Содержание
«Военная Литература»
Мемуары

XI. Мир

— Ура-а!! — повсюду гремело в напоенном солнцем воздухе.

По дороге ехали в фурманке два солдата-артиллериста, высоко поднимали развевавшийся по ветру полулист «Вестника» и кричали:

— Мир! Мир!

— Ура-а!! — неслось в ответ.

Солдаты бросали в воздух фуражки, обнимались, пожимали друг другу руки. Все жадно читали телеграмму Витте к царю:

Япония приняла Ваши требования относительно мирных условий, и таким образом мир будет восстановлен благодаря мудрым и твердым решениям Вашим...

И опять, и опять перечитывали. За телеграммою шла передовая статья редакции в обычном напыщенном фальшивом стиле:

Ближайшая вероятность заключения мира смутит в некоторой степени наших воинов, кои ожидали боев грядущих, дабы победою снять тяжесть бывших боевых неудач. Всем этим достойным воинам Русской Земли да будет ведомо, что в силу настойчивого их стремления к победе для России создалась возможность, как и до днесь, оставаться Великой державой на Дальнем Востоке.

И опять глаза перебегали к драгоценной телеграмме. Везде было ликование, слышался веселый смех, «ура». «Вестник» с телеграммою Витте рвали друг у друга из рук, в Маймакае платили за номер по полтиннику.

Рассказывают, когда в Харбине была получена телеграмма о мире, шел дождь. В одном ресторане офицер обратился к присутствовавшим, указывая на густо сыпавшиеся с неба капли:

— Господа, посмотрите! Вы думаете, это идет дождь? Нет, это не дождь идет, это льются слезы интендантов, генералов и штабных!

Закончилась великая борьба Христова воинства с «драконом». Ханжи-публицисты могли и теперь еще говорить о святом подвиге, взятом на себя Россией, — солдаты качество этого подвига оценивали совсем иначе. Они облегченно говорили: [514]

— Буде по полям шататься, греха копить. А то, слава богу, сколько греха накоплено!

Ждал» ратификации договора. Перемирия заключено не было. На передовых позициях все продолжались стычки, каждый день приходили вести об убитых. Для чего теперь эти ненужные жертвы? Офицеры в ответ посмеивались:

— Спешат все дополучить награды, которых не успели получить. Как только мир будет ратификован, — конец: командующие армиями теряют право собственною властью давать ордена... Вы бы посмотрели, что делается, — ни одного теперь генерала не застанешь дома, все торчат на передовых позициях.

Штабы осаждались офицерами, приезжавшими отовсюду хлопотать об утверждении наград.

* * *

Были утверждены и медали наших сестер. Младшие сестры получили золотые медали на анненских лентах «за высокополезную и самоотверженную службу по уходу за ранеными и эвакуацию с 12–20 февраля с. г.». Старшая сестра получила серебряную медаль с надписью «за храбрость» на желанной георгиевской ленте, — «за самоотверженную работу по уходу за ранеными под огнем неприятеля в феврале месяце 1905 года».

Сестры сияли, все поздравляли их. Солдаты нашей команды с удивлением спрашивали меня:

— Ваше благородие! За что это им медали? Уж по второй медали выдают. Что они, больше фельдшеров, что ли, работали? За что это им так?

Работали они, действительно, никак уж не больше фельдшеров. Работали сестры добросовестно, но работа фельдшеров была гораздо труднее. Притом в походе сестры ехали в повозке, фельдшера, как нижние чины, шли пешком. Сестры на всем готовом получали рублей по восемьдесят в месяц, фельдшера, как унтер-офицеры, получали рубля по три.

Главный врач представил к медалям человек восемь фельдшеров и госпитальных надзирателей. Ему ответили, что на каждый госпиталь для нижних чинов будет выдано только по две медали. Награды здесь были оптовые и равномерные, — по две на госпиталь. [515]

У нас медали получили фельдфебель и старший фельдшер.

