый день слушал советские радиопередачи.

Красными кружочками были отмечены города, откуда бежали немцы, поставлены даты вступления наших войск.

Выходит, профессор имел приемник и тайно слушал наши передачи?!

Мои догадки подтвердились. В том же подвале я обнаружил старый приемник типа «СИ-34».

И вот удивительная запись. Она сделана рукой профессора за несколько дней до его кончины: «Наши заняли Мелитополь — ура! и слава богу!»

На обороте карты стихи Маяковского, бесконечное повторение строки «Лет до ста расти нам без старости». Слова «без старости» жирно подчеркнуты красным карандашом.

Карта как-то приоткрыла истинную душу профессора. Она заставила меня заняться расспросами тех, кто при немцах жил по соседству с ним.

Поначалу все шло так, как мы и думали в лесу. Профессор охотно принимал немцев, особенно ученых коллег, угощал, как мог, хлебосольно.

Но разочарование наступило довольно быстро. Он увидел не тех немцев, педантичных и сентиментальных, которых знал когда-то, а врага, жестокого и коварного.

Трагедия на массандровской свалке не нуждалась в объяснениях.

Профессор демонстративно захлопнул двери перед оккупантами и с того дня никогда их не принимал.

К несчастью Николая Федоровича, к нему присосалась женщина, хитрая и алчная. Приська — до сих пор называют ее ялтинцы. Она ухаживала за профессором, внушала, что без нее дни его сочтены.

Одинокий старик уцепился за эту Приську и даже формально женился на ней.

Приська принимала немецких офицеров, но так, что профессор об этом и не догадывался. Он жил в большой своей восточной комнате, отрешенный от всего мира, и ждал наших. В доме был приемник. Профессор как-то наладил его и на все остальное махнул рукой. [64]

Фашистские пропагандисты расписывали профессора и его любезную дружбу с оккупационными властями, но Николай Федорович об этом даже не догадывался.

Профессора нашли мертвым, склонившимся над приемником.

Демагогия во все времена была шита, как правило, гнилыми, хотя порой и яркими нитками.

Под Севастополем гремели батареи, а здесь, в Ялте, гебитскомиссары и гаулейторы всячески заигрывали с местной интеллигенцией. Но их старания лопались как мыльные пузыри.

Жил в Ялте многие годы знаменитый хирург Дмитрий Петрович Мухин. Плечи богатырские, рост два с половиной аршина с гаком, руки грузчика, шея коверного борца. И между тем пальцы Дмитрия Петровича умели держать не только тончайший хирургический инструмент, но и виртуозно перебирать клавиши рояля.

Клиника Мухина, «Пироговка», жила. Она воздвигла барьер между собой и оккупантами, обложилась предупреждениями, выведенными черной тушью на белых дощечках: «Ахтунг! Туберкулез!»

Немцы боялись заразы и обходили клинику за километр.

В клинике был железный мухинский порядок. Тут людей ставили на ноги. По существу, в течение многих месяцев в оккупированной Ялте существовал военный госпиталь для раненых.

Дмитрий Петрович — человек мужественный, большой воли — люто презирал фашистов. И они почему-то боялись его.

Дмитрий Петрович идет по узенькому коридору улочки, теперь носящей его имя, медвежистый, неторопливый, из-под густых седоватых бровей смотрят твердо глаза. Навстречу патруль — два рослых автоматчика. Не было случая, чтобы патруль не уступил дорогу.

— Я их, сволочей, люто презирал и не боялся, — рассказывал он потом.

«Пироговка» продолжала жить и действовать. Здесь на скудном пайке содержали тяжело больных ялтинцев, и кроме того, клиника стала базой снабжения медикаментами Ялтинского партизанского отряда. Но это случилось позже, в 1943-1944 годах, когда в городе начала действовать подпольная группа Казанцева, членом которой состоял хирург Дмитрий Петрович Мухин.

Конечно, в семье не без урода. Были и такие, что верой и правдой служили своим хозяевам.

Винодел Петражицкий, переводчица Севрюгина, инженер Коньков, плановик Ценин, гидролог Василенко, всякие поклонники санаторных преферансов и курортного адюльтера, старички адвокатики в вельветовых курточках, похожие на линялых крыс... [65]

Они не убивали, вообще боялись держать в руках оружие. Дрожали за свою жизнь, трусили и служили. Служили потому, что думали: Советской власти возврата нет! Но эти люди — лишь редкие пятна на светлом облике моего города, не поддавшегося врагу...

14

Что может быть печальнее, чем вид курорта, наполовину опутанного колючей проволокой, обставленного огневыми точками, изрытого окопами и ходами сообщений — черные пасти дотов, а над ними розы, которые неожиданно стали распускаться зимой.

Не было ни танцевальных вечеров, ни рандеву корреспондентов, охающих и ахающих в залах южнобережных дворцов.

Севастополь давал о себе знать повсюду. Под ним морем лилась кровь, конвейер из цинковых гробов выстраивался на Сарабузском аэродроме, откуда эти «подарочки» следовали в Германию.

На набережной вешали непокорных. Морской ветер качал трупы.

Самым людным местом стала площадка у ворот гестапо.

Въезжали и выезжали машины, подскакивали мотоциклисты; черными тенями, в черных платках, с почерневшими от горя .лицами толпились родственники тех, чьи судьбы решались за крепостными стенами.

Бывшие корпуса здравниц застыли в безлюдье. Обваливалась штукатурка. Подземные воды рвали подпорные стены...

Но так Ялта выглядела лишь внешне.

В городе шла жизнь, не было таких сил, которые полностью прекратили бы ее.

Люди встречались друг с другом, обсуждали события, помогали слабым, прислушивались к отдаленному гулу артиллерии на западе. И им дышалось легче: жив Севастополь!

Они видели колонны немецких санитарных машин, слышали стоны раненого врага... И это обнадеживало.

Когда в Керчи и Феодосии высадились красноармейские десанты, мы без промедления донесли эту весть ялтинцам. И они встретили Новый год с надеждой.

А фашисты продолжали нервничать. Строили доты на ялтинской набережной, на мысах, у Желтышевского пляжа... Жерла орудий выглядывали из-за решетки городского сада.

Это была уже не набережная, а укрепленная линия. Гитлеровцам мерещились десанты. Специальные подвижные мотогруппы колесили по побережью, искали десантников. Ялтинская ребятня, вооружившись ракетницами, пуляла в небо ракеты. Коменданты, окончательно замороченные десантобоязнью, за сутки трижды, а то и четырежды объявляли боевые тревоги. [66]

Ливадийские мальчишки во главе с озорными предводителями, братьями Стремскими, однажды так ловко имитировали высадку десанта, что немцы вынуждены были снять с фронта часть одной дивизии и заставить ее окапываться от Приморского парка до самого Золотого пляжа.

В феврале, боясь десантов, фашисты начали взрывать ялтинский мол — одно из уникальных портовых сооружений на Черном море.

Иногда на горизонте против Ялты появлялись советские суда — морские охотники. Тогда гитлеровцы в панике метались по набережной, занимали огневые рубежи и открывали безрезультатную артиллерийскую пальбу.

...Наде Лисановой было восемнадцать лет. Жила она на окраине города, из ее окон видны были ворота гестапо.

Надя — подпольщица, она ждет связных от Становского. Сама много видела, слышала, а еще ей помогают подруги, которые не знают, почему Надя интересуется номерами машин, знаками на них, но все же догадываются. Подруги не любопытны, но они активны и даже озорны. Знакомятся с молодыми офицерами, что-то выпытывают у них, смеются, не боятся нарушить комендантский час.

Девушки были шумными, горячими, в сердцах их была жгучая жажда борьбы. Они ждали часа мщения за поруганный родной город, за то, что им в их восемнадцать лет приходится каждый шаг делать с оглядкой, что жизнь их не стоит и ломаного гроша: любая случайность может оборвать ее.

Они приходили к Наде, к своему комсомольскому секретарю, и ждали, когда она их пошлет с гранатой на улицу или даст листовки — и они будут их расклеивать за спинами патрульных.

К Наде с гор спускался Толя Серебряков. Это был скромный и смелый юноша, скупой на слова, но отчаянный. Он средь бела дня входил в город, не минуя ни биржу труда, ни управу. Предъявив поддельные документы, официально зарегистрировался и до того осмелел, что выследил предателя Митина и чуть не застрелил его на глазах горожан, да помешало неожиданное появление патруля.

Толю инструктировал Становский, он запретил действовать. Только наблюдение, еще раз наблюдение...

Надя, получив такой приказ, рассыпала своих девушек вдоль Симферопольского шоссе. Девушки докладывали: столько-то танков прошло, столько-то прошагало солдат.

Толя запоминал все эти сведения и приходил в горы. Он думал, что приносил данные, без которых воевать нельзя. Да, информация была очень ценной. Однако куда с ней податься? Прямой связи с фронтом не было. Сведения поступали к нам, а мы пересылали их в штаб Мокроусова. На это уходила неделя...

Снова Толя Серебряков спускался в город, снова встречался с Надей, и снова все начиналось так, как начиналось раньше. [67]

Отрядный разведчик Миша Горемыкин таким же образом ходил в Кореиз, в домик своего отца, который по явному недосмотру был определен как явочная квартира: место встречи подпольщиков с представителями отряда.

В Кореизе от мала до велика знали, что Миша ушел к партизанам.

И вот парня посылают на связь к собственному отцу.

Какая уж тут тайна, когда кореизские пацаны, случайно заметив Михаила, начинали горланить:

— Миша-партизан! Миша-партизан!

Миша идет на очередную связь с отцом. Он парень дисциплинированный, смелый. Куда как смелый! Когда неожиданно столкнулся в лесном доме «Холодная Балка» со здоровенным фашистом, то не растерялся, отбил пистолет, направленный на него, свалил немца ударом ноги и пристрелил. Второй фашист пустил было по нему очередь, но поторопился. Миша вывернулся, исчез. Пока фашист соображал, куда делся партизан, Миша выстрелил ему в голову.

Сумерки. Миша осторожно наблюдает за родным домиком, приземистым, крытым красной черепицей, замшелой от времени.

Но почему нет условного знака?

Вдруг увидел на соседнем дворе мальчишку, позвал.

Парнишка ахнул:

— Уходи! Твоих арестовали. И батю, и маму, и сеструху...

Двое суток Миша добирался до лагеря и пришел постаревший на десять лет.

Насильно согнали народ на ялтинскую набережную, в крытой машине привезли семью Горемыкиных и публично повесили. Мужчина, женщина и четырнадцатилетняя девочка качались на морском ветру не одни сутки.

Через страшные пытки прошла Надюша. В подвале гестапо она держалась мужественно, выгораживала подруг и сумела кое-кого спасти.

На смерть пошла смело. Они никого не предала, никаких секретов не выдала, а знала много. В ее руках были адреса тех, кто остался на подпольной работе...

Есть в Ялте люди, которые до сих пор не знают, что жизнью своей обязаны Наде Лисановой, восемнадцатилетней девушке, погибшей, но не проронившей ни слова...

Они добровольно остались в городе. Им сказано было: ждите сигнала, к вам придет наш человек и скажет, что делать.

Были такие, что честно прождали все 879 дней оккупации.

А есть случай парадоксальный. Недавно мы, бывшие партизаны, ходатайствовали о восстановлении в партии Евдокима Евдокимовича Легостаева. Он был оставлен для подпольной работы, в его домике, на окраине Кореиза, спрятали оружие: пистолеты, автоматы, взрывчатку, гранаты. Прямо арсенал целый. [68]

Легостаев ждет связных, ждет месяц, другой, год ждет, а кругом полицаи, жандармы...

Легостаев ждал связных со дня вступления фашистов на Южный берег Крыма до часа появления войск Красной Армии в освобожденном Кореизе...

Ждал! Это легко говорится. Жил-то он вроде в камере для приговоренных к смерти. Вот откроется дверь, появятся палачи... Или случайность какая... Ведь могут склад обнаружить пронырливые мальчишки, которые, несмотря ни на что, играют в войну...

Человек поседел от такого ожидания. Он трижды перепрятывал свой опасный арсенал. Первый обыск — и ему виселица. Он мог покинуть Кореиз, в конечном счете закопав оружие, но не сделал этого, а следил за своим арсеналом, ухаживал, берег от порчи и дисциплинированно ждал.

Когда же пришли наши, то нашлись «умные» головы, которые на свой лад оценили поступок Легостаева. Они исключили его из партии за «пассивность». Правда, конечно, восторжествовала, но какой ценой!

15

Отряд исподволь собирался на заранее установленное место — в Стильскую кошару; а в старом лагере, в котором лежали убитые, продолжала гулять поземка, торопясь скрыть от неожиданно заголубевшего неба следы страшного боя. И так она, эта поземка, постаралась, что через сутки-другие не осталось решительно никаких признаков того, что здесь недавно было покончено с жизнью ста пятидесяти здоровых мужчин, что и в России, и в Германии овдовело немало женщин, осиротели дети, матери остались без сыновей.

Гуляла поземка на яйле, мертвой как пустыня.

Ялтинский отряд исподволь собирался. Последним пришел политрук третьей группы Александр Поздняков, привел остатки алупкинцев. На них, оказывается, тоже напали, и был бой, и были потери.

Как-то само собой получилось, что старшим над всеми стал парторг Иван Андреевич Подопригора. Это был больной человек, с сизым бритым подбородком, печальными глазами, мягкий по характеру, но мужественно сражавшийся на линии обороны, когда вблизи лагеря показалась первая карательная цепь.

Иван Андреевич командовать не умел. Он больше уговаривал, чем приказывал. И бог его знает, может быть, в тот час доброе слово было важнее командирского окрика.

Отряд притих. Никаких вылазок, разве лишь за продуктами Ходили.

Шоковое состояние продолжалось. Нужна была резкая перемена. [69]

Трудно было начинать сызнова. Что-то пытался сделать политрук Кучер. То он шел на тайный склад, вспоминая покойного Тамарлы, который, так сумел сохранить продукты, что немцы не смогли, их обнаружить, хотя железными щупами протыкали весь лагерь, то добывал лошадей, нападая на бродячие обозы.

Кучера называли «товарищ комиссар». Никто не возлагал на него этих обязанностей, получилось само собой.

В лагерь Кучер возвращался усталым, едва держась на ногах. Он был молод и еще не мог понять главного. Партизаны смотрели на него как на своего спасителя, но ни они, ни он не задумывались, к чему их приведет собственная бездеятельность.

А мы в штабе понимали: или встряхнем Ялтинский отряд как следует, или он медленно, но верно сойдет со сцены партизанского движения, оставив в горах только трагический след.

«...И верю — ялтинцы не подведут!» — вспомнились мне слова секретаря обкома.

Пока подводили.

Нужен был прежде всего командир!

Имелся у нас на примете один человек, политрук пограничных войск Николай Петрович Кривошта. В одном из декабрьских боев мы оказались рядом...

Еще тогда я увидел, что это человек сильной воли. Немцы приближались, до них было всего метров двадцать. Я порывался дать команду открыть огонь, но Кривошта держал мою руку и говорил: «Еще немного, еще... Вот сейчас, сейчас...» У меня от страха на лбу холодный пот выступил, а он все придерживал. И я почему-то его слушал.

Наконец он поднялся, почти весело крикнул:

— А теперь даешь! — и в упор стал расстреливать карателей.

Да, выдержка была у Кривошты исключительная.

Красивый украинец, кареглазый, высокий, такой плечистый и сильный, что казалось, будто ему одежда мала, он был уже ранен на войне, но об этом у нас почти никто не знал.

Мы вызвали Николая Петровича в штаб, откровенно рассказали о ялтинских партизанах и предложили возглавить отряд.

Он долго молчал, курил самосад. Докурил, окурочек смял и положил в карман. Это мне понравилось.

— Ну как?

— Согласен. Разберусь на месте. Могу одно сказать: воевать будут!

Идем в отряд. Снова дорога по яйле. Снега, снега — уже тошно от этой белизны. Выручает наст, он крепок.

Шагаем молча. Я, например, не знаю, о чем говорить. И он, как я заметил, не очень настроен на разговор. Идет себе, а глаза такие, какие бывают у человека, пристально заглядывающего в самого себя. [70]

О чем думает?

Обратил внимание, как он идет. Где научился на всю ступню ставить ногу? Меня, например, учили этому в Дагестане, в горнострелковом полку, когда готовили из нас младших пехотных командиров. А его? Как у него отлично отрегулировано дыхание! Ничего не скажешь — профессиональный горный воин!

— Давно в пограничных войсках?

— С призыва, — коротко ответил Кривошта.

— От рядового до политрука длинная дорога?

— Годы.

— Отлично топаешь по горам!

— А пограничник всю жизнь не по асфальту шагает.

— Конечно, граница не ялтинская набережная.

Кривошта горячо:

— Граница — школа, застава — дом родной, пограничник — сторож страны.

— Свой род войск любишь?

— Есть за что... — Он повернулся ко мне, сказал: — Хотел бежать от вас.

— Когда?

— И раньше, и совсем недавно.

— По какой причине?

— Долго к врагу прицеливаетесь. Его бить надо!

— Что же задержало?

— Партийный долг, товарищ начштаба.

Я промолчал. «Его бить надо!»... Гм... не громко ли сказано?

И все-таки где-то глубоко в душе я верил Николаю Кривоште, и было предчувствие, что веду к землякам самого нужного им человека. Но как они примут Кривошту?

К закату солнца добрались в отряд. У спуска в кошару встретились с Кучером. Я представил их друг другу.

— Здоров, командир!

— Здоров, комиссар!

Оба, как на подбор, рослые, крепкие, молодые. «Пожалуй, хорошая будет пара!»

У входа в кошару топтался сутуловатый часовой. Я узнал гурзуфца Семена Зоренко.

— Здравствуй, земляк. Чего согнулся в три погибели?

Он посмотрел на меня, промолчал.

В кошаре вокруг дымящего очага сидели ялтинцы. Все обросли бородами.

Холодно, неуютно. Сквозь полуразрушенные стены намело немало снега, который уже почернел от копоти костра. С дырявой крыши течет на людей — это тает лежалый на крыше снег. На меня, да, наверное, и на нового командира вся эта картина подействовала удручающе. [71]

Я представил Николая Кривошту, кратко рассказал его биографию, подчеркнул, что он наш земляк: службу провел в Феодосии, потом в степном Тархункуте. Мое сообщение встретили довольно равнодушно. Ни вопросов, ни восклицаний.

Кривошта молчал, но я видел, как воспринимает он эту неприглядную картину. Вот сел поближе к костру и начал сушить одежду.

Сильные порывы ветра через незаделанные щели пронизывали кошару. Люди ежились. Кривошта, сидя на своем вещевом мешке, продолжал наблюдать. Он волновался, у него вздрагивали ноздри.

Поднялся неожиданно и, взяв в руки автомат, властно скомандовал:

— А ну встать!

Лениво сбросив с себя одежду, партизаны поднялись.

— Быстрее, по боевой тревоге! — подгонял Кривошта. — А теперь всем выйти из кошары!

Он первый твердым шагом направился к выходу, за ним медленно потянулись недоумевающие партизаны.

На холодном ветру Кривошта построил партизан в две шеренги.

— Что это еще за эксперимент? Холодно! Давайте в кошару. Чего морозишь, командир?

— В кошару вернемся тогда, когда приведем ее в порядок. Марш сейчас же за мелким хворостом!

— Где же его ночью найдешь?

— Найдешь! Пропуск в кошару — вязанка хвороста. Кто хочет тепла, тот найдет!

На часах поставили нового парторга Михаила Вязникова.

Кучер и Кривошта первыми принесли по доброй охапке мелких веток и начали приводить помещение в жилой вид.

Через полчаса появилась возбужденная группа партизан с сеном.

— Везет вам, хлопцы! — почти по-мальчишески крикнул суровый Кривошта. Кто-то.уже с улыбкой посмотрел на него.