Сестры... Я ничего не имею сказать против них. Они были на войне небесполезны, в тыловых госпиталях были даже очень полезны. Но они служили необходимым украшением боевой сцены, были «белыми ангелами, утоляющими муки раненых воинов». Как таким «ангелам», им пелись всеобщие хвалы, каждый уж заранее был готов умиляться перед ними, их осыпали наградами. Сколько я знаю, ни одна сестра не воротилась с войны без одной или двух медалей; достаточно было, чтобы за сотню сажен прожужжала пуля или лопнула шрапнель, — и сестру награждали георгиевской ленточкой. Сестрам же, имевшим знакомство в верхах, не нужно было и этого: они получали георгиевские ленточки просто за знакомство с власть имущими. Так получили, например, эти ценные ленточки Новицкая и другие сестры султановского госпиталя, ни разу не бывшие под огнем.

Пускай бы все это! Пускай бы русская публика, глядя на оранжево-черные ленточки и на медали с надписью «за храбрость», думала, что перед нею — самоотверженные героини, бестрепетно работавшие под тучами пуль, шимоз и шрапнелей. Истинному героизму противны ярлыки. Если публика этого не понимает, то и пусть ее дух питается фальшивым героизмом, украшенным пышными ярлыками.

Но невольно является желание умерить эти вздутые восторги, когда вспоминаешь о тысячах безвестных, действительно героических тружениках, — о фельдшерах, невидно тонувших в бескрайном, сером солдатском море. Им никто не пел хвалений, они не украшали собою ярких боевых декораций. Не обращая на себя ничьего внимания, они скромно шагали следом за ротами с своими перевязочными сумками; мерзли вместе с солдатами в окопах; работали, действительно, под тучами пуль и шрапнелей, бесстрашно ползали под огнем, перевязывая валяющихся раненых. Об этих героях с действительным восторгом и уважением отзывались все боевые офицеры. За свою работу в госпитале я тоже с особенно теплым чувством вспоминаю не о сестрах, хотя ничего не могу сказать против них, а о фельдшерах и палатных служителях, [516] так удивительно добросовестно исполнявших свое дело, так тепло и товарищески участливо относившихся к раненым и больным.

* * *

Скажу, кстати, вообще о сестрах в эту войну.

Сравнительно лишь очень небольшую часть их составляли профессиональные сестры, уже в России работавшие в качестве сестер. Большинство, по крайней мере, из виденных мною, были волонтерки, наскоро обучившиеся уходу за ранеными перед самым отъездом на войну. Что влекло их на войну? Шедших из «идеи» было, по-видимому, очень мало. Эта война не знала сестер-подвижниц, которые таким ореолом окружили самый образ сестры милосердия. И это понятно. Слишком сама-то война была безыдейная. В русско-турецкую войну могли идти в строй добровольцами-солдатами такие люди, как Гаршин, — естественно, что и среди сестер были такие девушки, как баронесса Вревская, воспетая Тургеневым и Полонским. Теперь для каждой женщины, горевшей жаждою подвига и самопожертвования, было достаточно дела и внутри России, — на работе революционной.

Большинство сестер было из среды тех девушек, которых так много во всех углах Руси: кончили учиться, — а дальше что? Живи у родителей, давай уроки, чтобы иметь деньги на карманные расходы, тупо скучай и жди случая выйти замуж. В двадцать лет жизнь как будто окончена. И вдруг вдали открывается яркий, жутко-манящий просвет, где все так необычно, просторно и нескучно. Шли также вдовы и мужние жены, задыхавшиеся в тупой скуке и однообразии жизни. Шли просто авантюристки. Шли женщины, которым была противна безопасная жизнь, без бурь и гроз, — женщины с соколиною душою, но со слабою головою. Такова была мелькнувшая в нашем госпитале «сестра-мальчик», у которой глаза загорались хищным огнем, как только надвигалась опасность. Но опасностей было мало, жизнь и здесь текла скучно, серо, и сестра-мальчик вскоре, еще до мукденского боя, уехала обратно в Россию.

Может быть, в армии были и «идейные» сестры разных типов, но я лично их не встречал. [517]

Далее, немало было сестер из аристократических семей, с большими связями. За немногими исключениями, сестры эти являлись истинными бичами тех врачебных учреждений, где они служили. К обязанностям сестры они были приспособлены очень мало, исполняли только те назначения врачей, какие им было угодно, самих врачей не ставили ни в грош и вертели всем учреждением, как хотели. Всю свою деятельность здесь они превращали в один сплошной, веселый и оригинальный пикник с штабными генералами и офицерами.