Кошара быстро меняла свой вид. Кривошта с военной точностью распределил места для лежанок, наметил проходы. Все дыры проконопатили хворостом и сеном, сразу повеяло уютом, стало теплее и веселее. Скоро закипела вода в котлах, мы заварили чай и пригласили всех угощаться.

На середину вышел Николай Иванович Туркин, тот самый бухгалтер, который с Кулиничем убил комендантских солдат в первом бою. Когда мы явились в кошару, я не узнал его. Большая, неопределенного цвета борода сильно изменила Туркина. Но сейчас он, посмотрев на нового командира отряда, вдруг, может впервые улыбнувшись за эти дни, сказал:

— Ну, теперь у нас получается вроде порядок!

«Порядок» — редкое слово в устах настоящего бухгалтера. [72]

В полночь Кривошта, снимая портупею, приказал:

— Всем спать!

Яркое зимнее утро. Слышны разрывы бомб где-то в районе Бахчисарая и далекий ровный рокот моторов. Это наши летчики с кавказских аэродромов «поздравляют» фашистов с предвесенним утром.

Кривошта снова выстроил партизан.

— Сегодня день санитарной обработки. Долой бороды и грязь! Все перестирать, перечистить, перештопать! Это главная боевая задача. — Командир вытащил из планшета ножницы. Под руку попался директор Ялтинской средней школы Ермолаев — «Пугачев», как прозвали его в лесу за черную, поистине пугачевскую бороду.

— Ребята, Пугачеву хана! — кричит Смирнов, бывший гурзуфский маляр. Он правит бритву для очередной процедуры. Брадобрейный комбинат работает полным ходом. Кто-то умоляет оставить ему бороду.

Кривошта смеется:

— Ее надо заработать! За пять убитых фашистов буду награждать бородой, за десять — звание «Пугачев» и борода до колен!

Переменилось настроение, появился смех, совсем исчезнувший из обихода ялтинцев. Кривошта все делал без натяжки, легко, естественно, но за этим чувствовалась железная воля.

Три иголки без устали штопали и латали партизанское одеяние. Вокруг костров люди толпились за горячей водой, посуды не хватало.

Потом началась реорганизация отряда. Кривошта настаивал на создании боевых взводов и хозкоманды. Я подумал и согласился. Партизанский отряд, конечно, не регулярная часть, но теперь во главе отряда кадровый пограничник, пусть будет так, как ему хочется.

Партизан распределяли по взводам. Тут решающее слово было за Петром Ковалем, Сашей Кучером, Иваном Подопригорой и Михаилом Вязниковым. Они знали людей, видели их в бою с карателями.

— Товарищ командир, а в какой же взвод Семена Зоренко? Он наш, гурзуфский, — спросил Смирнов.

Думали, гадали и оставили при штабе для охраны. Правда, прежде спросили у него:

— Куда желаешь?

Он мялся, мялся, а потом выдавил из себя:

— Хоть в попы, хоть в пономари. Церковь одна, без колоколов.

Кривошта внимательно посмотрел на партизана, но ничего не сказал. День закончился. В конечном счете, как думал я в тот вечер, вся наша предварительная подготовка может оказаться [73] безрезультатной, если не достигнем главного: боевого успеха.

Видел, как дотошно расспрашивает новый командир об обстановке на Южном берегу, как изучает по карте тропы, как интересуется глубиной снега.

У нас было одно замечательное преимущество — внезапность. Фашисты чувствовали себя на южном шоссе относительно спокойно, не боялись передвигаться даже по ночам. Их там никто еще не трогал.

Главный расчет был именно на внезапность. И конечно, на подбор людей. Тут у Николая была своя тактика. Кучер рекомендовал самых боевых; тех, кого он водил под Гаспру, когда забрал в качестве трофеев оружие и солдатские книжки. Но Николай Кривошта стал возражать:

— Воевать должны все, а не исключительные лица. Мы пойдем под Гурзуф, значит, первые кандидаты те, кто лучше знает местность, кому этот край роднее.

И я согласился с командиром. Правильная логика: «Воевать должны все!»

Отлично знали район рабочий совхоза «Гурзуф» Григорий Кравченко, айданилец Михаил Болотин, бывший гурзуфский маляр Александр Смирнов. И два ялтинца: бухгалтер Туркин, учитель Ермолаев.

Мы их проводили, а через час ушел и комиссар, увел комсомольцев Галкина, Тимохина, Горемыкина и Серебрякова на Гаспринский перевал.

Две операции решали судьбу всего отряда. Мы очень волновались.

По глубокому сыпучему снегу Кривошта подошел к спуску у Гурзуфского седла и расположил группу в полуоткрытой пещере... Впереди длинная ночь. Тихо. Не слышно привычных выстрелов патрулей. Далеко в море бродит одинокий огонек, перемигивается с берегом.

— Спать! — Приказал Кривошта.

Он засыпал мгновенно, но прежде будто программировал память, чтобы проснуться минута в минуту.

Ровно в полночь открыл глаза, приказал постовому спать, а сам вышел, стал следить за дорогой, которая угадывалась внизу под ногами.

Нет-нет да и проскакивали машины, причем временами, видать, тяжело груженные.

Зло брало: как же так? Немцы под носом у отряда совершают ночные перевозки, бросают под Севастополь войска и грузы, а отряд отсиживается в древней кошаре с односкатной крышей.

... Но первую операцию надо было совершить днем. Пусть все, увидят, что фашистов можно бить на этой дороге в любое время [74] суток. И не только бить, а подбирать трофеи, документы. Сегодня все должно быть именно так!

Спускались по глубокой снежной и очень крутой тропе. Из-за темных верхушек сосен пробивался косяк луны. Чем ближе к морю, тем становилось теплее.

Волнуется маляр Смирнов. Он увидел крышу собственного домика, освещенную луной.

— Жена и дочь там, — тяжело вздохнул партизан.

Рассвета ждали в густых кустарниках, пьяняще пахло морем.

Когда посерело на востоке, ползком пробрались еще ближе к шоссе.

Кривошта внимательно огляделся, что-то ему не понравилось. Он подполз к проводнику Григорию Кравченко:

— А еще ближе нельзя?

— Опасно, места почти голые, со всех сторон видать.

— Веди к самой дороге, — жестко приказал командир.

И вот дорога всего в трех метрах от партизан. Жутко. Промчался патруль на трех мотоциклах, легковая машина фыркнула газом.

Стало совсем светло. Кривошта посматривает на партизан: волнуются. Ну ничего, ничего...

На дальнем повороте показалась семитонка, крытая брезентом. На бортах — знаки: бегущие олени. Гудит — земля трясется... Двести метров, сто...

— Не спешить! — крикнул Кривошта полным голосом.

Внизу машина.

— Головы! — Кривошта метнул под колеса противотанковую гранату и прижался к земле.

Машина будто крякнула и раскололась, высыпая перепуганных офицеров в летной немецкой форме. Везет Кривоште!

Партизаны стали их расстреливать из автоматов и винтовок. Смирнов и Туркин пытались тут же уйти в горы.

— Назад! — Кривошта поднял автомат. — Марш на дорогу, подобрать трофеи!

Выбежали на дорогу... Кривошта бросился к кабине, навстречу полоснула очередь из автомата, но Кравченко застрелил притаившегося в кабине офицера.

— Спокойно! Собирать трофеи!

У гурзуфского моста уже лаяли собаки. Автоматные очереди резали утренний горный воздух. Раздавались голоса команды.

Кривошта будто ничего не слышал. Он только тогда дал команду отходить, когда каждый партизан нагрузился трофеями.

— Молодцы, хлопцы! Теперь айда!

Гриша Кравченко — мастер перепелиной охоты, он знал местность, как собственный двор. Вел по такой круче, что страшно было вниз смотреть, но вел точно и безопасно. [75]

Через пять часов вышли на яйлу, от смертельной усталости повалились на снег и никак не могли отдышаться.

Отряд встретил так, как никого еще не встречал. Крик, шум, тисканье, смех. Лица красные, разгоряченные.

А тут комиссар явился. Правда, трофеи у него небогатые, зато надо же быть такому совпадению! И он, оказывается, разбил машину с военными летчиками. Вот здорово! На тот свет отправили столько офицеров, сколько достало бы на целый авиационный полк.

Летчики! То были экскурсанты, которые решили воспользоваться перерывом в воздушных боях и полюбоваться Южным берегом Крыма.

Ничего себе — полюбовались!

На радостях мы выпили по стакану вина.

Утром я спросил у командира:

— Двинется дело боевое?

— Уже двинулось. Теперь главное, чтобы каждый понюхал пороху на магистрали. Покоя никому не дам!

На посту опять бессменный часовой Зоренко, мой земляк.

— И до него очередь дойдет? — спросил я комиссара.

Тот подумал, улыбнулся:

— Не знаю, что и ответить. Пока ему дел и при штабе хватит.

— Что, Семен, пошел бы на дорогу?

— Что я, у бога теля съел, что ли? Мое дело подчиненное.

Видать, и его заело. Это хорошо!

Ялтинцы «нюхали порох» на магистралях. Кривошта никому покоя не давал. Вскоре крымский лес заговорил о Ялтинском отряде как о боевом, крепком.

Вот выписки из боевого дневника отряда.

«18.2. 1942 г. — В районе Гурзуфа разбиты 2 семитонные машины с солдатами и офицерами. Одна машина слетела под откос глубиной до 70 метров, вторая перевернулась в кювет. Потери немцев 58-60 человек, в дальнейшем в перестрелках убито еще 3 человека. Отряд потерь не имел».

«3.3.1942 г. — Вторым взводом (командир Вязников, политрук Подопригора) под руководством начальника штаба Кулинича устроена засада на шоссе Ялта — Гурзуф, в результате разбита пятитонная машина. Убито пять немецких солдат. Потерь взвод не имел. Особенно проявили себя Агеев, Подопригора, Вязников».

«3.3.1942г. — Третьим взводом устроена засада на шоссе Ялта — Ореанда. В результате разбита пятитонная машина с боевым грузом, уничтожены два немецких автоматчика. Потерь взвод не имел».

И так далее и тому подобное. Били, как правило, по двум плечам шоссе: то на востоке, то на западе, а иногда одновременно там и тут. [76]

Двадцать пять крупных операций за январь и февраль, Весь Южный берег был поставлен на ноги, имя Кривошты становилось легендарным.

Но служил еще у немцев Митин!

16

Ходит Митин по Ялте в коротком кожаном пальто, вооруженный маузером, шапка-кубанка набекрень. Ходит-то ходит, да только в компании с немцами. Он с ними и в гестапо, и в шашлычной, и в чебуречной, и в кофейной оборотистого грека, где можно найти не только кофе по-турецки, но и контрабандный товар с анатолийского берега. Митин не только предавал, но и вел торгашеские операции, особенно с румынскими офицериками.

Каждый человек шел в партизанский лес для того, чтобы совершить свой главный поступок, или, как иногда говорят, сделать свое «главное дело».

«Главное дело» Степана Становского — взять живым Митина.

Становский за ним следил, «обкладывал», как охотники обкладывают матерого волка.

Наступал март — месяц таяния снега, большого половодья.

Март. Кого же он скорей одолеет? Митина и тех, кто за ним, или нас, партизан?

Становский действовал. Его разведчики — Химич, Серебряков, Галкин — были до крайности истощены, но держались, стали даже сноровистее, — может, потому, что приближалось их «главное дело».

Митин не только предатель, он еще и консультант. Ведь мало кто знал партизанские дороги, как этот лесник с Грушевой поляны.

Удары Николая Кривошты на дорогах между Алуштой и Байдарскими воротами были очень чувствительны для врага. Они вынуждали фашистов не только усиливать охрану магистрали, но и на дальних подступах к ней выставлять секреты, засады, организовывать патрулирование на кромках самой яйлы. И тут-то митинская помощь была крайне нужна.

Стало известно: Митин каким-то манером обнаружил наитайнейший продовольственный склад комиссара Александра Кучера. На то, что было в этом складе, надеялись. И вот эта надежда испарилась.

Голод, голод...

А Митин жив, Митин наглеет. Штаб района узнал: предатель протягивает руку к самому командующему Алексею Мокроусову. На немецком вездеходе, набитом солдатами, Митин побывал у- подножья горы Черной, даже на макушке Большой Чучели. Рыщет, сволочь! [77]

По крутой тропе, оглядываясь осторожненько, шагает в Ялту парнишка лет двадцати. Это Толя Серебряков. В городке он пробыл до вечера, вызнал что надо, у знакомого подзаправился чем бог послал, но не успело солнце остыть, как Толя уже карабкался по Стильской тропе на яйлу. Он очень спешил. Была причина.

Толя вваливается в штабную землянку, с трудом переводит дыхание, спеша докладывает:

— Дядь Степа! Митин третьего марта будет на Грушевой поляне... Один. Честное слово!

Выпалив все это, Толя падает на лежанку из жердей. Он голоден, он устал. И тут же засыпает, хоть из пушек пали — не проснется.

Кривошта посмотрел на Становского:

— Толя свое сделал. Уяснил?

— Я понял, командир.

Голоден и дядя Степа. Вот он в штабе района, на докладе у начальника разведки Ивана Витенко, известного на весь крымский лес своей аккуратностью. Иван будто не прожил в лесу четырех страшных месяцев, будто только что вернулся после прогулки по ялтинской набережной. Выдают лишь глаза, под которыми болезненная синева, да бледные губы, почему-то всегда поджатые.

Выслушали Степана, угостили чем могли. И конечно, лапандрусиком, только что вытащенным из горячей золы. Обычно скупой, Витенко на этот раз расщедрился:

Степа, возьми еще один, мой.

— Да ну!

— Это тебе аванс за живого Митина.

Вмешивается в разговор новый начальник штаба района подполковник Щетинин (я был в севастопольских лесах):

— Заруби на носу, товарищ Становский: Митин нам нужен живой.

— Понятно, товарищ подполковник.

Третье марта приближается. Боевая группа сколочена. Да, да, боевая. Если не возьмут «тихо», то возьмут с боем. Так решили. Командиром боевой части назначили Петра Коваля, дали ему два ручных пулемета и десять партизан, в числе которых был и бывший комиссар истребительного батальона Александр Поздняков, человек редкой выдержки. Правда, больной, тяжеловатый в походе. Толя Серебряков, между прочим, заметил:

— Куда уж вам, дядя Саша?

— Куда и тебе, сынок.

— А ежели того, драпака придется...

— Драпа, мальчик, не будет.

Я задаю себе вопрос: почему же Митин решился заглянуть на Грушевую поляну, о чем он думал, когда под прикрытием [78] сумерек по крутой тропе поднимался в свой лесной домик? На что он, в конце концов, рассчитывал?

Конечно, на наш голод. Он думал, мы настолько истощены, что уже не способны спуститься с гор чуть ли не на окраину Ялты и подняться обратно. Кроме того, за последние десять дней на Южном побережье — ни единой партизанской операции. Это очень успокаивало.

Из-за Медведь-горы поднималось весеннее солнце. Его лучи уже крепко пригревали на склонах лес, на тропах подтаивал снег. А ниже снега почти не было, земля пахла талыми водами, кое-где кустилась молоденькая зелень.

Партизаны шли гуськом, делая короткие привалы. Спуск был крут, день проходил быстро. В просветах между кронами могучих сосен мелькали уголки родного города, сверкавшего на весеннем солнце. Вокруг была успокаивающая тишина. Оглядываясь, прислушиваясь к каждому шороху, партизаны подошли к высотке, стоявшей над Грушевой поляной. Стали наблюдать, увидели домик с большим крыльцом, куда выходили две двери. Вокруг усадьбы плетеный забор, за ним стог сена, небольшой сарайчик.

Становский увидел женщину. Она вышла на крыльцо, высыпала мусор; поправив рукой волосы, посмотрела на закат, розовевший над яйлой, залюбовалась им, а потом проворно вернулась в дом.

Может, и сам Митин дома?

Стоп! Не спешить!

Митин не из простачков, вряд ли средь бела дня явится сюда. Такие ходят ночами.

Стало понемногу темнеть, над соснами поднялась луна. Из Долосс доносились звуки: прошумел мотор и заглох, проскрипели повозки — это румыны. Чуть позже услышали музыку — крутили пластинки. «Чтобы тело и душа были молоды, были молоды...»

Из лесу вышел человек, осторожно прошагал метров десять по лунной поляне, остановился, прислушался. Долго стоял на одном месте, весь настороженный. Чувствовалась страшная нерешительность.

Блеснула полоска света, показался женский силуэт, и все скрылось за дверьми.

— Он? — встревоженно спросил Поздняков.

— Собственной персоной, — глухо ответил Становский. — Толя, обрезай провода.

— Есть, дядя Степа!

Становский подозвал Коваля:

— Позиция?

— Порядок. В случае чего минут на двадцать задержу. Справишься? [79]

— Хватит.

Еще подождали, потом начали приближаться к домику. Вдруг на крыльце появился бородатый человек с собакой — сосед Митина.

Становский обогнул стоявший невдалеке стог сена, оказался рядом с бородачом.

— Уведи домой собаку и чтобы ни-ни! — приподнял пистолет. — И возвращайся немедленно ко мне.

— Понял, гражданин.

Бородач не мешкая исполнил все, что приказали.

— Не дрейфь, друг. Теперь стучись к Митину, попроси у него соль, что ли.

— Понял, гражданин.

Бородач находился в состоянии шока, но делал то, что ему приказывали. У него даже голос оставался натуральным.

— Слухай, сосед! А чи не найдется у тебя соли?

Открылась дверь.

— Ну чего тебе?

Бородач отскочил, и перед Митиным в полный рост появилась фигура Становского.

— Здоров! Вот и встретились! — Становский грудью втолкнул предателя в комнату. — Оружие имеешь?

— Нет.

— Обыскать!

Жена Митина чуть ли не в голос:

— И за что его! Ничего он такого не сделал. — Остановившимися глазами она глядела на Становского.

— Одевайся, Митин!

Лицо предателя мраморное, руки не слушаются. Он никакие мог найти шапку.

Ему помогли одеться.

— Куда же это меня? — выдавил он.

— Сам знаешь. Тебя ждут не дождутся, загулял, дружок. А ну, марш!

Вели Митина по тайным тропам — так исключались самые крайние неожиданности.

Луну накрыли черные тучи, ударил с востока ветер, и завыла пурга, снежная, морозная. Ни зги не стало видно, перепутались тропы, лес стал каменеть.

Остался один ориентир — подъем. Будешь подниматься — попадешь на яйлу, нет — можешь угодить в Ялту.

Но подъем бывает всякий, а сил у партизан, в отличие от сытого предателя, кот наплакал. В этом физическом неравенстве и таилась опасность.

Митин-то внимательно следил за партизанами!

Тропа завела в тупик. Впереди каменная стена, обледенелая, недоступная. Дорога только назад, но назад нельзя. [80]

Выбрали затишек и застыли, хватая легкими морозный колючий воздух.

Митина привязали к Позднякову, намертво привязали, связали и ноги.

А метель не сдавалась.

Час, другой, третий. Глубокая ночь, и далеко-далеко до рассвета.

Неужели конец? Митина, конечно, можно убить, а как самим?

Митин все отлично понимал. Он видел, как иссякают силы партизан. Умел рассчитывать. Соображал: партизаны, прежде чем погибнуть, убьют его, наверняка убьют. Тут арифметика проще пареной репы.

— Я выведу вас! — неожиданно предложил он.

— Как и куда?

— Я найду нужную тропу и поведу в Стильскую кошару.

— Ты знаешь, где мы находимся?

— Секрета большого нет.

— Почему вы не напали на нас?

— Нападут! Я знаю, когда.

— Что же ты хочешь?

— Обещайте жизнь, спасу вас.

— Нет, сволочь! Сами дойдем, на пузе приползем, но заставим тебя смотреть людям в глаза. Только потом глотнешь пулю!

К рассвету одолели ледовую скалу и вышли на яйлу.

Митин понимал, что это конец.

В отряд его привели седым. Расстреляли.

Донесение о том, как поймали Митина, и протокол его допроса несли по тайным лесным тропам, через автомагистраль Симферополь — Алушта, партизанские ходоки к горе Замана, мимо ее подножья, в пойму реки Бурульча, и дальше — в штаб самого командующего Мокроусова.

Рассказывали: Алексей Васильевич, прочитав рапорт вслух, сказал комиссару Мартынову:

— Серафим Владимирович, ведь хлопцы... того, могут, а?

— Так воспитывали же, Алексей Васильевич.

17

Увод Митина с Грушевой поляны ошеломил южнобережных карателей. Ведь нарушилась толково продуманная и организованная охрана главной магистрали.

Надо заметить, что немцы не очень старались посылать своих солдат на дальние заставы и секреты. Гоняли туда румын, полицаев, и тут главную скрипку тянул Митин. Скрипачу оторвали руку, и расстроился весь оркестр. [81]

И Кривошта точно воспользовался этим и еще сильнее навалился на магистраль. Он расширил район ударов, дошел до Байдарских ворот. Через день, а то и каждый день ялтинские партизаны пробирались на магистраль и не только ночами, но и днем обрушивались на машины врага. Весной 1942 года магистраль Алушта — Ялта — Байдары считалась у немцев самой опасной в Крыму.

Кривошта был не только отличным тактиком, он умел еще и выдвигать все новых и новых героев партизанской борьбы. Так, с его легкой руки выдвинулся Михаил Вязников, парторг отряда и командир боевого взвода.

До войны Михаил Григорьевич заведовал молочнотоварной фермой Гурзуфского военного санатория и был там секретарем парторганизации. Наружностью Вязников меньше всего напоминал боевого партизана. В пальто старого покроя, с узким бархатным воротником...

Вязников старался подражать командиру. Чем сложнее обстановка, тем спокойнее был Кривошта. Война — работа, а в любой работе торопливость ни к чему. Как известно, быстрота и торопливость — далеко не одно и то же. Быстрота — это прежде всего выверенная точность. Такой точности и учился у Кривошты Михаил Вязников.

Это помогало ему и сквозь засады добраться да цели, и найти выгодное место для удара, и не спеша напасть, и взять трофеи и уйти. А уйти-то и труднее всего! Враг знает: партизанам: надо выйти на яйлу. Он приводит в движение сложнейшую систему тайных секретов и засад. Тут-то и требуется та выдержка, которая, прямо скажем, дается не всем, порой даже смелым людям.

А вот Вязникову давалась! Давалось ему и другое...

В каждом партизанском отряде были люди, считавшиеся до некоторой степени балластом. Проводили свою лесную жизнь то на посту у землянок штаба, то на кухне, и постепенно создавалось мнение, что тот или иной человек только к караульной службе и годен.

Так было с Семеном Евсеевичей Зоренко. Мало кто обращал внимание на молчащего «вечного часового». Но порой этот человек умел и возмущаться. Однажды он сказал Вязникову:

— Ну что я не видел у этой проклятой плащ-палатки? — и ткнул прикладом в дверь штаба.

Сказано было серьезно. Вязников промолчал, но стал присматриваться к земляку. Вспоминал прошлое Семена. Был один случай, когда Зоренко удивил всех.

Как-то он оказался на молочной ферме. Было жаркое лето, воды коровам не хватало. Осыпались траншеи. Их нарыли еще весной, да бросили — не было нужных труб.

Он неожиданно набросился на Вязникова:

— Что вы скот губите? [82]

— Нет воды.

— Почему?

— Не дали труб.

— Каких и сколько?

Вязников объяснил. Семен выслушал, ушел.

Вечером у фермы остановилась трехтонная машина, до отказа нагруженная трехдюймовыми трубами. Из кабины выпрыгнул Зоренко.

— Расписывайся в накладной!

— Кто прислал трубы?

— Неважно, оформляй!

Через несколько дней Вязникова вызвал следователь для выяснения, как трубы попали на ферму.

Зоренко работал кладовщиком строительной базы санатория. Его обвинили в превышении полномочий, дали год принудительных работ с удержанием двадцати процентов из заработка.

Сколько ни пытался Вязников выяснить у Зоренко причину, толкнувшую его на такой рискованный шаг, Семен отмалчивался.

«С характером человек», — думал Михаил Григорьевич.

Отряд голодал, люди изнемогали. Пришел такой момент, когда любая удачная продовольственная операция стала важней боевой.

Вязников упорно следил за проселочной дорогой между деревней Никита и Никитским ботаническим садом. И наконец дождался румынского обоза.

Румыны не сопротивлялись, просили только сохранить жизнь. Сами отпрягли лошадей и отдали их партизанам. Один молодой солдатик даже мешочек соли предложил, что было не менее ценным, чем мясо.

Трофеи благополучно доставили в отряд. Конина на время спасла людей от гибели.

В это время в штабе нашего района возникла идея взрыва моста под Гурзуфом. Саперное дело знал бухгалтер Николай Иванович Туркии. Он и часовщик Кулинич изобрели партизанскую мину. Дело было за диверсантами.

Группу возглавил Вязников. Он повел старых наших знакомых Смирнова, Болотина; пошел, конечно, и Туркин. Все как будто складывалось хорошо. Сделали передышку, разлеглись на подсохшей тропе. Передохнули, стали собираться в дорогу, но... Николай Иванович Туркин не поднялся.

Он умер от разрыва сердца. А без Туркина как без рук: никто не знал подрывного дела.

Группа вернулась, не выполнив важного задания.

Вязников тяжело переживал неудачу. Тогда к нему и подошел Зоренко. Удивленный решительным видом «вечного часового», Вязников спросил:

— Что сказать хочешь? [83]

— Возьми меня на мост. Я взорву его.

— Ты знаешь саперное дело? — удивился Михаил Григорьевич.

— Немного знаю. И мост знаю, сам его строил.

Вязников посмотрел на Семена и понял, что этот парень просится не случайно. Он из тех, кто долго молчит, а потом возьмет и выкинет такое коленце, что только ахнешь. Доставка труб — разве не коленце?

— Хорошо, Семен, я доложу командиру.

Кривошта не сразу согласился. Да и можно было его понять: человек-то никак себя не проявил. Подрыв моста — операция трудная. Сорвется она — уже не повторишь. Кривошта мог действовать только наверняка.

— А как размышляет комиссар?

Кучер ответил без задержки:

— Я против! Пусть охраной занимается. Кто на что способен...

Вязников не согласился с молодым комиссаром:

— А где мера способности человека? Я верю Зоренко и с ним взорву мост.

Кривошта решил:

— Мост рвать надо, другого варианта нет. Веди, парторг!

На этот раз состав группы изменился. Решили взять тех, кто отдохнул и физически был покрепче. Из прежнего состава, кроме Вязникова, пошли только маляр Смирнов, алупкинец Агеев, Михаил Абрамович Шаевич и еще один человек, о котором стоит сказать несколько слов. Он был смел, и в дневнике Ялтинского отряда можно встретить такие пометки: «В бою отличился Капустин». Часто напрашивался на операции, первым кидался за трофеями, но был прижимист, между делом мог припрятать провизию, взятую у врага, а потом тайно съесть.

Но разобраться в Капустине не успели, хотя комиссара его поведение беспокоило.

Кучер однажды спросил:

— Что с тобой?

— Не знаю.

— Пойдешь в бой?

— Я голодный, товарищ комиссар.

— А мы сыты?

— Пусть походят с мое другие!

— Довольно! Следующий выход твой. Ясно?!

Поход к мосту и был этим выходом.

...Я ждал рапорта командира отряда о выполнении диверсионного задания. Но Кривошта молчал. В чем дело? Решили пойти в отряд.

Яйла распухла, снег как бы вздыбливался. Шагать было до ужаса трудно. А шли так: впереди проводник, за ним след в след мы. Пройдешь сто шагов — прольешь сто потов. [84]

А у меня еще нестерпимо болят ступни, хоть криком кричи. А как им не болеть? Обычно я ношу обувь сорок первого размера, а тут пришлось нарядиться в трофейные ботинки с низким подъемом, да еще на номер меньше. Они железными клещами обхватили мои ступни и непрерывно казнят их. С ума можно сойти!

Почти в беспамятстве добрался до ялтинцев, миллион раз проклиная яйлу, мою мучительницу, ботинки и Кривошту, который так долго выполняет важный приказ...

Каждый поймет мое состояние.

В отряде Кривошту не застал — он пошел на Ангарский перевал бить фрицев, так доложил комиссар Кучер.

— А кто ему позволил?

— Товарищ командир района, он же не на прогулке! — ответил Кучер.

— Ваш командир будет наказан. Почему нет рапорта о результатах диверсии?

— Ждем, товарищ командир! Четвертые сутки ждем.

— Немедленно снарядить встречную группу.

Комиссар с тремя партизанами ушел на розыск вязниковской группы.

Я осматриваю лагерь, санитарную землянку, шалаши. Все выглядит, прямо скажем, убого, но все-таки порядок чувствуется. В шалашах сыро, но тряпье свернуто и аккуратно сложено. Партизанский котел чист. Одежда на партизанах не висит лохмотьями, хотя потрепана изрядно.

А с Вязниковым случилась беда.

Они без происшествий подошли к мосту, пригляделись. Подождали, пока сменится охрана. Было холодно. Немец в какой-то странной кацавейке топтался на мосту и что-то напевал. Его убили ударом приклада по голове.

Потом сняли того, что стоял у сторожевой будки.

— Семен, давай!

Зоренко долго возился под мостом, но Вязников не торопил его, хотя Шаевич нетерпеливо дергал за рукав.

Перед самым рассветом вспыхнул бикфордов шнур. Семен отбежал к товарищам, а потом все вместе они пересекли по диагонали крутой откос и спустились на шоссе.

Будто горы раскололись: мост медленно стал подниматься в небо, а потом рассыпаться на части. Заряда хватило бы- на десять таких мостов, но боялись просчитаться и переизлишествовали.

Вязникова оглушило ударом, он на секунду потерял сознание, но быстро пришел в себя.

Бежали через поля лаванды, потом мимо озера и на крутой склон Авинды.

Немцы напали на след. Разрывные пули хлопали над головами партизан. Семен, отстав от своих, залег за камнями и прицельными [85] очередями из автомата уложил на тропе троих преследователей. Остальные ушли в долину.

Измученные и усталые, вышли на Никитскую яйлу. Семен был героем дня, над ним подтрунивали. Шаевич, любящий побалагурить, сказал:

— Это же не по правилам! Сидел сиднем, посапывал в обе сопелки, а потом нате вам: герой. Не признаю!

Капустин всю дорогу молчал, как будто на него ничего не действовало: он сам по себе, а все остальные сами по себе.

Зашли в заброшенную Стильскую кошару, решили отдохнуть, а утром податься в отряд. С хорошими вестями...

Разожгли маленький костер, начали сушить обувь, греть чай и готовить незатейливый ужин — варить конину.

Согревшись и обсушившись, улеглись спать. Вязников распределил дежурства.

Похрапывали усталые партизанские диверсанты. Шаевич что-то говорил во сне.

К рассвету Зоренко разбудил Капустина. Тот быстро проснулся, будто и не спал.

— Давай дрыхни, — сказал он и засобирался на пост.

Зоренко свернулся калачиком, стараясь как можно скорее уснуть. Но странно: что-то тревожило его. Он ворочался с боку на бок, потом замер. В полудреме заметил, что у Капустина в руках кроме автомата и граната.

— Зачем тебе эта штучка? — спросил он шепотом, боясь разбудить спящих.

— Поржавела артиллерия, хочу почистить, — равнодушно сказал Капустин. — Впрочем, хрен с ней, пойду погляжу вокруг. — Он вышел.

Буквально через несколько секунд в просвете, где когда-то была дверь, мелькнула фигура Капустина. Размахнувшись, он бросил одну за другой две гранаты в партизан... Раздались взрывы.

Оглушенный, но невредимый Зоренко схватил автомат, выскочил из кошары, огляделся — никого. Глубокий след по снегу шел за скалу.

Семен вбежал в кошару, увидел убитого Вязникова, рядом с ним бездыханного Смирнова. Уцелевший Агеев перевязывал тяжело раненного Шаевича.

Агеев сказал:

— Идем искать гада. Ничего, далеко не уйдет!

Они выбежали из кошары, пошли по следу. Вдруг за грудой камней мелькнула тень, ударила автоматная очередь. Агеев не успел отскочить, очередь из автомата свалила его насмерть. Зоренко упал под камень.

Капустин начал быстро отходить. Зоренко упорно шел по его следу. [86]

Бежавший несколько раз давал очереди по Зоренко, потом бросил автомат, — видимо, кончились патроны.

Зоренко стал отставать, пришлось и ему положить автомат на приметное место. На крутом спуске Капустин сбросил с себя шапку, пиджак, фуфайку, кинулся вниз. На бегу раздевался и Зоренко.

Расстояние между ними сокращалось.

— Стой, гад!

Поминутно падая, Капустин все бежал, но силы покидали его.

Недалеко от магистрали Зоренко догнал бандита и бросился на него.

Некоторое время они оба лежали неподвижно, не в состоянии вымолвить ни слова.

Наконец, переводя дыхание, Зоренко прохрипел:

— За что же ты нас, гад?

— Слушай, отпусти... Пойдем к немцам, скажем, что убили главных партизан, покажем трупы... Что здесь, с голоду подыхать? Всем каюк, я не могу жить голодным...

— Нет, тебе и сытым не жить! — Семен придавил предателя и подобрался к его горлу.

Собравшись с силами, Капустин с яростью стал сопротивляться. Они душили друг друга, кусали...

Почти теряя сознание, Семен задушил бандита...

* * *

На этом месте своего повествования я сделаю одну важную оговорку. В 1949 году я писал об этом трагическом эпизоде. Один из читателей сказал мне: «А знаете, Капустин весной 1942 года появлялся в Алупке, служил у гестаповцев, а потом исчез».

Сообщение было очень важным, но никаких доказательств, подтверждающих его, обнаружить не удалось. На всякий случай, переиздавая свой рассказ, я изменил фамилию Капустина.

Теперь я располагаю точными данными: да, Капустин, к сожалению, остался жив. Его случайно обнаружил линейный мастер Ай-Даниля, доставил в Ялту, и там врачи привели его в чувство. Он служил немцам до конца войны и сейчас, по слухам, обитает где-то; только где, на каком клочке земли?

* * *

...Измученный Зоренко вернулся в кошару. Там лежал израненный осколками Шаевич. Однако бывший директор не терял присутствия духа и старался даже подбодрить Семена, не проронившего ни слова.

Разорвав свое довольно чистое белье на бинты, Семен туго перевязал раны Шаевича, потом вышел на поляну перед кошарой, нашел выбоину, начал голыми руками разгребать снег. [87]

Углубил выбоину, обложил ее диким камнем и перенес туда трупы Вязникова, Агеева и Смирнова. Он очень долго возился с похоронами, временами наведываясь к Шаевичу. Тот вел себя с потрясающей выдержкой.

— Ты, Сенечка, мне водички побольше давай, а то у меня нутро жжет. А вообще чувствую себя на сто с хвостиком!

К ночи с похоронами было покончено. На могиле партизан лежали зеленые сосновые ветки.

Прошла еще одна ночь, а чуть свет Зоренко взвалил на спину Шаевича и потащил его по покрытой снегом яйле.

Днем теплые солнечные лучи разрыхлили снег. Зоренко проваливался по пояс, выкарабкивался и снова шел. Градом катился с него пот.

Шаевич молчал; он знал, что уговоры бросить его не помогут. Но он не мог сдержаться. Само вырвалось:

— Семен, слушай! Я даю толковый совет. Ты остановись, спрячь меня надежно, а сам топай. Скорее дойдешь, скорее и ко мне придут. Дело же говорю, слушай, Сенечка. Я в отцы тебе гожусь, башка-то у меня толковая, все так говорят...

Семен молчал и тащил свою ношу чуть ли не на четвереньках.

Их нашли под Кемаль-Эгереком, всего в километре от лагеря.

И вот они лежат в штабной землянке. Заросшие, худые, кожа да кости, с глубоко запавшими глазами. Шаевич еще пытался улыбнуться, но улыбка была такая, что хотелось рвать на себе волосы. А Зоренко молчал.

Проходили дни. Как-то Зоренко без вызова явился в штаб.

Партизанская слава — как вспышка костра, осыпанного порохом. Она пришла к Семену Зоренко в весеннее половодье 1942 года.

Я не знал в Ялтинском отряде человека молчаливее и угрюмее Семена Евсеевича, как не знал и партизана выдержаннее и расчетливее, чем он. Летели мосты на горных дорогах под Ялтой, у Байдарских ворот, на Костельском перевале недалеко от Алушты.

Через два месяца Семена Зоренко принимали в партию.

Неожиданно он спросил у коммунистов:

— Разрешите мне носить партийный билет Вязникова?

— Но его нет! Билет в могиле!

— Нет, он у меня! — Зоренко вынул завернутый в платочек партийный билет, хранившийся у него на груди.

Комиссар Кучер сказал:

— Ты давно носишь билет нашего парторга. Товарищи коммунисты, предлагаю партийный стаж Семену Зоренко считать со дня смерти Михаила Григорьевича Вязникова. [88]

18

В 1948 году в один из пасмурных осенних дней я сидел на ялтинской набережной. Больной, с изнуряющей температурой, раздраженный, смотрел я на матовую гладь моря. Не хотелось ни встречать никого, ни говорить ни с кем. Прятался за густым тамариском.

Но меня все-таки окликнули по имени и отчеству. Передо мной оказалась бывшая партизанка Ялтинского отряда Александра Михайловна Минько; рядом стояла незнакомая женщина.

Александра Михайловна представила ее:

— Людмила Ивановна Пригон... Да ты наверняка о ней-наслышан.

Пригон?.. Пригон... Фамилию я, кажется, слышал давно, очень давно. Но в связи с какими событиями?

— Кореизская больница, тысяча девятьсот сорок второй год, — подсказывает Александра Михайловна.

— Доктор инфекционной больницы, да?

Людмила Ивановна улыбнулась и протянула руку.

— Ее исключили из партии! — сказала Александра Михайловна. — Можешь — помоги.

Ей, Людмиле Пригон, орден надо давать, а у нее отобрали партийный билет!

Что я могу сделать?

И все-таки я попытался помочь Людмиле Ивановне. Добрался до обкома партии. Там ничего конкретного не обещали, но были вежливы и посоветовали:

— Пусть она не спешит, работает. Врачу дело найдется. Поживем — увидим. Будет душу вкладывать в работу — ворота ей в партию открыты.

Как мог, я успокаивал Людмилу Ивановну. Хотелось знать подробности ее жизни в дни оккупации, добыть конкретные факты, которые подтвердили бы, что она достойна лучшей участи, но я мало в чем преуспел. Она качала головой, с грустью говорила:

— Это теперь ничего не значит! Не поверят...

А я факт за фактом восстанавливал ее биографию...

Предвоенные годы...

Людмила Пригон молода, скромна, воспитана в спокойной и уравновешенной семье служащего. Она врач, ее уважают, у нее отличное здоровье. Что еще надо?

Ее, совсем молодую, избрали депутатом местного Совета. Сидит на сессиях рядом с директором своего санатория, очень уважаемым человеком, Михаилом Абрамовичем Шаевичем, к ней обращаются по имени и отчеству, ее избирают в депутатскую комиссию. А через год сам Михаил Абрамович рекомендует ее в ряды кандидатов партии, ручается за нее. [89]

Война, Людмила Пригон — врач медсандивизиона кавалерийской дивизии. Синяя юбка, армейские сапоги, гимнастерка, бекеша, попона и седло, смирная лошаденка и непроходящая боль в суставах от бесконечных маршей.