Не меньшее зло представляли собою и сестры, жены офицеров, находившихся в строю. Во время боя, когда сестры наиболее нужны, они были ни на что не годны. Естественно, все их помыслы в это время были только о муже, — где он, жив ли? Приходила весть, что муж убит или ранен, — и сестре совсем уж было не до окружающих. Отдельные из таких сестер могли очень добросовестно относиться к своим обязанностям, но главное, что шли-то они в сестры вовсе не по влечению, а только для того, чтобы быть поближе к мужьям. Менее культурные из них были чрезвычайно обидчивы, замечание по поводу их неисправности в уходе за больными принимали за оскорбление, и работать с ними было крайне трудно. Естественно было желание жен находиться поближе к мужьям, шедшим в ад этих ужасных боев. Но было совершенно неестественно, что государство платило сравнительно очень немалое жалованье (рублей восемьдесят в месяц на всем готовом) женам за их пребывание поблизости от мужей.

Сестры были единственным женским элементом в огромном скопище здоровых, крепких, лишенных женщин мужчин. Как всегда в армиях на войне, голод по женщине был громадный. Простая возможность побыть полчаса в женском обществе ценилась офицерами чрезвычайно высоко. Полковой праздник никому был не в праздник, если не удавалось пригласить на него хоть двух-трех сестер. Сестры, которых по их развитию и общественному положению еле удостоил бы в России своим знакомством какой-нибудь захудалый поручик, здесь настойчиво приглашались на обеды командующими армиями, знакомства с ними добивались блестящие гвардейцы. Нашей сестре, недурненькой [518] собою, пришлось однажды поехать в штаб одного из наших полков, где был зубной врач. Во всем полку поднялся переполох, офицеры смотрели в щелки дверей, чтоб увидеть сестру. Один из них с недоумевающим смехом рассказывал мне:

— Ей-богу, я человек вовсе не застенчивый, с дамами имел весьма много дел. А тут — поверите ли? — предложили мне познакомиться с этой сестрою, так пять минут за дверью стоял, волновался и не смел войти! Так отвык от дамского пола!

Когда летом мы гуляли по проезжим дорогам с нашими сестрами, все встречные оборачивались на них, оглядывали. Уедут уж далеко, а все смотрят назад, того и гляди, вывихнут себе шею.

* * *

Была уже половина сентября. Мы ждали ратификации мирного договора, чтобы идти на зимние стоянки за Куанчензы. Еще в начале августа нас придвинули к позициям, мы развернули госпиталь и работали.

Чумиза на полях была сжата, повсюду снимали каолян. Поля обнажались. Дни стояли солнечные и теплые, но ночи были очень холодные, часто с заморозками. Солдаты же имели только летние рубашки и шинели. Суконные мундиры и полушубки еще весною были отвезены на хранение в Харбин.

А жили солдаты в палатках. Они сильно мерзли по ночам, ходили с угрюмыми, застуженными лицами. У кого были деньги, те отправлялись в Маймакай и покупали себе китайские ватные одеяла. Но спрос на одеяла был громадный, и цена их доходила до восьми рублей.

Наш каптенармус поехал в Харбин за сданными на хранение теплыми вещами. Через день после его отъезда пришла бумага из войскового склада, что наши вещи переданы из этого склада в другой, № такой-то. А через неделю воротился каптенармус без вещей. Он доложил:

— Не выдали вещей. Бумага написана не на этот склад.

— Так ты бы заявил в прежнем складе! Пусть бы пометили на нашей бумаге, что вещи переданы в другой склад. [519]

— Заявил. Отказали. Вам, говорят, об этом была послана бумага.

Пришлось писать новую бумагу, снова посылать в Харбин. Еще через неделю вещи, наконец, пришли.

Многие мундиры, полушубки и валенки были уж так заношены, что совершенно не годились в дело. Написали требование на новые вещи. И тут открылось поразительное обстоятельство: запаса теплой одежды в армии больше не было!

На инспекторском смотру начальник дивизии говорил солдатам:

— Имейте, братцы, в виду: когда мы домой поедем, еще неизвестно. Зима здесь шибко лютая, а запасов теплой одежды нет. Берегите всякую теплую тряпку, ничего не бросайте, — сами потом пожалеете!

Слушал я генерала — и, холодя душу, встал передо мною вопрос: ну, а если бы японцы не приняли последнего ультиматума Витте, и война бы продолжалась?