Трудно привыкать южанке к болотам и топким перелескам.. Бри, окружение, раненые, попытки поухаживать за хорошенькой врачихой...

Ей повезло — не одинока. Есть землячки. Всегда рядом медсестра из Ялты Нина Григорьевна Насонова, кремень, а не человек. Все разузнает, нужное раздобудет, правду выколотит, никому не даст в обиду.

Людмила Ивановна, так думали о ней, совсем была не для войны. Поглядят-поглядят на нее, да и спросят: а ты откуда тут взялась? .

Вон Мария — настоящая солдатка! «Мария, Мария! Марию вперед! Позовите Марию!» А киевлянке Марии всего семнадцать лет. Где-то в подлесках Мозырщины прибилась она к сандивизиону. На девичьих плечах выносила с поля мужчин, вытаскивала их из трясин, болот, могла пойти за ними к самому дьяволу в зубы, только бы спасти еще одного солдата.

Марию смертельно ранили.

Не помнит Людмила Ивановна, когда и как это случилось; то ли когда ее коллеги врачи боролись за жизнь Марии; или когда стало ясно, что борьба эта безнадежна; а может быть, в ту памятную минуту во дворе Оржицкой больницы на похоронах солдатки-киевлянки поняла: сама становится солдаткой.

Она не испугалась плена, куда неожиданно угодил весь сандивизион. Ее и землячку Насонову, которая буквально опекала подругу, переводили из одного лагеря в другой, допрашивали, держали без пищи. Она знала главное: я врач, я нужна людям. До смертельной усталости заботилась о раненых пленных, отдавала им паек...

Неожиданно подруги попали в число заложниц. Испугались, конечно, но вида не показали, мучительно соображали, как быть.

Повели на расстрел. Нашелся добрый человек и среди немцев. С сожалением смотрел на молодую женщину, потом не выдержал, оглянулся и быстро шепнул:

— Доктор, выдавайте себя за местных жителей, только за местных!

Колонну остановил офицер, с каким-то холодным равнодушием спросил:

— Есть среди вас местные жители?

— Есть! — смело откликнулась Насонова, вышла вперед, потянула за собой Людмилу Ивановну.

Офицер прдошел ближе, уставился глазами на Насонову:

— Откуда? [90]

— Здешние, из Лубен! — уверенно ответила та. — Она врач больницы, а я медсестра.

Офицер подумал, еще раз заглянул в глаза женщинам, а потом крикнул:

— Убирайтесь прочь!

Уходили не оглядываясь, выстрелит в спину — пусть.

Их собралось четверо медичек-крымчанок: беда свела вместе.

Шли на юг.

В те дни дорога мерялась не километрами, а тем, как повезет на ней. «На кого какая планида выпадет», — так сказал крымчанкам однажды в каком-то глухом хуторке дед Сидор. Он снабдил на дорогу салом и теплыми шапками, сшитыми из попон.

— Берегите, бабы, головы! Ныне вашу сестру более всего по голове грюкают. Ничего, я добрую подкладку подложил, выдюжит и полицейскую нагайку.

Шли женщины на юг. Спали, где ночь застанет, боялись комендантского часа, человека с ружьем, питались чем бог послал. Надежда была только на добрых жалелок-солдаток. Принимали, делились бабским горем, снаряжали в дорогу.

Шли четыре женщины, пряча под тряпьем красоту, опасную в те дни спутницу. Не приведи бог попасться на глаза сытому «самостийному» полицаю или оккупанту!

Людмилу Ивановну не узнала бы мать родная: на голове шапка деда Сидора, похожая одновременно и на Капелюху и на татарский малахай. Из бекеши что-то выкроено — не то пальто, похожее на одеяло, не то одеяло, похожее на пальто.

Киев встретил взорванным Крещатиком и виселицами. Но мертвые уже не пугали.

В Крым, в Крым!

Два с лишним месяца тянулась эта дорога.

На тихой степной станции тайком забрались на платформу эшелона с паровозом, глядящим на юг. Их нашли, по ним стреляли, только выдержка Насоновой спасла им жизнь. Насонова заставила всех ползти по-пластунски.

Через день Людмилу Ивановну задержал полицай. Он ударил ее по голове и пихнул ногой. Шапка деда Сидора спасла. Насонова бросилась на него, он тесаком рассек ей лоб. Тогда четыре женщины кинулись на полицая, задушили его и бросили в густую ржавую траву.

И вот Симферополь. Он кишмя кишел офицерами, заполнен штабами, опоясан концлагерями. Патрульные строги, полицаи злы. Немцы не замечают горожан, они озабочены.

«Партизаны! Партизаны!» О них только и разговор.

Остановились у подруги Насоновой, Оли. Она ахнула, когда узнала, что Насонова и Пригон собираются в Ялту.

— И не доберетесь туда! Режим страшный. Там кругом партизаны. [91]

Нет, только домой!

Тогда-то Людмила Ивановна впервые подумала о Шаевиче, своем бывшем директоре. Он наверняка в отряде где-то за Ай-Петри. И Алексеев, директор санатория «Субхи», свой человек, товарищ отца, должно быть, там. Не может того быть, чтобы не добралась до них.

Знакомая Насоновой уговорила румынского офицера, и он за три бутылки вина пообещал доставить женщин в Ялту.

Румыны посадили их в фанерный кузов грузовика, строго-настрого предупредив:

— Обнаружат — мы вас знать не знаем. Сами тайком залезли в кузов, а мы вас и не видали.

Дорога на Ялту была разбита, машину часто останавливали патрули.

На Ангарском перевале контроль был особенный. Немцы, видать, боялись заглянуть в кузов, они протыкали фанеру лезвиями штыков. Насоновой пропороли плечо, но она не охнула.

И вот Ялта! Страшно глядеть на город: грязь, зловещая тишина улиц, кованые сапоги жандармов.

Ночевали у родных Насоновой. Они приняли вроде с радостью, но боялись, не позволяли даже подойти к окнам.

Насонова отдохнула, а потом решительно заявила:

— Покажусь на людях, пройду всякие регистрации. Дальше могилевской губернии не пошлют!

Регистрация на бирже прошла удачно; мало того, Насонову направили на работу в городскую поликлинику.

Людмила Ивановна раздумывала: как ей поступить? Кандидат партии, депутат... По-всякому может обернуться. Но прятаться не было смысла, так или иначе, но люди будут знать, что она существует и живет в Ялте.

— Рискнем! — сказала Насонова.

Вышли вдвоем на набережную, Нину Насонову узнали, кланялись, перекидывались с ней словами. А вот Людмилу Ивановну никто не узнавал, даже хорошо знакомые проходили мимо.

Жизнь научила наблюдать за людьми. Счастливых среди них не было, а вот примирившиеся с обстановкой попадались, хотя и редко.

Вот идет пара пожилых. Он прихрамывает, лицо у него округлое, сытое. Этому человеку, видать, не так уж плохо живется.

— Кто он? — спрашивает Людмила Ивановна.

— Обер-врач биржи Петрунин! — сплюнула Насонова.

А вот еще один знакомый. Лицо напряженное, глаза пристальные.

Он узнал Людмилу Ивановну и очень обрадовался. [92]

— Людочка, как это хорошо! — Это доктор Василий Алексеевич Рыбак, человек сильный, с характером. Он всегда восхищал Людмилу Ивановну. — Появилась! Ну-ка расскажи о себе!

Насонова оставила их на время, побежала к какой-то знакомой, а они уединились на скамейке под платаном.

Василий Алексеевич выслушал ее с большим вниманием, помолчал. Взял за руку.

— Я не могу тебе не доверять. Признаешь мое старшинство?

— Да, Василий Алексеевич.

— Так вот, Люда. Меня оставили на подпольную работу. Жду человека с гор. Но его нет. Четвертый месяц жду. Не знаю, что и подумать. Партизаны там действуют активно, особенно в этом месяце. Но вот человека нет, а я уже на прицеле гестапо. Чувствую это, догадываюсь. Надо что-то делать. Я тебе открою еще один секрет. Мне было заявлено: ежели не будет связного через три месяца, то связывайся со своим двоюродным братом, который живет в Ново-Алексеевке. Дали пароль. Короче, Люда, ты должна пойти в Ново-Алексеевку и найти моего двоюродного брата. Ты согласишься на такое опасное дело? Говори честно.

— Да, я согласна!

Доктор поцеловал ей руку.

— Спасибо.

Ночью побывала в Гаспре, обняла родителей. С матерью поплакала. Отец, Иван Федорович, смотрел на дочь и никак не мог насмотреться. Мать, Юлия Иосифовна, спросила напрямик:

— Куда нее теперь, доченька?

— Вернусь через неделю, подумаем.

— Тебя схватят.

— Уйду в партизаны.

— Там голод, народ говорит.

— Как всем, так и мне.

Утром простилась и ушла в Ново-Алексеевку.

Дорога была неблизкой, но по ней шел человек, прошедший в десять раз больше, много повидавший и, что самое важное, знающий, что ему надо.

Дошла без приключений.

Двоюродный брат- доктора должен был работать сторожем питомника, так говорил Василий Алексеевич.

Туда она и пошла, присмотрелась, нашла пожилую женщину, обвязанную платками, спросила, где ей найти такого-то человека, она принесла ему доброе слово от брата.

Женщина шарахнулась в сторону, оглянулась вокруг, потом прошептала:

— Убили бедненького, вчера убили. Ты уходи, а то в беду прпадешь.

Будто перед пропастью оказалась. Что же дальше? [93]

Ходила вокруг питомника, еще одного человека расспросила. Тот пристально посмотрел на нее, нахально улыбнулся:

— Шлепнули твоего молодчика.

Спохватилась: надо уходить!

Но нельзя было миновать ново-алексеевский базар. Ведь она шла менять вещи на зерно: так отвечала всем.

Вот и базар, шумный и бестолковый. Выменяла пальто на полмешка пшеницы, перекусила и стала собираться в обратную дорогу.

Только взвалила мешок на плечо, кто-то взял за рукав. Повернулась — Асанов! Форма на нем полицейская.

Асанов! Бывший председатель курортно-поселкового Совета. В этом Совете она была депутатом...

— Ну, здравствуй, здравствуй, мой депутат!

Похолодело сердце.

— Зачем зашла так далеко?

— На базар пришла.

— Издалека пришла! — Асанов посерьезнел, подошел ближе. — Зачем ходила в питомник, а?

Ответила совершенно спокойно:

— Шла мимо, на отдых напросилась.

— Спрашивать больше не буду. Все знаю! Твой человек расстрелян! Но тебя, Пригон, я спасу. И знаешь почему? Не за красивые твои глаза. Ты человек порядочный, придет ко мне беда, ты поможешь. Поможешь?

Людмила Ивановна растерянно смотрела на него.

Асанов заметил какого-то офицера, принял официальный вид,стал кричать:

— А ну уходи прочь, баба! — И тихо шепнул: — Запомни, что сказал!

Ушла. Страха не было, но было что-то похуже — омерзение.

Ялта встретила более страшным: арестован и расстрелян доктор Василий Алексеевич Рыбак.

Вот когда стало по-настоящему одиноко.

Насонова успокаивала:

— Людочка, надо жить.

Затихла в доме родителей, никуда не выходила, ни с кем не встречалась.

Но о ней уже знали власти. Неожиданно вызвали на ялтинскую биржу.

Она пришла на биржу, увидела Петрунина. Тот только кивнул головой и сразу скрылся. Обида захлестнула Людмилу Ивановну. Вдруг она вспомнила рассказ о том, как встречали его, когда он приезжал в санаторий на консультацию, дарили ему букеты роз.

Зарегистрировали, отпустили, но строго предупредили: никуда не отлучаться! [94]

Вечером в домик пришел знакомый человек, бывший шофер, санатория «Субхи» Нафе Усеинов. Она знала его чуть ли не с детства, знала его семью. Старший брат Нафе, Абдулла, — чекист, младшие братья, Ибрагим и Кязим, — комсомольцы, сражаются против фашистов.

Но мало ли что... Ведь и Асанов был коммунистом!

Однако Нафе почему-то верилось. Трудно сказать, как складывалась эта вера, может быть, помогло мнение отца... Они вместе работали: отец бухгалтером санатория, Нафе шофером.

Бухгалтеры — народ прозорливый.

— Садись, Нафе, гостем будешь, — сказал отец и сел рядом с шофером.

Нафе сразу начал с дела:

— Людмила Ивановна, тебе скрываться надо. Завтра будет облава.

— Но я на бирже зарегистрировалась.

— Это не спасет. Я шофер общины, мне доверяют они, всякие старосты. Я говорю, я знаю.

Поверила.

— Куда посоветуешь?

— Иди к Михайловой.

— К Елене Николаевне?! — Ушам своим не поверила.

— Она ждет тебя.

— Она меня ждет? Пап, мам, она меня ждет!

Шла ночью, правда лунной, по глухой тропе. И то, что вели ее к очень уважаемому человеку, бывшему земскому врачу, бессменной руководительнице кореизской больницы, человеку, пользующемуся всеобщим уважением и почетом, — даже самые отпетые перед ней старались быть лучше, — буквально окрыляло Людмилу Ивановну.

Елена Николаевна, седая, семидесятипятилетняя, со спокойными глазами, встретила ее запросто.

— Здравствуй, Люда. — Поздоровалась и вышла на время. Большая комната, старинная обстановка, часы с двумя бронзовыми ангелочками, книги, тисненные золотом, запах тмина и чебреца, травы на стенах. И покой. Удивительный покой. Никуда бы отсюда не ушла.

Но вошла хозяйка, окликнула:

— Пойдем, Люда!

Елена Николаевна вела по саду, потом по крутой тропе, освещенной луной. Пересекли овраг, из полутемноты выросло барачного типа здание инфекционного отделения.

— Хорошенько вытирай ноги, — по-домашнему сказала Михайлова.

Вошли в длинную комнату, скупо освещенную керосиновой лампой.

— Здравствуйте, товарищи!

«Товарищи»! Людмила Ивановна еле сдерживалась. [95]

— Доброго здоровья, товарищ доктор!

Мужчины солдатского возраста лежали на кроватях. Чьи-то глаза в упор посмотрели на нее:

— Людмила Ивановна!

— Леонид Николаевич!

Доктор Добролюбов, ортопед детского туберкулезного санатория. В один день призывались на войну. Он майор медицинской службы, коммунист, хороший товарищ.

Обняла его, спросила, кивнув на перевязку:

— Что с вами?

— Стукнули не вовремя. Вот и живу под крышей нашей чудодейки, дорогой Елены Николаевны.

Еще раненые — солдаты, командиры. Их немного, но они в хороших руках.

Тайный военный госпиталь! Это похоже на Елену Николаевну.

С сего часа быть ей здесь, людей лечить, самой жить. Она обняла Михайлову.

— Действуй, Людка! — сказала старая докторша.

Вот это человечище! А каких помощников вокруг себя собрала...

Софья Андреевна Борщ — медсестра, человек вне всякого подозрения у оккупантов и их холуев. По личной рекомендации Михайловой была устроена в крупном немецком военном госпитале, раскинувшемся в корпусах бывших здравниц «Субхи» и «Роза Люксембург».

Женщина с отличным самообладанием, хорошей головой, наблюдательна и артистична. Великолепно играла роль доверчивой простушки, охотно принимала плоские солдатские шуточки, но еще охотнее опустошала фашистскую аптеку. Лекарства и перевязочные материалы перекочевывали из немецкой аптеки в больничную.

В так называемой гаспринской сельской общине имелась пекарня. Работал в ней симпатичный чудаковатый человек, тихоня Антон Антонович Спраговский. Кто мог подумать, что именно он-то и является главным кормильцем тайного военного госпиталя. Хлеб, мука, сахар, а порой и молоко поступали постоянно. Никакого контроля Спраговский не боялся. Там, где существуют усушка, утруска, припек и прочее, можно и самого дьявола вокруг пальца обвести.

Провизию доставлял в больницу Нафе Усеииов. Он умел ладить с главой общины, каким-то своим дальним родственником.

Бухгалтер больницы Екатерина Владимировна Гладкова, кастелянша Надежда Кузьминична Фомина, операционная сестра Анна Герасимовна Глухова — все эти люди многие годы работали с Еленой Николаевной Михайловой... То был круг верных товарищей, готовых на любые испытания.

В эту семью и вошла Людмила Пригон. Пока жила на нелегальном положении, но в гостиной у Елены Николаевны [96] появлялась и была полноправной участницей вечерних встреч.

Елена Николаевна молча усаживалась в кресло с потертой спинкой. Рядом садилась Екатерина Владимировна Гладкова, будто тень следующая за доктором. Где Михайлова, там и Гладкова. Только в операционную ее не пускали. Но зато спросят: «А где Катерина?» — и из-за дверей тотчас слышится голос: «Я тут, Елена Николаевна».

В гостиной царило молчание. Оно имело свой смысл. Молчит кастелянша Надежда Кузьминична, — значит, в ее хозяйстве порядок; помалкивает операционная сестра Анна Герасимовна — тревожиться за инструмент и специальное белье не стоит. Так молча отчитываются друг перед другом и все перед Еленой Николаевной.

Есть одна тема, которая вот уж сколько месяцев волнует всех, но решение еще не найдено.

Как связаться с Ялтинским партизанским отрядом? Все, что касается партизанской темы, даже мелочь, не минует гостиной.

Недавно Софья Андреевна рассказала:

— Партизаны побили летчиков, к нам раненые попали, жуть что говорят про партизан. Мол, они пачками спускаются с гор.

А сегодня снова сведения. Только за неделю шесть раз дали о себе знать партизаны. Там машину разбили, в другом месте немецкую связь оборвали, в третьем взорвали склад горючего.

— Они рядом с нами, и мы должны их найти! — сказала Михайлова. — Мы нужны им, наши медикаменты дороже золота. — Она подозвала к себе Усеинова: — Нафе, что же ты молчишь?

— Я был в горах, следы видел, шел по ним, а потом патруль немецкий помешал.

— Нафе, на тебя вся надежда. Я же старая, пойми!

Попрощались. Елена Николаевна задержала Пригон.

— Чайком побалуемся, Люда!

Сидели за столом. Елена Николаевна любила крепкую заварку. Полную ложку сыпала в стакан. Вода густела до черноты. «Аромат!» — говорила аппетитно.

Сели поближе к кафельной печи, к теплу.

— Ты мне расскажи о своих походах. Все расскажи.

Ничего не утаила, даже поход в Ново-Алексеевку.

Выслушала, сказала:

— Ты среди нас одна прошла фронт, понюхала пороху, кое-что повидала. Я стара. Надо найти партизан.

— Я готова, Елена Николаевна.

— Не спеши. Прежде тебя надо официально оформить врачом больницы. Ты должна свободно ходить по поселку.

— Это возможно? — обрадовалась Людмила Ивановна.

Через неделю немецкая биржа труда без вызова в Ялту оформила ее врачом кореизской больницы. [97]

А Нафе часто напрашивается за дровами. Он умеет доставлять для пекарни самые жаркие поленья граба. Пекарь доволен: он, Спраговский, не хочет других дров. Все шоферы ленивы и пьяницы, один Нафе уважаемый человек.

Старосту только одно удивляет: почему Нафе в лесу так долго задерживается?

Сколько раз Нафе прятал машину в густом кизильнике и шел в лес на поиски партизанских троп! Но тропы засыпаны снегом, и нет на них ни единого человеческого следа. Нафе знает: куда успешнее было бы пересечь яйлу и на северных ее склонах искать то, что нужно. Но пересечь яйлу — рисковать слишком многим.

И вот еще одна поездка за дровами. Уже март, снег в низинах подтаял, сырой ветер шумит в кронах высоких сосен.

Что это? След на пятачке снега? Ну да! Кто-то прошел в постолах, совсем недавно. Нафе идет по следу, дальше, еще дальше. След завернул за скалу. Замерло сердце, он набрал воздух, крикнул:

— Кто здесь?

Тихо.

Присвистнул дважды. И — шорох.

Вдруг жандармы? А все равно крикнул:

— Выходи, я один!

Из-за скалы вышел вооруженный человек, до ужаса худой, болезненный. У Нафе сердце зашлось: Алексеев! Его директор!

— Григорий Андреевич!

— Хлеб у тебя есть?

— Я сейчас, мигом!

— Постой. Я за тобой пойду. Смотри мне!

Подошли к машине, Алексеев успокоился — никого постороннего.

Нафе достал хлеб. При виде хлеба Алексеев пошатнулся, закружилась голова.

Он ел медленно; съел немного, остальное спрятал в вещевой мешок.

— Ну, рассказывай!

Все выложил, что знал, подробно о Михайловой, Пригон, Спраговском, о медицинских сестрах, помощницах Михайловой.

Алексеев знал каждого, о ком сейчас слышал. Что-то сильное, огромное захватывало его. Он обнял Нафе.

— Какие вы все молодцы! Я вам верю. А теперь ты меня слушай, и слушай внимательно.

Нафе узнал о том, как активно воюет отряд, но голод стал косить людей. Перво-наперво самое важное:

— Срочно нужны перевязочные материалы и медикаменты, а нужнее всего марля, вата и йод. Много нужно! Придем на очередную встречу ровно через неделю. Место встречи — столетний орех, что в начале тропы в сторону Тюзлера. Поможете продуктами [98] — спасибо, но лишнего шума не надо. Мы знаем, что и вам не сладко.

— А в лес нас возьмете, Григорий Андреевич?

— Не я решаю. Пока! Большой поклон нашим. О встрече должна знать только Михайлова, ну и Людмила Пригон. И больше никто. Ты меня понял?

В гостиной Нафе рассказывает о встрече с Алексеевым. Елена Николаевна и Людмила Ивановна вслушиваются в каждое слово. Нафе часто повторяет:

— Худо выглядит наш директор, очень худо.

Елена Николаевна поднялась, подошла к шкафу, поставила на место томик Достоевского, украдкой вытерла глаза.

— Люда, Насонову можешь встретить завтра?

— Хорошо, Елена Николаевна.

— У нас мало антисептических средств, перевязочного материала. В Ялте больше возможностей, чем у нас.

— Хорошо, Елена Николаевна.

— И самое главное: как думаешь, Насонова в лес пойдет?

— Она и ее муж готовы в любую минуту.

— Это хорошо, очень хорошо.

— Но партизанам нужен врач, Елена Николаевна!

— Об этом я думала. Пока спешить не будем. Давайте готовиться к встречам.

Через неделю встреча состоялась. Людмила Ивановна принесла врачебный саквояж, туго набитый лекарствами, ватой, марлей. Нафе доставил два пуда муки.

Насонова с мужем были экипированы для лесной жизни.

С Алексеевым были еще два партизана. Их фамилии, к сожалению, мне до сих пор установить не удалось. Это были молодые ребята, страшно худые, изможденные. Насонова, увидев их, разрыдалась.

Алексеев очень спешил. Он поблагодарил за помощь, дал наказ: готовьтесь к новой связи; помимо всего, точно решите один важнейший вопрос. Может ли доктор Михайлова принять десять партизан в свой тайный госпиталь? Вопрос обдумайте всесторонне. Риск тут огромный, это помните каждую минуту. Что касается Насоновой и ее мужа, придется обождать до следующего раза. Таких полномочий штаб не давал, и он, Алексеев, не имеет права решать самостоятельно.

Насонова растерялась, стала умолять, хотя было ясно, что Алексеев по-другому не поступит.

— Я не знаю, как мне возвращаться в Ялту. Что я скажу людям?

Алексеев пристально посмотрел на нее, но муж Насоновой опередил его вопрос:

— Не беспокойтесь, никто не знает, что мы здесь. Для всех, кто нас знает, мы уходили в село к моим родным. [99]

19

Кончилась трофейная конина, добытая еще Вязниковым.

Расковывались от жгучих морозов горы, а на побережье начиналась весна.

Отряд голодал. Голод и сырая стужа укладывали партизан в тайные санитарные землянки. Оставалась надежда на продовольственные операции.

Фашисты знали об этой надежде и делали все, чтобы она не осуществилась.

Конина могла спасти от голода, но обозы перестали двигаться по горным дорогам. Они шли на Севастополь далеким кружным путем по равнинам и только днем.

Чувствовалось, вот-вот установим прочную связь с Севастополем, оттуда придут самолеты, сбросят на парашютах продукты, медикаменты. Надежду рождала весна. Партизаны посматривали в небо, но оно пока было закрыто плотными облаками.

Голод, голод...

И вот пришел Алексеев, принес ошеломляющие новости: он связался с кореизскими подпольщиками. Они обещают медикаменты, какое-то количество муки.

Кучер горячился, недоволен был тем, что Алексеев так долго добирался в лагерь — а шел он трое суток, — упрекал, что пришел с пустыми руками: «Мог же прихватить медикаменты!»

Кривошта остудил комиссарскую горячность:

— Ты посмотри на Алексеева! Тень от человека осталась. Хлеб, который он принес, отдать ему! Через двое суток он, только он, пойдет на связь и доставит медикаменты.

Командир был прав. Алексеев если и держался на ногах, то только вследствие крайнего напряжения нервов.

Кучер хотел сам выйти на связь, но в санитарных землянках лежали тридцать бойцов. Он не мог их оставить, не имел права. Десять партизан, видно по всему, уже не поднимутся: нет никакой возможности помочь им.

А если тайком переправить их в Кореиз, в госпиталь Михайловой? С ним согласился и Кривошта. Кое-кого еще можно поднять на ноги — только накормить, но таких, как Михаил Абрамович Шаевич, не поднимешь. Длительное и профессиональное лечение — вот что ему нужно.

Алексеев уходил на связь. Он немного приободрился, был возбужден. Предстояло важное свидание, от него зависела жизнь товарищей. Понимание всего этого и держало его на ногах, было его вторым дыханием.

— А если в отряд будут проситься? — спросил у командира.

— Никого не брать! В таком положении мы не можем брать людей. Они погибнут. Время для этого впереди. [100]

...Медикаменты, которые принес Алексеев, спасли тех, кто уже заглядывал в могилу. Два пуда муки поддержали весь отряд.

Но слишком дорого мы заплатили за этот второй поход. Алексеев напоролся на засаду. Внезапным огнем был убит один из проводников. Спасли медикаменты и муку. Вдвоем несли тяжелый груз, надорвались.

Второй проводник умер у заставы отряда, а сам Алексеев потерял память и лежал в горячке.

Он метался, что-то выкрикивал, звал кого-то. Долго мучился, но жизнь не покидала его, хотя память не приходила. Скончался он внезапно, утром нашли его похолодевший труп.

С его смертью связь с кореизцами оборвалась. Никто не знал, где назначена встреча, кто должен прийти на нее и когда.

Положение становилось трагическим.

Никогда не забуду эту санитарную землянку. Она снится мне до сих пор, и я просыпаюсь в холодном поту.

Вокруг тлеющего костра молча сидят люди. Один парень качается с закрытыми глазами, будто богу молится, не замечает, что на ногах загорелись тряпки. Рядом лежит страшно исхудавший, с гноящимися ранами Михаил Абрамович Шаевич.

— Здравствуйте, товарищи!

Молчание. Никто не отвечает. Только через несколько секунд, узнав меня, Шаевич пытается улыбнуться.

— Как, Михаил Абрамович?

— Мише каюк, видал? — он показывает ногу. — Гангрена.

Сижу молчу, ну что скажешь? Какое найдешь слово утешения? Да и поможет ли оно?

Шаевич тянет меня за рукав:

— Алексеев помер, жалко. Он мне шептал, еще в тот раз, что встречался с Людмилой Пригон, моей врачихой: «Ах, если бы меня к ней!»

— Мы обязательно свяжемся с Людмилой Пригон.

— Ты помолчи, командир. Вот сядь рядом, дай руку и слушай.

И он начал тихо петь, я едва слышал его...

Пот выступил у него на лбу, руки начали холодеть. Стало тихо. Я закрыл ему глаза и вышел.

Невозможно было сдержать слезы, я чувствовал себя в чем-то виноватым. Но что я мог придумать, когда у самого от голода кружилась голова, когда, шагая по тропе, вдруг ощущал, что она уходит из-под ног и кроны сосен начинают плясать.

Правда, сам голод как-то меня не терзал, я уже не хотел есть, трудно было даже языком шевельнуть. Только вот слабость была непреодолимой.

Вот документ тех дней, подлинник его находится в партархиве Крымского обкома партии (фонд 151, опись 1, дело 17): [101]

«Список умерших партизан по Ялтинскому отряду о 26.III.42 г.:

26.III. — При нападении на сан. землянку бывшей 3 группы убиты противником: Сергеев, Пташинский, Горемыкин, Казачек, м/с Николаева.

28.III. — Умер боец Годин, причина — болезнь, грипп.

2.IV. — Умер Афонин — болезнь сердца.

2.IV. — Убиты предателем — Смирнов, Вязников, Агеев.

5.IV. — Умер Качалов, причина — истощение.

7.IV. — Умер Долгов, причина — истощение.

10.IV. — Умер Гарбузов, причина — истощение.

12.IV. — Умерли тт. Болотин, Шостик, Боршинов... Зибарев. От голода.

13.IV. — Умер т. Гребенщиков. Голод.

14.IV. — Умер Гардаш. От голода.

18.IV. — Умер Зуев А. А. От голода.

21.IV. — Умерли Сокольский, Мухин. От голода.

24.IV. — Умер Расторгуев. От голода.

19.V. — Умер Шутенко. От голода.

21.V. — Умер Гришко. От голода.

21.V. — Умер И. П. Дорошенко. От голода.

20.V. — Умер Алексеев. От голода.

21.V. — Убит Пономаренко.

30.V. — Умер Орехов. От голода.

6.VI. — Умер Тимохин. От голода.

10.VI. — Умер Коренюк. От голода.

15.VI. — Умер Кравченко. От голода.

17.VI. — Умер Лобода. От голода.

22.VI. — Умер Загоса Д. В. От голода.

26.VI. — Умер Кузерин. От голода.

26.VI. — Умер Кондратенко В. А. От голода».

Это было бедствие. Казалось, все партизанское движение обречено на гибель. И все живое в лесу — на смерть.

Олени, косули, муфлоны исчезли, как сквозь землю провалились. Их, говорят, видели даже в далеком степном Тархункуте, куда война не добралась, а только отзывалась потухающим эхом.

На Верхнем Аппалахе убили зубробизона Мишку.

Это был старый-престарый самец с мощным торсом, могучей шеей, с гордо посаженной головой.

Мишка не боялся людей. В голодную зиму он приходил в партизанский лагерь, издавал какие-то трубные звуки. От выстрела вздрагивал, высоко поднимая голову, настороженно ждал: а что будет дальше?

Если выстрел повторялся или вообще начиналась стрельба, он бежал к шалашам, издавал тревожно-ревущий звук и нетерпеливо перебирал сильными и легкими ногами. [102]

Мишка не любил боевую позицию, непременно отходил со вторым эшелоном, порой сам выбирая безопасную тропу. Он ни разу не ошибся.

Мишку любили, таскали ему сено, гладили.

И вот Мишку убили, убили, чтобы съесть! Выгнали его на поляну, отбежали от него, и он понял, что его ждет.

Взревел Мишка, низко опустил голову, гибко выгнул спину и бросился на людей. Спаслись только тем, что в один миг вскарабкались на деревья.

Стреляли по Мишке бронебойными пулями, стреляли упорно, но Мишку пули не брали. Окровавленный, с выпуклыми красными глазами, он бодал мощной головой дерево, на котором сидел партизан, стреляющий в него.

Мишка уже «глотнул» дюжину пуль и стал медленно оседать на задние ноги. Снова били по нему, били в упор.

Шкуру обдирали всем отрядом. Поделили мясо, стали варить.

Но мясо не разваривалось. Варили почти сутки, а потом ели нечто похожее на резиновые жгуты. Ели и молчали.

Сойки и те оставили партизанские стоянки — поживиться не было чем. Только порой низко над лагерем пластались черные грифы.

Апрель 1942 года! Двадцать седьмой апрель моей жизни, которая тогда казалась мне такой бесконечной.

Странное это чувство — чувство неожиданного старения.

Я был молод по годам, во всяком случае моложе всех командиров и комиссаров отрядов. Но почему-то никто этого не замечал, и более всех не замечал я сам.

Я в этом убедился позже, уже на Большой земле, когда лежал в госпитале.

Как-то на меня долго-долго смотрел партизан — командир группы, мой сосед по палате, фамилию которого я запамятовал. Он неожиданно сказал:

— Командир, ты же совсем пацан!

Ему было под сорок, но в лесу я возраста его не видел, как и он не видел моего. А сейчас, когда мы стали приходить в себя, все стало на свое место. Я сам смотрел на себя в зеркало и действительно видел нечто похожее на «пацана», и мне самому показалось странным, как это мне можно было доверить целое партизанское соединение!

...В Ялтинский отряд записалось сто тридцать семь человек, сто тридцать два вышли в горы.

Было сто тридцать два, а в живых остались трое. Только трое свидетелей трагических апрельских дней. Среди них водитель Ялтинского таксомоторного парка Петр Иванович Коваль. Он из тех, кто не терял мужества в десяти шагах от врага и кто заживо гнил в смрадных санитарных землянках.

Ему под шестьдесят, его окружают молодые и шумные водители курортных таксомоторов, среди которых есть так называемые [103] проходные ребята. Их житейская забота: машину иметь получше, рейс повыгоднее, руки не замарать, ногой лишний раз не двинуть. Они смотрят на Петра Ивановича — кандидата в «пенсионники» — как на анахронизм, как на чудака, человека от пройденного мира. И нет им дела до «дяди Пети», до того, что бьется под рабочей курткой молчаливого человека с обрубленной ладонью, коммуниста, которому стаж партийный вернули только пять лет тому назад, — до того самого Петра Ивановича Коваля, который снял с группой партизан цепь карателей в составе ста солдат и офицеров и вогнал их навечно в землю. Нет им дела до Петра Коваля, прошедшего после партизанства Освенцим и Майданек. А если и есть, то только для своей выгоды, чтобы дать пожилому шоферу самую дряхлую машину, действуя по правилу: мол, старый конь борозды не испортит.

Петр Иванович! Мы недавно с тобой вспоминали апрельские дни, помнишь свои слова: «А все-таки мы их били, черт возьми!»

После нашей встречи я искал один важный документ, который с исчерпывающей точностью говорит о духе тех дней, дней не мертвых, а живых.

И я нашел этот документ, нашел в подлинном виде.

Вот он:

«Приказ № 32.

По партизанским отрядам 4-го района,

7/V 42 г.

В целом по району за апрель месяц имеется резкое уменьшение боевых операций. Если в марте имели 36 операций то в апреле всего 18. Так, например, отряд Ялты (я сохраняю подлинность документа даже в пунктуации. — И. В. ) в марте м-це был передовым, провел 12 операций. В апреле провели только две диверсии и ни одной операции засадного порядка. Красноармейский отряд провел фактически одну боевую операцию.

Командование отрядов совершенно упустило важнейший фактор работы — войсковую разведку.

Примером изворотливости, умения сочетать борьбу с трудностями проведением боевых операций служит — Бахчисарайский отряд. Бойцы и командиры отряда находясь в одинаковых условиях с другими отрядами предмайское соревнование отметили боевыми операциями. Личная гигиена этого отряда несравнима с другими отрядами, где командование не сумело при наличии трудностей быть организованными и достойными руководителями бойцов-партизан, порой доходя до упадничества (Акмечетский отряд). Командование Бахчисарайского отряда дает хороший пример организации боевой разведки, результат [104] которой очень нужен для н/частей в Крыму. Сейчас в период напряженной борьбы на участках Крымского фронта, когда части Красной Армии громят врага приближая час освобождения Крыма, никакие лишения и трудности не должны останавливать борьбу с врагами, понизить нашу боеспособность.

Приказываю :

1). Командованию отрядов немедленно поднять активность боевых групп, ввести в практику отряда беспрерывность выхода групп на операции по разрушению линий связи, минированию дорог, уничтожению техники и живой силы пр-ка. Операции проводить в соответствии с планом и указаниями райштаба.

2). Особое внимание уделять войсковой разведке в населенных пунктах и местах дислокаций пр-ка. Разведчикам передавать без промедления — грамотные, суммированные данные. И это считать одним из серьезнейших операций и фактором непосредственной помощи фронту.

3). Больше уделять внимание боевым группам, создавать для них привилегированные условия быта, в первую очередь и в большем количестве выдавать продукты. Обеспечить отдыхом в промежутках между операциями.

4). Комиссарам отрядов к 1 и 15 числам каждого месяца представлять в райштаб донесения о моральном состоянии и проведении политико-воспитательной работы среди бойцов, особенно при этом освещая меры связанные с политобеспечением участвующих в операциях.

5). Принятием административных и политико-воспитательных мер в ближайшие дни добиться ликвидации вшивости, антисанитарного состояния бойцов и лагерей. Организовать починку белья, ремонта обуви, стрижку и бритье бойцов.

Ком. политсостав отрядов должны личным примером возглавить поход за культуру, помня при этом, что хорошее сан. состояние бойцов залог их боеспособности.

6). При посылке бойцов в населенные пункты как правило включать в группы политически грамотных, способных хорошо разъяснить населению приказы №№ 55 и 130 т. Сталина, могущих провести с населением беседу о текущем моменте. Каждый агитатор посылаемый в населенный пункт должен быть лично комиссаром отряда проинструктирован.

С приказом ознакомить командный состав отрядов, командиров и политруков взводов — включительно.

Командир района

Комиссар района

Начштаба

».

Подлинник приказа находится в Крымском облпартархиве

(фонд 151, опись 151, дело 17, лист 11-12, обратн. сторона).

Приказ, конечно, не ахти какая находка, самый что ни на [105] есть рядовой из рядовых. Но важно, в какое время, в какой обстановке мы его издали.

Пехоту поднимают в атаку после артиллерийской подготовки, которая, казалось, на позиции врага и камня на камне не оставила. Но нелегко и в такую атаку ходить, ибо непременно найдется ожившая огневая точка. А каково без артиллерии — и прямо на пулеметы!

Когда я думаю о тех весенних днях сорок второго года, то мне кажется, что мы с рассвета и дотемна ходили в атаки на пулеметы. Тогда в санитарных землянках умирали раненые и голодные, а в куренях, наспех прикрытых палой листвой, находились живые и думали, как дальше быть.

Я устал. Ах, как я устал! Завернувшись в плащ-палатку, изнемогая от боли в суставах, хотел только одного — согреться. Думы у меня были невеселые. Каким будет завтрашний день? Крым набит немецкими полками, румынскими бригадами, штабами разных мастей. Шумно на рынках. Сизый табачный дым в кофейнях. В Симферополе открыл гастроли драматический театр, в Алупке для немецких и румынских солдат и офицеров распахнулись узорные ворота Воронцовского дворца-музея. Будто немцы забыли, что была подмосковная зима, что тысячи и тысячи трупов их соотечественников закостенели под Волоколамском и Можайском. Они здесь, на моем полуострове, подставив лица мартовскому солнцу, весело гуляли по набережным курортных городков и поселков, водили под ручку легкомысленных девиц. Офицеры постарше званиями выписывали жен из самой Германии, показывали им курортные достопримечательности; весь их напыщенный вид говорил: смотрите, какие мы, солдаты фюрера, викинги двадцатого столетия!

Севастополь еще плотнее обложен войсками, под его стены подтянуты гигантские пушки со звучным названием «Большой Густав». Снаряд такой пушки раскалывает пятиэтажный дом, как щипцы скорлупу грецкого ореха.