Вспомнились мне рассказы офицеров, приезжавших летом из Владивостока. Они изумлялись, как вяло и медленно идет укрепление Владивостока; как будто и Владивосток, подобно Порт-Артуру, ждет, когда его обложат японцы, чтобы начать укрепляться энергично.

— Да, здесь всему, всему приходилось верить!

* * *

История султановского госпиталя закончилась крупным скандалом. Однажды, собираясь ехать в гости к корпусному, д-р Султанов зашел к своим младшим врачам выяснить какие-то недоразумения, которые постоянно возникали в их госпитале. Во время их объяснения старший ординатор Васильев, говоря о Новицкой, назвал ее «сестра Новицкая».

Султанов вспыхнул. Он затопал ногами и закричал:

— Не сметь Аглаю Алексеевну называть сестрой Новицкой!

Васильев изумленно вытаращил глаза:

— Позвольте, а кто же она? Она — сестра милосердия, и ее фамилия — Новицкая. [520]

Султанов в бешенстве замахнулся на Васильева плеткою.

— Если вы еще раз посмеете назвать Аглаю Алексеевну сестрой Новицкой, я вас изобью нагайкой! — крикнул он и вышел из фанзы.

Дело было при многочисленных свидетелях. Васильев подал рапорт по начальству с изложением всего происшедшего. Начальник дивизии назначил расследование. Васильев, кроме того, поехал в Гунчжулин к уполномоченному Красного Креста, рассказал о происшедшем и ему. Уполномоченный со своей стороны прислал посланца исследовать дело. Заварилась каша. Уполномоченный Красного Креста сместил Новицкую с должности старшей сестры и прислал на ее место сестру-старушку. Начальник дивизии потребовал удаления Султанова и заявил корпусному, что больше не потерпит присутствия Султанова в своей дивизии. Корпусный командир прилагал все силы, чтобы затушить дело, но начальник дивизии стоял на своем. Он заявил корпусному:

— Когда я, ваше высокопревосходительство, принимал дивизию, то вы меня не предупредили, что я буду ограничен в своих правах начальника дивизии.

Султанову пришлось подать рапорт о болезни, и он вместе с Новицкою уехал в Харбин. Через месяц Султанов воротился обратно в качестве главного врача госпиталя другой дивизии нашего корпуса. С этих пор рядом со штабом корпуса стали ставить этот госпиталь. Что касается д-ра Васильева, то корпусный командир устроил так, что его перевели из его корпуса куда-то в другой.

На место Султанова был назначен новый главный врач, суетливый, болтливый и совершенно ничтожный старик. Султановские традиции остались при нем в полной целости. Граф Зарайский продолжал ездить к своей сестре, госпитальное начальство лебезило перед графом. У его сестры был отдельный денщик. Она завела себе корову, — был назначен солдат пасти корову. Солдат заявил сестре:

— Ищите себе другого человека, я вашу корову стеречь не хочу!

За такую наглость солдат был поставлен под ружье. Султановская команда оказалась вообще [521] чрезвычайно «распущенной». Однажды сестры приказали солдатам вытащить матрацы из госпитального шатра. Солдаты ответили:

— Мы не ломовики, чтобы матрацы таскать!

Солдаты не имели права так ответить, но... шатер очищался для бала, который сестры давали штабным офицерам.

Наш солдат, сколько мне пришлось наблюдать его за войну, чрезвычайно добросовестен в исполнении того, что он считает себя обязанным делать. Будет и коров стеречь, и матрацы таскать... но лишь в том случае, когда видит, что это — служба государству, «казне». У нас же усматривали вопиющее нарушение дисциплины в том, что солдаты отказывались исполнять вопиюще-беззаконные требования начальства.

Однажды, когда граф Зарайский сидел у своей сестры, его вестовой доложил ему, что фуражир госпиталя выдал их лошадям совсем гнилое сено. (Между прочим, госпиталь вовсе не был обязан кормить на свой счет лошадей чуть не ежедневно бывавшего в госпитале графа.) Граф сам пошел к фуражиру и велел дать хорошего сена. Фуражир ответил, что сено поставлено интендантством, и оно все такое. Тогда граф велел выдать своим лошадям ячменю. Фуражир отказал:

— Я не имею права. Потрудитесь представить записку от смотрителя...