Упорство немцев потрясает. Каждое утро в одно и то же время начинают бить пушки самого крупного калибра, потом заголосят корпусные гаубицы, за ними артиллерия — дивизионная, полковая. По-собачьи скулят шестиствольные реактивные «ванюши». Затем наступает тишина. Что она значит — узнаём позже. С левого фланга на правый «пробуют» пехотой — авось найдется брешь в нашей обороне! Не находится. И все начинается сначала...

Я понемногу согреваюсь, теплеет остуженная грудь, а с ней теплеют и мысли. Конечно, трудно. Все меньше и меньше остается нас в боевых рядах. Но мы, черт возьми, живы, живы! Как бы фашисты на полуострове ни считали, что крепко стоят на обеих ногах, все равно им приходится оглядываться по сторонам не только ночами, но и средь бела дня. Мы живем. И, даже умирая, бьем их. В моем кармане рапорт командира Красноармейского [106] отряда товарища Аэдинова, отряда, в котором каждый день от голода погибают два-три партизана. Вот этот рапорт: «Двадцать первого марта группа под командованием лейтенанта Столярова на шоссе Коуш — Бахчисарай уничтожила семитонную фашистскую машину, убила одиннадцать солдат и одного офицера, взяла следующие трофеи: три автомата, пистолет и пять плащ-накидок. При возвращении в отряд от голода умер сержант Коваленко».

У нас нет продуктов, мы всегда окружены, у нас нет тыла — ни лесных чащоб, ни болот, за которыми можно зализать раны. Наши стоянки вдоль и поперек пересекаются дорогами. По всем законам никакого партизанского движения здесь не должно быть... По законам! Но есть нечто большее, чем закон. Сила духа! Она держит нас в крымском лесу, ведет на дороги, заставляет нашего противника держать на охране коммуникаций десятки тысяч солдат и офицеров.

Сила духа! Я прикидываю: а что там, в лесах Брянщины и Смоленщины, в бескрайнем зеленом царстве Белоруссии, на степных просторах Украины?

И там, конечно, партизаны; и у них, конечно, стойкости не меньше, чем у нас. Может быть, им чуть-чуть легче. Они взрывают мосты, уничтожают машины, пускают под откос поезда. И там полки и полки карателей ведут лесные бои, вязнут в болотах, усеянных водяными лилиями.

Я мысленно переношу себя в те края, и мне становится теплее. Я будто зримо вижу нить, которая связывает нас, крымских партизан, со всем народом, со всей вооруженной мощью моей страны. Да, нам трудно! Но мы — авангард, выдвинутый далеко вперед, авангард главных сил, частицей которых и являемся. Об авангарде помнят, о нем беспокоятся.

Может, в этот час, когда я, прикрытый трофейной плащ-палаткой, предаюсь размышлениям, в Москве заседает Комитет Обороны, толкуют там о нашей жизни, решают: надо помочь крымским партизанам, снабдить отважных лесных солдат необходимым — питанием, взрывчаткой, медикаментами.

...Где-то под Краснодаром один за другим сели девять четырехмоторных тяжелых бомбардировщиков, а ПДС — парашютно-десантная служба — тормошила армейских интендантов, требуя от них продукты, оружие и боеприпасы.

Я не знал об этом, но узнал потом. А вот те, которых мы хоронили наспех, в расщелинах скал, так никогда и не узнают...

20

Сошел с гор снег, лес зазвенел, потеплело, заголубело небо.

И в эти кризисные страшные дни — наконец-то! — была установлена прочная связь с Севастополем.

Случилось это так. [107]

Однажды утром над лесом появился самолет-истребитель. Сначала никто не обратил на него внимания, но — странно! — летчик упорно кружил над одним местом, то взмывая ввысь, то прижимая машину к верхушкам сосен. Следя за самолетом, мы разглядели на крыльях красные звезды.

Мгновенно зажгли сигнальные костры. Часовые на постах, дежурные санземлянок сигналили: «Мы здесь! Мы здесь!»

А самолет покачивал крыльями, посылал нам привет от Красной Армии, от советского народа, от Севастополя.

Над поляной Верхний Аппалах машина долго кружилась. Вдруг, набрав высоту, начала быстро снижаться. Самолет прогудел над поляной и круто взмыл вверх; потом, сделав прощальный круг над лесом и еще раз покачав крыльями, лег курсом на Севастополь.

Мы с волнением обсуждали появление истребителя, строили различные догадки, но всем было ясно: севастопольцы нас ищут!

Лес зашумел в ожидании событий.

На четвертые сутки в одиннадцать часов дня мы услышали шум.

Дежурный штаба кричал:

— Наш! Наш! «У-2»! «У-2»!

Почти касаясь верхушек сосен, над нами промчался самолет с красными звездами на крыльях и фюзеляже.

Все бросились на поляну Симферопольского отряда, куда, как нам показалось, летел самолет.

Из всех ближайших отрядов бежали люди.

Посадочная площадка с подъемом по северному склону была плохо приспособлена для приема самолета. Неоткуда было сделать заход, я это хорошо понимал.

Непременно разобьется!

Летчик все-таки решился. Самолет ниже, ниже... Вот колеса коснулись земли; самолет, как стрекоза, скачет по выбоинам и клюет носом. Раздался треск, и наступила тишина.

Над полуразбитой машиной стоял юноша в форме морского летчика, улыбаясь, сияя серо-синими глазами.

Мы к нему. Подхватили на руки, опустили на землю.

— Товарищи!.. Товарищи! — краснея, просил он.

Каждому хотелось прикоснуться к человеку оттуда, от наших.

Переживая минуты радости, мы даже не заметили, что из второй кабины показался еще один военный с треугольничками в петлицах. Взволнованно-виноватое лицо его говорило о каком-то несчастье.

— Рация!.. Рация!..

Оказалось, что во время трудной посадки радист, желая сохранить рацию, взял ее на руки и разбил о борт фюзеляжа.

Беда! [108]

Мы пригорюнились, хотя большинство партизан, еще не зная о несчастье, продолжали ликовать. Она была разношерстной, эта масса людей, перенесших тяжелую зиму 1941/42 года. Одежда — немецкая, румынская, гражданская, наша армейская. Пилотки, папахи, шлемы. Сапоги, ботинки всевозможных фасонов, постолы... Такое же разнообразное вооружение.

На лица больно смотреть. Они, словно зеркало, отражали все, что выпало на долю каждого. Трудно отличить молодых от старых, мужчин от женщин. Все выглядели стариками. Ничьи щеки не лоснились от сытости, никто не мог похвастать капелькой румянца.

Конечно, за зиму каждый по-своему думал о судьбе Родины, Севастополя, о своей судьбе, о далеких родных, по ком так тосковали наши сердца. Но я не ошибусь, если скажу, что вера — большая вера — всегда была с нами, иначе мы не могли бы быть теми, кем были в этих кошмарных нечеловеческих условиях.

Постепенно все узнали о том, что связь с Севастополем установить нельзя, так что прилет самолета ничего не меняет в нашей жизни.

Но мы с этим не могли согласиться. Не хотелось соглашаться.

Начали с того, что осмотрели самолет. На мой взгляд, машину можно было подлатать, поставить на колеса. С мотором все в порядке, но была одна непоправимая беда: при посадке вдребезги разлетелся винт.

Винт, винт...

Кто-то сказал, что недалеко от переднего края Севастопольского участка фронта на немецкой стороне видел самолет «У-2», рухнувший на густой кизильник. Винт должен быть целым!

Далековато в те края, ох как далековато!

Мы с комиссаром района Захаром Амелиновым пошли в отряды. Было решено послать только добровольцев. Все понимали, что пройти за минимальный срок сто двадцать километров, да еще с тяжелым грузом, — значит, слечь в санитарную землянку и не подняться.

Кто возглавит поход?

Люди, конечно, найдутся, и более чем достаточно, но на одном энтузиазме яйлу в два конца не возьмешь.

Комиссар неожиданно предложил:

— Женщины! Они дойдут до самолета и вернутся с винтом.

Надо честно признаться: во всех наших испытаниях женская половина оказалась повыносливее. Мы в этом не единожды убеждались. На иную глядеть страшно: одни глаза да худущие ноги, а идет, да еще на плечах кроме автомата тащит бог знает чем набитую санитарную сумку.

Итак, женщины... [109]

Выбор пал на седовласую учительницу из Симферополя Анну Михайловну Василькову; на молчаливую, но всегда при деле медицинскую сестру Евдокию Ширшову; на тихую дивчину, что с утра до вечера собирала липовые почки для партизанского кондёра, а ночами безропотно выстаивала на постах, — Анну Наумову.

Возглавил наш «женский батальон» бывший комиссар алупкинских истребителей Александр Поздняков. Он сам напросился, и решительно.

— Посылай, командир.

— Дойдешь? Может, это не твое дело?

— Мое, и главное.

— Тогда иди.

Потянулись дни ожидания. Летчик и помощники — их нашлось немало — чинили самолет, готовили взлетное поле. Партизаны, уверенные, что самолет обязательно взлетит, писали домой письма.

На пятые сутки наши вернулись и принесли винт. Позднякова с ними не было...

Александр Васильевич! Познакомился я с ним в Гурзуфе при следующих обстоятельствах.

Совхозные мастерские стояли рядом со знаменитой дачей Раевских. Сохранился дом, в котором Раевские принимали Александра Сергеевича Пушкина.

Мне почему-то не верилось, что кипарис — стройный, высокий красавец, поднявшийся к небу, — и есть тот пушкинский, воспетый самим поэтом. Кто и как докажет? А я любил всякие доказательства.

Спор разрешил человек в роговых очках. Я знал, что это и есть директор музея, но лично знаком с ним не был.

Он меня легко убедил, что кипарис тот самый, заметив, между прочим, что хорошо, когда человек любит ясность, но еще лучше, если он ищет доказательства сам. «Вот ты сосед, — сказал он мне, — а ни разу в музее не бывал».

Я не обиделся, стал бывать в музее, встречаться с Поздняковым.

Он был старше меня лет на пятнадцать и во сто крат опытнее. За плечами большая партийная работа в Сибири, до этого — гражданская война, потом борьба с басмачами. Одним словом, живой герой близкой истории.

По молодости своей я не мог согласиться с тем, что героическую биографию красного комиссара гурзуфцы не знают, и стал при удобных случаях рассказывать о ней своим ребятам, — ведь я же был агитатором цеха.

Поздняков как-то узнал об этом, сказал сердито:

— Прошлое хорошо, но не самое главное, Важно, что ты сейчас делаешь! [110]

Поход за винтом — страница незабываемая. Яйла лежала на пути. Снег сошел с лысых вершин, но в буераках он был предательски опасен. Мокрые насквозь, усталые до полного изнеможения, партизаны спустились к Чайному домику, за двое суток излазили чуть ли не весь второй эшелон фашистов, наконец кашли самолет; без инструментов, одним слабеньким шведским ключиком сняли винт с оси...

Они спешили. Поздняков все торопил и торопил, не давал никому отдыха и сам не отдыхал. Он шатался от слабости, но шел, наравне со всеми нес тяжелую ношу. Шел до тех пор, пока не упал. Его подняли на руки.

— Несите винт. Я вам приказываю. Я доползу, обязательно доползу. Вперед!

Он не дополз. Умер. Посланные ему на помощь люди принесли в лагерь заледеневшее тело.

Были у нас в Крыму герои легендарные, слава о них гремела. Позднякова же мало кто знал. Он не совершал громких подвигов, был тих, физически крайне слаб, больше всех лежал в землянках...

Прощай, мой земляк гурзуфец! Останусь жив, непременно буду приходить на дачу Раевских, вспоминать тебя, человека, с которым судьба счастливо свела меня в тяжелую годину...

...Самолет готов к вылету. Уложены письма и донесения, разведданные и страстные просьбы: нас не забыть!

И летчик Филипп Филиппович Герасимов с взволнованно бледноватым лицом оглядывается вокруг. Он видит сотни пар доверчивых глаз: уж ты постарайся, Филипп Филиппыч!

— От винта!

Самолет вздрогнул, слегка качнулся, мелькнула лопасть. Мертвая точка, обратный полуоборот — круг первый, второй... И над лесом поплыл ровный и обещающий рокот мотора.

Филипп молодцевато рубанул воздух рукой и повел машину на взлетную дорожку, расчищенную партизанами. Самолет ровно тронулся с места, пошел быстрее, еще быстрее поднялся хвост машины. Только на самом краю поляны оторвались от земли колеса.

Машина набирает высоту, но сердце мое на высших критических оборотах. Проклятое предчувствие беды!

Вижу, даже нутром ощущаю, как машину стало засасывать, настойчиво тянуть в проем ущелья.

И мотор не в силах справиться с этой неудержимой тягой. Еще правее, колеса чиркнули по макушкам старых дубов, и машина рухнула в мглистую шапку горы. Раздался треск.

Все! От самолета остались одни ошметки: в гармошке хвост, плоскости будто нарочно сложили вместе, впритык. Летчик, растрепанный, в крови, возится у мотора, стараясь предотвратить пожар. [111]

Не могу: так и стоят глаза Позднякова, выпрашивающего у меня разрешение на марш за винтом...

Апрель. Лес пахнет сырой жимолостью; дрожат, бьются, набухая, почки.

У Филиппа Филипповича синие глаза.

Он стоит перед Георгием Северским в той собранной позе, когда принимают командирский приказ к боевому вылету.

Но приказа еще нет — Северский не решился. Да и трудно решиться, когда позади такой живой опыт: попытка за попыткой, а связных будто Нептун проглатывает заживо.

— Я в Севастополь пойду! — который раз повторяет синеокий юноша с похудевшим от партизанского харча лицом, за неделю постаревшим на годы. — Сто раз перелетал фронт, сверху хорошо видно. Я знаю дороги, и я дойду!

Ленинградский паренек с отчаянными глазами, которого стар и млад называют одним именем: Филипп Филиппович. Он-таки убедил всех нас, что в Севастополь дойдет.

И дошел. Через трое суток новый самолет качнул над нами приветственно крыльями и уверенно пошел на посадку.

И радиоволны легли в эфире между нами и Севастополем и оборвались лишь тогда, когда начисто рухнула в городе-герое последняя оборонительная точка.

И первая партизанская радиограмма гласила, настаивала, умоляла: Филиппу Герасимову звание Героя Советского Союза!

И звание было присвоено.

Кончилась война, а о синеоком парне ни весточки. Мы искали его повсюду, но ответ был один: убит, убит и еще раз — убит!

И в послевоенных музеях появился портрет восемнадцатилетнего Героя с нахмуренными глазами. И говорили те, кому положено говорить: днем он летал над немцами на машине, которую можно было сбить пулей малокалиберной винтовки.

Правду говорили.

Убит, убит, убит...

Годы летят безвозвратно в бездну. Рубцы на деревьях остались на прежнем месте, только расплылись. Кроны взлетели к поднебесью. Где был старый лес — звенит молодая поросль, а где стояло урочище худоногого дубняка — скрипят папаши-дубы.

Яйла и та меняет свои залысины, стараясь выглядеть более кокетливо, кое-где обрастая припухловатыми сосенками.

И ветер стал посвистывать так, будто слух обрел.

Скала Шишко над Ялтой, с нее простор как выстрел в горах: ахнешь!

На ней камень-глыба, а на глыбе той имена высечены — партизанские.

Юркий экскурсовод ведет группу отдыхающих и на ходу выпаливает заученные фразы о нашем времени. [112]

Вот очередная фраза, как рассеянный пучок света от медленно гаснувшего фонаря:

— В критический апрель тысяча девятьсот сорок второго года к партизанам прилетел молодой летчик, славный сын своего народа Герой Советского Союза Филипп Филиппович Герасимов. Смерть оборвала путь патриота Родины, но память о нем не померкнет никогда...

И вдруг взволнованный и решительный голос из группы:

— Как это — оборвала?

Десятки голов поворачиваются на голос, осуждающие глаза: что ты, друг любезный, не понимаешь, сколько будет дважды два?..

Экскурсовод уточняет с подчеркнутой вежливостью:

— Элементарное понятие, дорогой товарищ: оборвала, — o значит, кончилась жизнь. Убит товарищ Герасимов в воздушном бою...

— Нет уж, позвольте, в мертвецы — не согласен. Герасимов — я! Да, я прилетал к партизанам, мне давали Героя.

...На моем столе звонит телефон, да таким манером, что я вздрагиваю: случилось что-то необыкновенное!

Чей-то слишком громкий, и слишком взволнованный, и чем-то встревоженный, и даже робкий голос:

— Здравствуйте, товарищ командир. Я — Герасимов, летчик Филипп Филиппович Герасимов!

У меня руки делаются ватными.

...Мы одни, в тарелке красные помидоры, в бутылке на вершок водки...

Печальная повесть о печальной двадцатилетней послевоенной жизни.

Звезда Героя, орден Ленина, три ордена Красного Знамени, сотни полетов, десятки воздушных боев... И все это, как корова языком, слизывает один глупый мальчишеский поступок.

Уже после войны, в воскресный день, выпил лишнего и ударил человека публично. И все!

Но это была зацепка. Вспомнили и строптивость характера, и страстность на собраниях, и дерзкий разговор с начальством, и заносчивость, порой присущую молодости. Одним словом, зачеркнули актив человека и вляпали парию восемь долгих лет тюремного заключения.

И с кем рядом? С подонками, отбросами войны, дезертирами и немецкими холуями. Вот где было трудно удержаться! :

Но Филипп устоял. Держал Севастополь, держали партизанские дни, наши глаза видел он, локоть друга-летчика, уже давно ставшего прахом, чувствовал он.

И душа его вышла из темени без черных пятен. Она только была надломлена неверием в свое будущее. Это неверие и заставляло все годы молчать, вести тихую жизнь.

Но не скользил по жизни, не жаловался на судьбу, а накрепко засел в строительной бригаде в родном Ленинграде и [113] работал, работал. Только тоска воскресных дней толкала к выпивке. Пил не скуля, ходил тихо по жизни.

Называли его по-прежнему Филипп Филиппович, было ему только сорок три года, но никто не знал его героической биографии. Он, обкрадывая себя, обеднял других.

И только прорвалось все наружу у партизанской могилы. Он мог на все согласиться, но мертвым быть не желал.

Он не верил, а мы, партизаны, верили и боролись за него — за него, за его прошлое, нужное настоящему.

И нас поняли и в Ленинграде, и в правительстве. Монетный двор родного города отлил специально для него и Золотую Звезду и все ордена.

Но прежде чем получить все это, мы пропустили Филиппа через свой суд — партизанский.

И он расплачивался за свою слабость и неверие дорогой ценой.

И сейчас по Ленинграду ходит синеокий рабочий человек, и в торжественные дни на его груди сияет Золотая Звезда!

...Итак, связь с Севастополем была установлена.

Город молниеносно откликнулся на нашу беду. Прилетали самолеты чуть ли не каждую ночь и бросали, бросали нам продовольствие, медикаменты.

Это случилось после 20 апреля. Еще раз обратите внимание на документ. Голодная смерть косила партизан до 24 апреля, а потом до 6 мая — ни единого смертельного исхода!

Но почему же 6 мая снова нагрянула катастрофа? Тут уже слово за медиками. У нас были сухари, концентраты, был даже сахар. Паек выдавали по тем временам обильный, а люди умирали. Так случилось не только в одном Ялтинском, но и в других отрядах района...

По-видимому, еще раньше была перейдена черта, отделявшая жизнь от смерти, лишь затянулась агония. Никакие продукты обреченных спасти не могли...

21

Горячее июньское солнце насквозь прожигало лес, кричали кукушки, надолго открылось над горами яркозвездное небо.

И вот, пока еще не видимый, гудит самолет. На маленькой поляне выложено три костра в ряд, у каждого из них по партизану, в руках спички.

Гул ближе. Вот моргнул бортовой сигнал, раздалась команда:

— Костры!

Три вспышки огня, столбы пламени. С самолета ответный сигнал: «Понятно!»

В белолунии открываются шелковые купола парашютов. Они раскачиваются под легким ветром. [114]

— Собирать парашюты!

Через полчаса на лунной поляне вырастает гора торпед-мешков с продуктами, взрывчаткой, одеждой.

Я распределяю сухари, консервы, концентраты.

— Ялта! Пять мешков сухарей, триста банок мясных консервов, тысяча пачек концентратов. Получай!

Все выдается под ответственность командира или комиссара.

— Товарищ Кривошта, задержись! — приказываю командиру отряда.

Идем к речушке, усаживаемся на бревне. И я и Кривошта в новеньком красноармейском обмундировании, обуты в добротные ботинки — нас щедро снабжает Большая земля.

— Докладывай!

Как далеко оно кажется, то время, когда мы с таким трудом организовывали нападение на какую-нибудь одиночную немецкую машину. Нелегко вспоминать те тяжелые дни. Каким холодом веет от них...

Сколько партизанских могил разбросано по негостеприимной суровой яйле... Разве их сосчитаешь...

— Докладывай!

И он, Кривошта, говорит о походе взвода Гусарова. Гусаров! Помню его: с цыганскими плутовыми глазами повар из Алупки. Из таких, что, если понадобится, из топора суп сварит. Это его изобретение — партизанский суп из липовых почек, приправленный горным чесноком. Вместо соли — полынь. Ничего, ели и даже похваливали.

Так вот, Гусаров забастовал. Хватит! Теперь отряд взяла на снабжение страна, на кухне управится любой чудачишка. Бывший партизанский повар повел на дорогу пятерку, составленную из партизан, выписанных из санитарной землянки.

Трое суток рейдировал Гусаров. Разбил пятитонную машину, снял патрульных на магистрали, попал в засаду, но опередил немцев, скрылся, а потом спустился по тропе ниже, сам притих в засаде. И клюнуло! Через полчаса немцы напоролись на его пули. На этом дело не кончилось. Гусаров пересек яйлу, спустился к селу Бия-Сала, оборвал на целый километр линию связи и снова засел в засаду. На мотоцикле подкатили немецкие связисты. Через минуту не стало ни связистов, ни мотоцикла.

Рядовой поход рядового командира.

В июне 1942 года ялтинские партизаны воевали необычайно свободно. Школа есть школа! Их осталось сорок восемь человек, но они, эти сорок восемь, с лихвой заменяли десять таких отрядов, каким был мошкаринский...

...Пока идет беседа с командиром ялтинцев, самолет совершает прощальный круг и берет курс на Севастополь. Сперва он отклоняется в сторону до точного ориентира — Медведь-гора; а потом над морем — и на запад. [115]

Через двадцать минут получаю радиограмму: «Самолет обстрелян зенитной установкой Гурзуфа. Примите меры!»

Радиограмму показываю Кривоште:

— Как думаешь поступить?

— С этим только Зоренко справится, — говорит Кривошта.

— Снаряжай. Завтра же.

— Есть. Разрешите идти?

Поворачивается налево кругом строго по-уставному и широким шагом идет на поляну. Я задумчиво смотрю ему вслед...

Прошло всего двое суток, а в моих руках уже рапорт Кривошты.

На горе Болгатур, что нависает над Гурзуфом, стояла зенитная установка, теперь ее нет! Попутно Семен Зоренко подорвал на шоссе тот самый мост, который рвал уже трижды, а потом уничтожил три километра линии связи. На рассвете, перед отходом в лес, оказался на окраине деревни Никита. Напал на немцев, отбил у них полевую радиостанцию. И вот она лежит в моей землянке...

Ялтинцы — классики партизанской тактики. За июль тридцать раз успешно напали на фашистов. Это не сказки, в партийном архиве лежат подлинные документы, рапорт об этих зрелых днях. Но не менее важное — данные разведки. Ни одна машина, ни одна пушка не проходит мимо партизанских глаз. От южнобережной магистрали тянется цепь информаторов. Эстафетой передаются данные в наш штаб, от нас — в штаб соседнего района, которым командует Северский, а оттуда без промедления — в Севастополь. Вот бы когда пригодились сведения Нади Лисановой, Горемыкина, братьев Гавыриных! Но увы...

Ялта в полном смысле слова стала военным лагерем. Госпитали опутали колючей проволокой, у въездов торчат бетонные доты, дежурят солдаты с пулеметами. Вокруг госпиталей секретные мины. На них часто подрываются козы.

Жизнь кое-какая идет только на набережной. Тут прогуливаются офицеры, на пляжах видны купающиеся.

Дико и пышно расцвели неухоженные розы. Трава захлестывала парковые дорожки. Трава вообще наступала на город, пробивалась сквозь асфальт, выпирала из расселин подпорных стен.

Выпирали и разрушались мостовые, оседали постройки. С крыш по стенам лилась вода, оставляя темно-серые следы. По молу ходили одичалые кошки с шелудивыми боками. Так, должно быть, начинается смерть города...

Но пока еще работали бойко кофейни — подавали, как правило, эрзац-кофе; кое-как дышал ялтинский базар — цены на продукты были баснословными... [116]

В лес пришло потрясшее нас донесение: в Алупке действует Воронцовский музей-дворец! Открыт для всех посетителей... Невероятно!

Во дворце побывали: командующий фон Манштейн, министр рейха Розенберг, Антонеску, король румынский Михай.

Музеем руководит то ли Щеколдин, то ли Школдин.

22

Мы точно выяснили: шефом музея-дворца был не кто иной, как бывший старший научный сотрудник Степан Григорьевич Щеколдин.

Смутно помню этого гражданина. Осенью сорок первого наш истребительный батальон располагался в подсобных помещениях Воронцовского дворца. Человек со связкой ключей часто попадался мне на глаза. Ему было не то тридцать, не то сорок лет, будто и не стар, но далеко не молод; при улыбке морщит все лицо. Лоб покатый, взгляд ощупывающий. Он часто бывал в нашем штабе. Как-то я попросил его задержаться на минуточку:

— Что вас интересует, товарищ?

— Эвакуация музея.

— Идите в горсовет.

— Каждый день там бываю, только без пользы.

— Но мы эвакуацией не занимаемся, — заявил я, давая понять, что вопрос исчерпан.

Поздняков задержал его:

— А ты иди в райком партии, настаивай. На самом деде, нельзя бросать псу под хвост подлинники Боровиковского, английские гобелены...

Однажды хранитель вбежал без спроса:

— Взорвать хотят!

— Что, кто?

— Взрывчатка... машина...

Во дворе музея стояла трехтонка со взрывчаткой... Около нее — уполномоченный НКВД, наш комиссар...

Комиссар с возмущением распекал уполномоченного, высокого, молодого, в пилотке.

— Какой дурак мог даже подумать об этом! Сейчас же убирайтесь со своей взрывчаткой!

— Я выполняю приказ, товарищ комиссар батальона. И никуда не уйду.

Поздняков вызвал бойца, что-то ему шепнул, и через несколько минут появилось отделение истребителей. Машину выдворили вон, у музейных ворот встала охрана.

Я не вмешивался в комиссарские дела, — в какой-то степени они были понятны: в нем заговорил музейный работник. И пусть... [117]

А только не мог понять, до конца ли он прав. Мы тогда жили и действовали под влиянием речи Сталина от 3 июля и ничего не хотели оставлять врагу. Дворец, положим, не военный объект. Но может в нем расположиться крупный штаб? Я даже воображал, как вот по этой беломраморной лестнице идут немецкие офицеры...

Свои сомнения высказал комиссару. Он разозлился:

— Только полная тупица так может думать! Это же шедевр искусства, а ты — на воздух?! И как только можешь!

Поздняков с Щеколдиным ездили в райком, к Герасимову. Возвратившись, стали ждать специально зафрахтованное судно. Снимали со стен дорогие картины, скатывали персидские ковры, упаковывали хрусталь, мраморные бюсты.

Впрочем, мне какое дело до этого?! Жаль только, что комиссар слишком много уделяет внимания этому музею. А Щеколдин не нравится, уж больно настырен. А почему не на фронте?

Вдруг новость: теплоход, который шел за ценностями ялтинских дворцов, торпедирован фашистами и потоплен.

Детали катастрофы выяснить было некогда — нас подняли по тревоге, и мы покинули Алупку. О дворце я и не думал тогда, а вот теперь жалею...

Весной 1942 года в штаб нашего района стали поступать данные: Щеколдин принимает немецких офицеров! Он шеф музея, ему доверяют гаулейтеры и коменданты. Видимо, не случайно он мне не нравился. Хитер, самого комиссара вокруг пальца обвел! Теперь-то ясно: и не собирался покинуть Алупку и эвакуировать ценности...

Ишь ты! Принял штабных офицеров, чуть ли не самого Манштейна! Если бы мы только знали о вояже Манштейна! Кривошта его бы встретил как надо...

Еще одна новость: в Алупке объявились подпольщики. Мы связались с ними, передали им листовки, газеты, — все это обильно получали из Севастополя. Алупкинцы присматривались к немецкому шефу дворца, но с ним лично не общались.

Однажды Щеколдин сам явился к ним, сказал, что с врагом сотрудничает во имя спасения культурных ценностей... Его выслушали и выпроводили прочь... Мы о его шаге узнали через день. «Далеко вперед глядит немецкий холуй, — подумалось тогда мне. — Может, схватить этого прислужника и на допрос?..»

Я даже вообразил себе этот допрос.

— Это ты шеф-директор Воронцовского дворца? Признавайся, кто тебя назначил?

Положим, он ответил бы:

— Я. Гебитскомиссар Краузе назначил.

— Кого обслуживает твой музей?

— Всех, кто пожелает его осмотреть. [118]

— И фашистов?

— И немцев.

— Кто водит по залам?

— Сотрудники.

— А фашистов?

— Я знаю немецкий язык.

— Ты принимал Манштейна?

— Он побывал в музее.

— О чем говорил?

— Был доволен.

— Что обещал?

— Сказал, что поможет.

— И как помог?

— Дал согласие на гласную работу музея.

— А зачем она тебе, эта гласность?

Вот так и воображал допрос, хотя, честно говоря, вряд ли он мог быть таким в действительности. Это теперь понимаю...

Тогда нам было не до музея. Позже, в 1944 году, будучи командиром стрелкового полка, я получил письмо от Кулинича, который разыскал номер полевой почты нашей части. Он сообщал: партизаны вошли в Алупку до подхода наших боевых частей и спасли Воронцовский дворец от уничтожения. Прочитав кулиничевские строки, подумал: интересно, куда подевался Щеколдин? Удрал, наверное. Такие умеют вовремя концы прятать...

До 1948 года я в Алупке не бывал, но однажды захотелось осмотреть комнаты бывшего нашего штаба, подсобные корпуса дворца, откуда мы уходили в лес. Такое желание вдруг возникло и погнало в Алупку. Но не тут-то было, меня не пустили во дворец. Он тогда сильно охранялся. Было обидно, но ничего не поделаешь, пришлось вернуться ни с чем.

О Щеколдине же напомнили в 1960 году. Случайно напомнили...

Как-то встретился я с ялтинским художником Виктором Ивановичем Толочко. Встреча произошла в салоне-выставке, где экспонировались полотна пейзажиста и мариниста Степана Ярового. Мне нравились морские этюды Степана Калиновича, но Толочко, принимая их, кое в чем со мною не соглашался. Немного погорячились. Мирились за чашкой кофе.

Вдруг Виктор Иванович спросил:

— Ты, часом, не помнишь человека по фамилии Щеколдин?

— Хорошо помню.

— Он недавно был в Алупке.

— А разве он жив-здоров?

— Жив, но не слишком здоров. Интересный человек.

— Еще бы!..

— А ты напрасно. Хочешь познакомиться с письмом Щеколдина? Совсем недавно получил его. [119]

— Интересно, почитаю, — согласился я, разумеется без всякого доверия к автору.

Виктор Иванович был директором Воронцовского дворца-музея. Он пригласил меня в гости, дал почитать письмо и рассказал такое, что заставило глубоко задуматься, а потом начать кое-какие поиски.

Должен признаться со всей откровенностью: в роскошных залах музея чувствовал себя не очень удобно. Видел, как люди восхищаются резьбой по камню, чудными контрфорсами, арабской инкрустацией на карнизах, львами Бонани, архитектурой, в которой строго английский стиль смешался с броским мавританским, а сам думал совсем о другом. Вспоминал машину со взрывчаткой, спор Позднякова с молодым уполномоченным и свою позицию, которая кажется сейчас дикой. Как могло случиться, что внутренне в чем-то соглашался с действиями, которые сейчас противоречат всему моему духу?

Именно в те минуты дал я себе обещание быть предельно объективным, в расследовании «дела» Щеколдина забыть раз и навсегда фантазию допроса, которую выдумывал, лежа на зеленой траве чаира.

Начал с разговора с пожилой женщиной, проработавшей хранительницей музея более сорока лет. Встретиться с Софьей Сергеевной Шевченко оказалось нелегко. Ей передали мое желание поговорить о Щеколдине. Она категорически отказалась.

— Хватит, больше ни слова не скажу! — вот так и заявила.

Но решил не отступать. Разыскал Софью Сергеевну и начал издалека:

— Вы, наверное, помните Иванова, Мацака, Пархоменко?

— Господи, кто их не помнит! Хорошие были люди, очень хорошие.

— Я был с ними в лесу, мы вместе воевали.

— А как ваша фамилия?

Представился. Она изучающе посмотрела на меня еще молодыми острыми глазами, усадила рядом с собой.

— Ах, как вы намучились там, сынок! Мы так переживали за вас.

— Спасибо вам, Софья Сергеевна. Помогите в одном деле. Меня интересует судьба Степана Григорьевича Щеколдина.

И сразу же в ярких глазах Софьи Сергеевны появилась настороженность.

— Снова худое о человеке собираете? — спросила в упор.

— Хочу знать правду, одну лишь правду.

Софья Сергеевна вздохнула:

— Хороший был директор!

Я удивился. Знал ведь, что при немцах Софья Сергеевна категорически отказалась служить под началом Щеколдина, хотя обещал и ей хороший продуктовый паек. Ушла из музея, страдала от голода, чуть богу душу не отдала. Щеколдин прислал [120] продуктовую посылку в день ее шестидесятилетия, но Софья Сергеевна ее не приняла.

— Я фашисту не хотела служить, а не Щеколдину, мои дети и внуки били их, фашистов, а я что... — Она поднялась, давая понять, что пора кончать разговор. — На прощание все же сказала: — Ты хочешь знать правду? Так вот она: Степана Григорьевича обидели зря!

Потом у меня был разговор с Ксенией Арсеньевной Даниловой.

Когда-то в ее квартире собирались алупкинские подпольщики. Были среди них братья Гавырины, Александр и Владимир. Ребята весной погибли от руки предателя, который знал, что они специально оставлены для тайной борьбы с немцами. Ребят арестовали, пытали, а потом убили. Они никого не выдали, в том числе и Ксению Арсеньевну, у которой были и портативная машинка, и стеклограф, и явочные адреса.

Однажды к Даниловой пришел Щеколдин.

Ксения Арсеньевна рассказывает:

— Вошел, стоит у порога, такой чистенький, при галстуке... Разное я думала о нем, верила ему и не верила. Человек он умный, серьезный, так запросто к фашистам на службу не пойдет. Какой же у него расчет? И противно было, уж больно, как мне казалось, выслуживался перед фашистским начальством. И вот стоит у дверей, смотрит на меня и молчит.

«Что ты хочешь?» — спросила напрямик.

«Ксения Арсеньевна! Скажите тем, кто в лесу: Щеколдин не для себя и не для немцев старается...»

«А я дорогу в лес не знаю! И потом, уж слишком ты стараешься».

«Иначе нельзя».

«Люди тебя не простят!»

«Поймут — простят».

«Зачем же ко мне пришел?»

«Я уже сказал».

«Но, пойми... связи у меня нет».

«Может, будет, а? Скажите им. Это для меня важно, очень важно, Ксения Арсеньевна!»

«Ничего обещать не могу, ничего».

Он устало сказал:

«Как это мне важно».

Она умолкла.

— Как же он вел себя?

— Немцев принимал. Но Алупка городок с пятачок, в нем от глаз людских не скроешься. Встречаю как-то знакомую женщину. У нее была семнадцатилетняя дочь, и девушку собирались угнать в Германию. Женщина пошла к Щеколдину: «Помоги, как мать прошу». Помог! Девушку не тронули. Вот и со мной... Увидел меня как-то на улице, быстро шепнул; «Вам [121] лучше на время скрыться. Я вам достану пропуск, уходите подальше». Получила пропуск, ушла, а через день у меня был обыск. Не знаю, может, он боялся наших и зарабатывал себе прощение.

Чем больше личного общения, тем четче познаешь человека. Надо непременно встретиться с Щеколдиным. Написал ему несколько писем — ответа не последовало. Стороной узнал, что он болен. Однако хоть строчку мог бы написать... Или не хочет ворошить трудное прошлое?

И все же он мне написал.

...Первая часть настоящей книги в сокращенном варианте была опубликована в 1967 году в журнале «Дружба народов». Там было рассказано о том, что выяснил я о жизни Щеколдина в годы оккупации.

Публикация дошла до Степана Григорьевича.

Он пишет: «...И теперь, вдруг — Ваша повесть о пережитых мною годах, ошеломившая меня.

Сразу, по прочтении ее, я не мог писать Вам, не стал даже искать ваш адрес. Я потерял покой, ночами вновь возникали во сне фашисты, преследующие меня. Правда наконец всплывает на поверхность. Я очень признателен за это».

Письмо Степана Григорьевича дорого мне по многим причинам. Совершенно ясно: не ошибся в нем, как и не ошибались те, кто помогал мне.

Сегодня для меня явственнее картина сложной и опасной жизни хранителя Алупкинского дворца-музея Степана Григорьевича Щеколдина.

Да, теплоход, снаряженный для эвакуации картин и других ценностей из дворцов, был потоплен. Фашисты наступали, прорвались на Южный берег...

Последний шаг Степана Григорьевича был таким: он вынул из рам дорогие полотна конца восемнадцатого и начала девятнадцатого столетий, замотал их в рулоны и увез на телеге в Ялтинский порт. Надеялся отправить их на Кавказ, но въехал в Ялту одновременно с немецкими танками. Двое суток прятался у знакомого и на той же телеге с теми же рулонами возвратился в Алупку.

Тут уже хозяйничали оккупанты. В парке — шедевре декоративного искусства — расположился румынский кавалерийский полк!

Загуляли топоры по редчайшим деревьям. Солдаты, повозки, лошади, армейские полевые кухни, смрад, дым... Унтера и вахмистры фотографировались верхом на мраморных львах Бонани.

Цокот копыт: подвыпивший унтер шпарил на скаковом горячем жеребце прямо по мраморной лестнице. А под овалом парадного входа, над которым выведено по-арабски: «Нет бога, [122] кроме аллаха, а Магомет пророк его», — кавалеристы. Они озорно подначивали того, кто еще «штурмовал» лестницу.

Щеколдин, на которого никто не обращал ни малейшего внимания, ходил по парку и ужасался.

Все погибло!

Солдаты пили, кричали, дразнили у полевых кухонь собак, стреляли по птичьим гнездам.

Щеколдин пробрался в один из роскошнейших залов дворца, где потом, в 1945 году, во время Крымской конференции трех держав премьер Великобритании Уинстон Черчилль давал парадный обед, и ахнул: два солдата гоняли по редкостному паркету мраморный шар, отбитый от скульптуры.

Это и переполнило чашу щеколдинского терпения. Он подбежал к солдатам, решительно отнял шар, дерзко выругал их по-русски. Это неожиданно подействовало. Солдаты едва не вытянулись по стойке «смирно», отнесли шар на место и быстренько ретировались.

«Ага, вот что вам надо! Вам нужна, черт вас возьми, сила. Хорошо, я вам ее покажу!»