Граф страшно оскорбился и избил фуражира стеком по лицу. Потом воротился, сказал смотрителю:

— Я сейчас о морду вашего фуражира изломал свой стек!

И уехал из госпиталя.

Все лицо и голова солдата были в красных полосах и кровоподтеках. Солдат был чрезвычайно дельный, честный и дисциплинированный. Мера терпения смотрителя переполнилась. Он возмутился и подал на графа рапорт с изложением всех обстоятельств. Заварилась новая каша, было назначено расследование. Граф смеялся в глаза смотрителю и говорил:

— Дело кончится тем, что я еще раз изобью вашего фуражира, только на этот раз поосновательнее!

Дознание раскрыло полную корректность в поведении солдата и полную виновность графа. Ждали, что [522] графу будет, по крайней мере, выговор в приказе по корпусу. Но дело кончилось «словесным выговором» графу. Что это значит? Корпусный командир призвал его и сказал:

— Зачем вы, граф, бьете солдат? Вы ведь знаете, что это запрещено.

Граф заявил в госпитале, чтоб фуражир не попадался ему на глаза, а то он спустит с него всю шкуру. Знакомым же своим, весело посмеиваясь, рассказывал:

— Вы знаете, я недавно получил от корпусного командира выговор за то, что причинил зубную боль одному нижнему чину.

* * *

Мир был ратифивован. В середине октября войска пошли на север, на зимние стоянки. Наш корпус стал около станции Куанчендзы.

Когда же домой? Всех томил этот вопрос, все жадно рвались в Россию. Солдатам дело казалось очень простым: мир заключен, садись в вагоны и поезжай. Между тем день шел за днем, неделя за неделею. Сверху было полное молчание. Никто в армии не знал, когда его отправят домой. Распространился слух, что первым идет назад только что пришедший из России тринадцатый корпус... Почему он? Где же справедливость? Естественно было ждать, что назад повезут в той же очереди, в какой войска приходили сюда.

Наконец вышел приказ главнокомандующего, в нем устанавливалась очередь отправки корпусов. Очередь была самая фантастическая. Первым, действительно, уходил только что прибывший тринадцатый корпус, за ним следовали — девятый, несколько мелких частей и первый армейский корпус. На этом пока очередь заканчивалась. Когда пойдут другие корпуса, в какую, по крайней мере, очередь, — приказ не считал нужным сообщить.

Настроение солдат было негодующее и грозное.

А в России и Сибири все железные дороги уже стали. В Харбине выдавались билеты только до станции Маньчжурия, Вскоре прекратилось и телеграфное сообщение с Россией. Была в полном разгаре великая октябрьская забастовка. Слухи доходили смутные [523] и неопределенные. Рассказывали, что во всех городах идет резня, что Петербург горит, что уже подписана конституция.

Наконец в армии был получен манифест 17-го октября. Наш смотритель списал манифест в штабе и привез его. Стал нам читать. В фанзу вошли два денщика, копошились у кроватей, как будто что-то убирали, и прислушивались.

Смотритель опасливо покосился на них.

— Что вам тут нужно? Ступайте вон! — строго крикнул он. Денщики ушли.

Мы расхохотались.

— Да вы понимаете ли, Аркадий Николаевич, что вы читаете? Ведь это не прокламация, это манифест, высочайший манифест! Его в праве знать всякий.

— Так-то так, а все-таки!.. Не к чему им это!

Все военное начальство от мала до велика было очень смущено манифестом. «Незыблемые основы гражданской свободы на началах действительной неприкосновенности личности, свободы совести, слова, собраний и союзов. Чтобы никакой закон не мог восприять силу без одобрения Государственной Думы и чтобы выборным от народа обеспечена была возможность действительного участия в надзоре за закономерностью действий поставленных от нас властей...» До сих пор все это писалось только в подпольных прокламациях, за отдаленные намеки на это конфисковались письма, приходившие солдатам с родины. А тут вдруг!..

В приказах главнокомандующего манифест не печатался, солдатам его не читали. Но солдаты, конечно, и сами сумели тотчас же ознакомиться с манифестом. С невинным видом они спрашивали своих офицеров:

— Ваше благородие, правду говорят, манифест какой-то от царя вышел?

Офицеры бегали глазами и уклончиво отвечали:

— Да, говорят, вышел какой-то... Сам я не читал...

Солдаты почтительно выслушивали, а глаза их смеялись. Между собою солдаты говорили:

— Спрятать от нас хотят, хотят, чтобы солдат не знал! На дураков напали! Солдат раньше главнокомандующего все узнает! [524]

Сам собою родился и пополз слух, что начальство скрывает еще два царских манифеста: один, конечно, о земле, другой о том, чтобы все накопившиеся за войну экономические суммы были поделены поровну между солдатами.

Офицеры, за немногими исключениями, относились к совершавшимся в России событиям либо вполне равнодушно, либо с насмешливою враждебностью. Было в этой враждебности что-то бесконечно-тупое и легкомысленное, она шла из глубины нутра и неспособна была даже элементарно обосновать себя. То, что, казалось бы, могло быть достоянием только лабазников и сидельцев холодных лавок, здесь с апломбом высказывалось капитанами и полковниками:

— Это все жиды!

В громадных невиданных в истории муках нарождалась на родине новая жизнь, совершалось историческое событие, колебавшее самую глубокую подпочву страны, миллионы людей боролись и рвали на себе цепи. Здесь отношение было одно:

— Все жиды! Все на жидовские деньги делается!

Шанцер, смеясь, возражал:

— Господа, мне очень лестно то, что вы говорите о евреях, но, право, вы нам делаете уж слишком много чести: и свободу-то вам, оказывается, дали евреи, и на это-то у вас не хватило собственных способностей!

* * *

Армии стояли на зимних квартирах, изнывали в безделье. Шло непрерывное, жестокое пьянство. Солдаты на последние деньги покупали у китайцев местную сивуху — ханьшин. Продажа крепких напитков в районе стоянки армий была строго запрещена, китайцев арестовывали, но, конечно, ханьшину было сколько угодно.

Все томились одним неотвязным, жадно ждавшим ответа вопросом: когда же, наконец, домой? Но сверху было все то же равнодушное молчание. В солдатах кипело глухое, злобное раздражение, им хотелось сделать что-нибудь такое, чтобы заставить, наконец, поскорее везти их домой. Они грозили «забастовкой». Но какая забастовка могла быть там, где люди все равно ничего не делали?.. Она могла выразиться только [525] в одном, — в избиении офицеров. И этим пахло в воздухе. А тут еще пошли слухи, что правительство боится везти домой возмущенную неудачами и непорядками армию, что решено всю ее оставить здесь. Солдаты зловеще посмеивались и говорили:

— Держат тут, боятся, — домой приедем, бунт устроим. Сколько ни держи, а домой, все одно, приедем, свое дело сделаем.

Линевич назначил смотр войскам нашей армии. Солдаты оживились, они считали дни до смотра. Все ждали, что Линевич объявит, когда домой. Смотр произошел. Линевич благодарил войска за «молодецкий вид» и сказал речь. Солдаты жадно, с горящими глазами, вслушивались, ловили неясные, шамкающие слова. Но перед взорами главнокомандующего были не живые массы измученных, истосковавшихся по родине людей, а официально-молодецкие полки «воинов, кои, ожидая боев грядущих» и т. д. И Линевич говорил, что не понимает, зачем батюшка-царь заключил мир; с такими молодцами он, Линевич, погнал бы японцев от Сыпингая, как зайцев...

После смотра Линевич дал, для распределения между наиболее отличившимися солдатами, по 800 Георгиев на каждый корпус. Шутники объясняли это пожалование тем, что Линевич не ждал мира, заказал двадцать тысяч Георгиев и теперь не знает, куда их девать.

— Восемьсот Георгиев за молодецкий вид! — острили офицеры. — Раньше Георгия давали за воинский подвиг, а теперь вот оно как: за молодецкий вид!

Настроение солдат становилось все грознее. Вспыхнул бунт во Владивостоке, матросы сожгли и разграбили город. Ждали бунта в Харбине. Здесь, на позициях, солдаты держались все более вызывающе, они задирали офицеров, намеренно шли на столкновения. В праздники, когда все были пьяны, чувствовалось, что довольно одной искры, — и пойдет всеобщая, бессмысленная резня. Ощущение было жуткое.