Щеколдин пришел домой, тщательно побрился, умылся, оделся в свой единственный, но вполне респектабельный костюм, повязал галстук и собранным, подтянутым вышел на улицу. Алупкинцы шарахались от него.

— Как он шел! — вспоминает рассказчик, старожил городка. — Немцы и те уступали ему дорогу! А мне хотелось плюнуть ему в лицо. «Выслуживаться идешь, гад!» — вот о чем я тогда думал.

Щеколдин остановился у двухэтажного особняка, на флагштоках которого трепыхались фашистские знамена. У парадного хода стоял немецкий часовой. Щеколдин обратился к нему вежливо и на его родном языке. И тот, улыбнувшись, пропустил его.

С кем он там встретился, о чем говорил — свидетелей нет. Известно лишь, что из особняка он вышел с крупным, дородным офицером, о чем-то оживленно беседуя. Они направились прямо во дворец.

В этот же день кавалерийский полк покинул Воронцовский дворец.

Первое, что стало совершенно очевидно Степану Григорьевичу: нужно как можно быстрее восстановить экспозицию, придать дворцу музейный вид. Только в этом спасение.

Музейные экспонаты лежали в ящиках. Некоторые, наспех упакованные, торчали на Ялтинском причале. Все собрать и выставить на обозрение! Это была сверхадская работа, она требовала потрясающей изворотливости. Щеколдин, два мальчика лет по четырнадцати-пятнадцати и пять женщин! Они на плечах перетаскали экспонаты, поставили там, где они стояли до войны. Особенно трудным был их путь от Ялты до Алупки. Они, [123] например, по двое суток тратили на то, чтобы перенести золоченую раму большой картины. Ушло немало времени, пока музей принял свой «рабочий вид».

В один из дней, после полудня, под каменный свод башен, мягко шурша шинами, въехал «опель-адмирал». Из машины вышел седоватый немецкий генерал. Его встретил Щеколдин.

Генерал довольно долго осматривал дворец, вслух высказал одобрение, дал какие-то советы и на прощание пожал руку хранителю — Щеколдину.

Потом во дворце стал бывать ялтинский гебитскомиссар майор Краузе; он привозил гостей, по-дружески улыбался, был вежлив со Щеколдиным. А однажды алупкинцы прочли объявление о том, что Воронцовский дворец-музей открыт для всех желающих. За вход — две марки. И еще узнали: шефом дворца-музея назначен «господин С. Г. Щеколдин».

Начались будни. Степан Григорьевич собрал сотрудников и сказал:

— У меня одна цель — спасти дворец и его ценности!

Люди молчали, потупившись.

— Для этого я согласен быть шефом, дьяволом, чертом лысым. Любые средства хороши, лишь бы достигнуть цели! Сохранить дворец до дня победы наших войск.

Снова молчание.

— Мне нужны помощники.

Никто не отозвался. Тогда он обратился к старейшей, которую все почитали:

— Ваше слово, Софья Сергеевна?

— Я свое, сынок, отслужила. Мне скоро седьмой десяток.

— Вы будете получать паек, иметь пропуск.

Сбор на этом и кончился. Тогда Щеколдин стал ходить по домам бывших сотрудников, уговаривать, просить. Некоторых уговорил.

Никто не знал, чего это ему стоило, никто не догадывался, что он чувствовал, сидя в холостяцкой квартире один на один с собственной совестью.

Но люди прозорливы. Они наконец поняли, какую игру ведет этот мужчина в респектабельном костюме. Его самостоятельность бросалась в глаза. И потом, ни одному алупкинцу он зла не сделал, а выручать при случае выручал. Он никогда ничего зря не обещал, но люди знали: если сможет, непременно поможет!

Он не лебезил перед местным комендантом. Еще бы! Этот странный русский слишком самостоятелен, горд, смотрит на всех так, будто только лично он знает какую-то главную правду, которую не так легко постичь.

Пока все шло хорошо, музей продолжал существовать, принимал посетителей, ни один экспонат не пропал.

Одним словом, везло. Но беда нагрянула... [124]

Ялтинские оккупационные власти принимали важную особу, эсэсовского генерала из Берлина. Город был поставлен на дыбы, наводнен жандармами.

Генерала привезли в Алупку.

Щеколдин был на своем месте. Комендант и гебитскомиссар пытались представить шефа музея высокопоставленному гостю, но тот так недружелюбно посмотрел на Щеколдина, что пришлось ретироваться.

Генерал знал историю дворца. Заметил:

— Граф Воронцов не лишен был вкуса, правда своеобразного! Мешанина стилей, немного мещанства, а в общем — оригинально! Покажите мне скульптуры этого самого итальянца...

Шесть скульптур охраняли парадную лестницу. Они были неповторимы. В фильме Эйзенштейна «Броненосец «Потемкин» есть глубокие мысли о «народе спящем», о «народе пробуждающемся», о «народе борющемся». Все эти мысли переданы в кадрах через образы алупкинских львов Бонани...

Генерал, видимо, знал толк в искусстве и восхищался мраморными львами. Он пришел в хорошее настроение и вспомнил один исторический факт. В голодный 1921 год английское правительство предлагало большевикам сделку. Просило дворец «со всей начинкой», а обещало хлеба на миллион рублей. Большевики отвергли это условие...

Генерал спросил возмущенно:

— Почему львы Бонани до сих пор не на земле рейха?!

Он сделал местным властям выговор, сел в машину и отбыл.

Утром был получен приказ снять с постаментов скульптуры Бонани, запаковать и отправить в Германию.

Мы не знаем, как провел день Степан Щеколдин, но вечером он постучался к Даниловой и рассказал то, что сам услышал из уст берлинского генерала. Он был в отчаянии.

— Они увезут!

— Что я могу поделать?

— Пусть партизаны отобьют скульптуры, унесут в лес, спрячут!

— Это невозможно.

— Все равно они их не получат! — крикнул Щеколдин и выбежал на улицу.

В тот же день исчез Степан Григорьевич.

Где он — никто не знал, только разговоры о вояже генерала быстро затихли, скульптуры Бонани оставались на своих местах.

Оказывается, Щеколдина держали под арестом.

Просидел почти месяц в одиночной камере, вышел оттуда почерневшим и постаревшим. Его, видать, били: лицо, руки, грудь были в багровых пятнах.

Но вот что удивительно: Щеколдин вернулся на свое прежнее место, еще энергичнее взялся за дело, хлопотал о дровах, [125] текущем ремонте, в назначенные дни и часы открывал музей для посетителей.

Восемьсот девяносто дней оккупации!

Дворец стоял целым, невредимым, словно в мире не было войны. Журчали родники, искусственно превращенные в фонтаны, росла араукария, серебрились кроны пинусов-монтезума.

В гулких залах дворца с утра до позднего часа раздавались шаги хранителя музея. Он не имел ни семьи, ни дома. Все его богатство было здесь...

Ему пока все удавалось, ни один экспонат не исчез, — наоборот, музей кое-чем даже пополнился. Щеколдин скупал ценные картины.

Пришел апрель 1944 года и принес Крыму свободу. Она ворвалась через огненную Керчь, через пылающий Сиваш.

Степан Григорьевич воевал не в одиночку. Сотрудники знали, чего добивается их директор, и каждый что-то старался сделать для сохранения дворца, его экспонатов, картин, мраморных скульптур, редких растений зимнего сада и уникального парка.

И снова пришла машина со взрывчаткой, на этот раз немецкая. Она осталась на ночь, но утром бесследно исчезла. Появились немецкие саперы, но взрывчатку найти не смогли. Она была в тайнике, куда перенесли ее помощники Щеколдина. Саперы спешили: пошумели, покричали и ушли на запад.

Седьмая партизанская бригада — моряки Вихмана — спустилась с гор и заняла Байдарские ворота. Немцы бросали машины, снаряжение, через тропы просачивались на Севастополь.

Наконец в Алупку вошли наши войска.

Командующий фронтом маршал Толбухин публично поблагодарил Щеколдина и его сотрудников за спасение уникального сооружения, ценнейших полотен выдающихся мастеров живописи. Через день специальный корреспондент «Правды» писатель Леонид Соболев в очерке об освобождении Южного берега Крыма немало строк посвятил подвигу Степана Григорьевича Щеколдина.

Ушли передовые части... Щеколдин сдал государственной комиссии спасенные им ценности, включая даже рваный веер графини Воронцовой.

Председатель комиссии был умный человек. Он обнял Щеколдина:

— Спасибо Вам, Степан Григорьевич.

После всего этого тяжкое испытание выпало на долю Степана Григорьевича; там, вдали от Воронцовского дворца, он с волнением вспоминал время, когда отдавал детище свое в руки всего народа. [126]

23

После падения Севастополя — это случилось 2 июля 1942 года — Ялтинский отряд как боевая единица перестал существовать.

В июльских боях, особенно в дни, когда Манштейн бросил в южные леса армейский корпус, немало ялтинцев пало в тяжелых боях, в живых же осталось тридцать два человека. Они вошли в состав знаменитого Севастопольского отряда, которым командовал бесстрашный пограничник Митрофан Зинченко. Кривошта стал комиссаром этого отряда и снова прославил свое имя, на этот раз не только как яркий и самобытный воин, но и как воспитатель партизан.

Но в глубоких недрах ялтинского подполья уже зрел новый партизанский отряд. Процесс становления отряда был сложным и поучительным, но это уже новая тема...

Нас она интересует постольку, поскольку это связано с именами людей, уже знакомых по этим запискам.

Время выяснило: подпольная борьба под началом бывшего майора Красной Армии Андрея Игнатовича Казанцева — новая страница героизма ялтинцев. Внимательно изучены документы, факты, опрошено много людей. В честь двадцатилетия победы над фашистской Германией десятки участников патриотического движения в Ялте отмечены правительственными наградами, среди них и Казанцев, и Людмила Пригон, и многие другие...

История же Казанцева такова. Майор был ранен, подобран солдатской вдовой, выхожен. Потом прошел пешком всю Украину и осел в Ялте. Никто не знал ни его воинского звания, ни мыслей, ни планов.

Ходил по Ялте худой, болезненного вида стекольщик: «Стекла вставляем! Стекла вставляем!» К его хрипловатому голосу привыкли и ялтинцы, и даже чины городской комендатуры. У него был алмазный стеклорез, была замазка, ну а стекла хозяйские...

Человек не болтливый, уступчивый, вежливый. Не надо было спрашивать, почему он не на фронте. Достаточно было увидеть его бледное, без кровиночки, лицо. Доходяга!

Бывало, он попадал в облаву, сидел в камерах, но все кончалось благополучно; выходил на свободу и брался за свое: «Стекла вставляем!»

Жил Казанцев на квартире у одинокой женщины, позже ставшей верной помощницей и хозяйкой явочной квартиры.

Стекольщик больше вертелся у порта, базара, часто поднимался по Симферопольскому шоссе, проходил мимо гестапо, заглядывал в большой двор напротив, охотно обслуживал немецкие госпитали, цепочкой нанизанные на трассу. Ничего особенного в его походах не было, Недалеко был порт, а на него [127] нет-нет да и налетали советские самолеты. Стекольщику работы по. горло, только успевай...

Никто не замечал, как иногда стекольщик задерживался на дворе у одного человека, бывшего лейтенанта Красной Армии Александра Лукича Гузенко, который тихо и мирно работал в винном подвале, жил незаметно...

В маленькой уютной, комнатушке накрыт стол, на нем массандровские вина. Сидят два мужика, пьют, закусывают... Но заглянул бы кто-нибудь под кровать... Там были пистолеты, гранаты и типографский шрифт.

Казанцева больше всего интересовал шрифт. Он приносил его в ящике, прятал в тайник. Потом уходил вверх по Симферопольскому шоссе...

Всю ночь готовил выпуск подпольной газеты. Казанцев был и редактор, и автор, и наборщик.

Гузенко только для видимости вел себя тише воды ниже травы. Человек это был смелый и умный. Он сколотил сильную подпольную группу из рабочих, от него протянулись нити на городскую электростанцию, в Ливадийский поселок, в городскую больницу. Медсестра Нина Григорьевна Насонова проложила дорожку в Кореиз к Михайловой. А Людмила Пригон нашла людей в Алупке, а позже в Симеизе. Круг замыкался, и ключ от него был в подпольном центре Южнобережья у майора Казанцева.

Типографию расположили в узкой комнатушке под крышей санаторного корпуса. В самом здании размещалось отделение немецкого военного госпиталя.

Осенью вышел первый номер газеты под названием «Крымская правда». Он едко высмеивал оккупантов, звал к активной борьбе.

Газета с удивительной быстротой распространилась по Южному берегу Крыма, достигла Феодосии, Симферополя. Шоферы, участники подпольного движения, монтировали экземпляры газет в скаты своих машин и доставляли в самые далекие уголки побережья. Старожилы Ялты до сих пор помнят свою газету, а некоторые бережно хранят отдельные экземпляры.

«Крымская правда» отличалась остроумием, выдумкой, была дерзкой.

Вот один из ее номеров. Он напечатан на красочном портрете Гитлера.

Подпольщики вывесили газету на всех городских досках объявлений. Город читает газету, а оккупанты, ничего не понимая, удивленно поглядывают на ялтинцев, любующихся портретом фюрера.

Спохватились, но поздно — уже весь город говорил о смелом подвиге патриотов.

Вот шеф черного СД празднует свой день рождения. Банкет, телеграммы, поздравления, цветы... [128]

Юбиляр открывает очередной конверт, достает... «Крымскую правду» с карикатурой на Гитлера.

Работа же подпольного центра шла в двух направлениях.

В городе начали действовать боевики. Подпольное звено во главе с электриком А. Р. Мицко на городской электростанции вывело из строя ведущий генератор. Потом была уничтожена радиоустановка. В грузовом парке выходили из строя машины. Это делалось так, чтобы аварии происходили далеко за пределами гаража. Транспортная группа подпольщиков испортила сотню грузовых машин и не была схвачена.

Но перед подпольщиками стояла более трудная и сложная задача: комплектование партизанского отряда. Лес есть лес, особенно южный. Он не прокормит! Началась тайная подготовка продовольствия, причем более тщательная, чем в 1941 году, когда возможностей было куда больше. Вдоль яйлы рассыпали мелкие продовольственные базы, склады трофейного оружия.

Кореизская группа пережила тяжелое время. Тогда, в 1942 году, Людмила Ивановна так и не дождалась Алексеева, который умер в санитарной землянке. Она ждала месяцами, часто наведывалась к дереву, заглядывала в дупло. Там лежал чемодан с медикаментами: а вдруг придут партизаны?

Но лес будто вымер. На дорогах шла война, а вот партизан не найдешь. Сколько троп облазил Нафе Усеинов!

Однажды узнали: кто-то из полицаев нашел в дупле чемодан с медикаментами. В больницу нагрянули с обыском. Он ничего не дал, но немцы долго принюхивались к кореизским и гаспринским жителям...

В 1943 году подпольная группа связалась с ялтинским центром и с тех пор действовала по его указанию.

В Кореизе был создан тайный склад оружия, медикаментов. Усеинов все это осторожно переправил в лес и надежно спрятал. Он по-прежнему водил машину гаспринской общины.

В октябре 1943 года до ста человек вышли в лес. Так родился новый Ялтинский партизанский отряд. Поначалу им командовал майор Казанцев, потом ветеран партизанской войны Крыма Иван Васильевич Крапивный.

Большая земля прислала комиссара — Михаила Дмитриевича Соханя, политрука — Александру Михайловну Минько.

Снова ожил тайный кореизский госпиталь Михайловой. Из леса поступали раненые. Их лечили, кормили, отправляли в лес.

Насонова теперь была в лесу и возглавила медицинскую часть отряда. Часто наведывалась в Кореиз, консультировалась у Михайловой и Пригон. Однажды она пришла расстроенной. В лесу тяжело ранен партизан, ему нужна срочная операция. Михайлова расспросила о ране, о состоянии раненого и неожиданно решила:

— Доставьте его ко мне. [129]

Ей было почти восемьдесят лет, но она сама встретила партизан с раненым, помогла им добраться в свой госпиталь. Блестящая операция сохранила партизану жизнь.

Это случилось уже в дни массового партизанского движения, когда в лесах побережья действовало многотысячное партизанское соединение под командованием легендарного Михаила Македонского, бывшего рядового бухгалтера из Бахчисарая, Но обо всем этом я подробно расскажу в третьей тетради...

В Ялте многие здравницы были уничтожены начисто. К счастью, сохранился Дом-музей Антона Павловича Чехова. В 1946 году я впервые увидел Марию Павловну, сестру писателя. Она с горечью вспоминала дни оккупации, а потом неожиданно улыбнулась:

— Один дотошный корреспондент назвал меня партизанкой. Лестно, конечно, но увы...

— И все же вы встречались с нашими. Помните?

— А, с Костиком Мускуди?! Да он же мой сосед, какой это партизан? Впрочем, за газеты ему спасибо. Как он меня тогда напугал!

Разведчик Костя был отчаянным парнем с анархическими наклонностями. Как-то майор Казанцев направил его в Ялту на разведку, строго-настрого предупредив: «Не озоровать!» Даже оружие отобрал на всякий случай.

Костя обегал Ялту, встретился с кем нужно и вдруг увидел эсэсовского офицера, того самого, который месяц назад на глазах у парня сжег его дом, имущество, вырубил сад.

Костя забыл о предупреждении, побежал в тайник, что был под мостиком, взял две гранаты, снова выследил офицера и стал ждать удобного случая.

Офицер вошел в Дом-музей.

Волшебная дощечка майора Бааке к тому времени потеряла свою силу. Немцы наведывались к Марии Павловне.

Приходилось хитрить, выкручиваться, а порой и принимать этих господ. Настали самые трудные дни для затерянного на оккупированной земле скромного домика-музея. Мария Павловна имела в виду именно эти дни, когда сразу же после освобождения писала директору Библиотеки имени Ленина: «Тяжелые переживания переутомили мое сердце, и я немного ослабела. Надеюсь, что скоро поправлюсь и буду работать с такой же энергией, как и прежде».

Костя забыл, где находится, не думал о последствиях: он хотел мстить! Притаился за кипарисом у самого дома. Граната в руке.

Вдруг позади себя услышал осторожный шорох, обернулся — увидел Марию Павловну.

— Ты что тут делаешь? — спросила она.

— А меня интересует тут один тип. [130]

— Сам откуда?

— Отсюда не видать.

— Тебя зовут Костиком, да?

— Ну и что?

— Твой дом сожгли немцы?

— Положим.

— Я знаю. Передай Евдокии Герасимовне, матери твоей, мой самый низкий поклон.

Костя молчал.

— Ты хочешь есть? Только тихо, спрячься, а я принесу еду.

Костя послушался.

Мария Павловна пришла со свертком.

— В дороге поешь. Иди, не задерживайся.

— Спасибо, — Костя спрятал еду за пазуху, а гранату в карман.

— Обожди, — Мария Павловна взяла Костю за руку. — А вы газеты получаете?

— О, много! Комиссар читает.

— Будет случай, принеси. Вот сюда положи, — Мария Павловна показала маленький тайничок рядом со скульптурой чеховского бульдога.

Костя побывал тут дважды, оставил в тайнике газеты.

Дом-музей был спасен Марией Павловной и ее помощницами: Диевой, Михеевой-Жуковой, Яновой. О Диевой Мария Павловна писала: «В течение годов оккупации П. П. Диева с необыкновенной трогательностью и любовью помогала мне сохранить последнее место жизни А. П. Чехова от возможного разграбления».

...Миллионы людей приезжают на крымские курорты.

Дорогой читатель! Наслаждаясь всеми прелестями чудесного уголка земли своей, подними голову, взгляни на горы, подумай о тех, кто не вернулся оттуда, чьи останки лежат под гранитными обелисками и в скромных могилах. Поклонись мертвым, скажи «до свидания» живым! [131]

Дальше