Наконец, и начальство увидело положение дел. Пока было тихо, оно не думало о справедливости, высокомерно игнорировало интересы подчиненных. Делалось то же, что и в России. Каждым шагом начальство внушало своим подвластным одно: если ты что-нибудь [526] хочешь от нас получить, то требуй и борись, иначе ничего не дождешься. 10-го ноября вышел приказ главнокомандующего, отменявший прежнюю несправедливую очередь отправки корпусов.

При увольнении в настоящее время запасных от службы на родину предписываю увольнение произвести в строгой справедливости прибытия корпусов на театр войны, а также и по очереди призыва запасных на укомплектование с соблюдением следующего (шло расписание очередей)... Таким образом, — заканчивался приказ, — приняты все меры, чтобы запасных скорее доставить на родину.

Было объявлено также, что для скорейшей перевозки запасных нанят ряд пароходов.

* * *

Когда еще в октябре мы шли на зимние стоянки, было уже решено и известно, что наш госпиталь больше не будет работать и расформировывается. Тем не менее, мы уже месяц стояли здесь без дела, нас не расформировывали и не отпускали. Наконец, вышел приказ главнокомандующего о расформировке целого ряда госпиталей, в том числе и нашего. У нас недоумевали, — расформировывать ли госпиталь на основании этого приказа, или ждать еще специального приказа ближайшего начальства.

Было известно также, что лошадей мы назад не повезем, а они будут продаваться здесь с аукциона. У нас было семьдесят лошадей, содержание их обходилось около 25 руб. в день. Однажды из Харбина приехал извозопромышленник, стал приторговываться к лошадям и давал по 100 руб. за голову. Цена была очень хорошая: китайцы наших крупных лошадей не покупали, и на аукционе они должны были пойти за бесценок.

Смотритель поехал в штаб дивизии спросить, можно ли продать лошадей. Генерал ответил уклончиво:

— Конечно, продавайте. Но, предупреждаю, мое дело сторона. Если выйдут недоразумения с контролем, то разделывайтесь сами, меня это не касается.

Смотритель написал спешную бумагу полевому контролеру нашего корпуса и запросил его. Бумагу отвез письмоводитель и воротился назад с нею же. [527]

На обратной стороне бумаги контролер написал карандашом, без своей подписи:

«Возвращается обратно. Ответ передан на словах».

А на словах ответ был: ничего не могу сказать, делайте, как знаете.

Разумеется, махнули рукою и продавать лошадей не стали. А через месяц, поевши еще корму рублей на шестьсот, лошади были проданы с аукциона по пятнадцать рублей.

* * *

Железные дороги опять стали, почтово-телеграфное сообщение с Россией прекратилось. Но стачечные комитеты объявили, что перевозка войск с Дальнего Востока будет производиться правильно. Волею-неволею начальству пришлось вступить в сношения с харбинским стачечным комитетом. И воинские эшелоны шли аккуратно.

Дисциплина в войсках со дня на день падала все больше. В штабах предупреждали офицеров, чтоб они обращались с солдатами как можно мягче, чтоб не вступали в пререкания из-за неотдачи чести. Солдат старались занимать на стоянках гимнастикой, военными прогулками, играми. «Вестник Маньчжурских Армий» пестрел письмами в редакцию разных ефрейторов, фейерверкеров и санитаров. Они писали, что стыдно нам, братцы, огорчать нашего царя-батюшку, нужно нам слушаться начальства, молиться богу, первее же всего — не пить водки, от нее, проклятой, все зло бывает. Конечно, бывают и средь офицеров плохие начальники, но в общем начальство всею душою заботится о нас, и мы должны быть ему благодарны.

Солдат читал, другие слушали и смеялись.

— Кто подписался?

— Афанасий Гуревич.

— Дурак!.. Пиши, Максимка, письмо в редакцыю: я, рядовой Максим Прохоров, заявляю, что писаны одне глупости.

— Как откроют бунт большой, вот тогда и держись! — вздыхал другой.

Армия на глазах трещала и разваливалась. Собственно говоря, никакой армии уже не было, — было [528] огромное скопище озлобленных людей, не хотевших признавать над собою никакой власти.

По полкам у солдат отбирали патроны. Велено было строго следить, чтоб в помещениях солдат не было никого посторонних, чтоб даже в соседнюю деревню не отпускать солдат без билетов, делать внезапные поверки и безбилетных арестовывать.

Носились слухи, что где-то в саперном батальоне было собрание солдат-делегатов, что решено в Николин день перебить всех офицеров и поделить между солдатами суммы из денежных ящиков. Несмотря на неоднократные опровержения начальства, среди солдат упорно держался слух, что все войсковые экономические суммы велено поделить между солдатами.

В будни кое-как еще можно было ездить по дорогам, в праздники, когда солдаты были пьяны, это было почти немыслимо.

Верховой офицер обгоняет кучку солдат, вслед ему несутся ругательства.

— Ишь, едет! Давайте, братцы, ссодим его!.. Всех вас, мерзавцев, перестреляем, дай срок! Покуражились над нами, будет.

Однажды я встретил на дороге шедшую под конвоем большую толпу обезоруженных солдат. Все были пьяны и грозны, осыпали ругательствами встречных офицеров. Конвойные, видимо, вполне разделяли настроение своих пленников и нисколько им не препятствовали. Солдаты были из расформированного отряда Мищенка и направлялись в один из наших полков. На разъезде они стали буйствовать, разнесли лавки и перепились. Против них была вызвана рота солдат.

Арестованные рассказывали, что они два дня не ели, не пили, что их обещали отпустить домой в сентябре, а держат до сих пор.

— Мы покажем! Мы еще покажем! — угрожающе твердили они в опьянении от водки и от злобы.

Как-то вечером, в праздник, я гулял с двумя сестрами. Солнце село. По узкой дороге вдоль кустов навстречу нам шел подвыпивший бородатый солдат в коротком полушубке. На околыше его фуражки был номер одного из наших полков.

— Ваше благородие! Как тут пройти в штаб дивизии? — спросил он меня. [529]

— Вон-она деревня, за кустами. Ты не на ту дорогу свернул, нужно было прямо идти.

— Благодарим.

Солдат стоял и загадочно смотрел на меня.

— А ты сам откуда? — спросил я.

— Из штаба дивизии, — поспешно ответил он. Но околыш фуражки показывал, что он говорит неправду. — Ваше благородие, дайте папироску!

Я дал. Мы закурили.

— Когда же, наконец, ваше благородие, мы домой пойдем?

— Не знаю, — вздохнул я. — Говорят, в январе.

— Мы на это несогласны, мы забастовку сделаем! Вон мне жена из дому пишет: лошадь продала, корову; все проела, ничего нет. Нужно все к севу добывать, а это что же? Ноябрь, декабрь, февраль, январь, — эва! Мы несогласны, как вам угодно!

— Голубчик, я-то тут при чем же? Ведь и мне самому так же хочется домой, как и тебе.

— Вам что! Вам какое жалованье идет, — живи и не тужи! Я бы с таким жалованьем десять лет стал ждать! А нам жалованье сорок три с половиной копейки было, да и то теперь, по мирному времени, сократили. Вам ждать — нажива, а нам — разоренье, сума!

Возразить на это было нечего: конечно, получая около двухсот рублей в месяц, ждать было легче.

— Когда же нас отправят? Ваше благородие! — угрожающе приставал солдат.

— Ведь по очереди теперь отправляют, приказ был. Кто раньше пришел, тот раньше и уходит.

— Ви-идишь ты! Это как же так по очереди? Тринадцатый корпус только что пришел из России, ему телеграмма была от Линевича, чтоб остановился в Чите, — а он до Харбина доехал, а потом назад? Девятый корпус тоже недавно пришел, а уж опять-таки ушел. Это что же такое? Мы несогласны!..

Было ясно, — солдат всячески старался вызвать меня на столкновение.

— Ну, так вот она дорога в штаб! — прервал я его и пошел с сестрами.

— Дорога! Я и без вас ее знал!.. Пойду уж домой. Шел к земляку, да не стоит: поздно. [530]

— Куда домой? — засмеялись сестры.

— В Мценский полк.

— Ты же сказал, ты из штаба!

Солдат усмехнулся, махнул рукою и пошел по полю через каоляновые гряды.

— Спутаешься так, иди по дороге, она прямо ведет.

— Э, солдат везде найдет дорогу!..

Он прошел сотни три шагов, потом в сумерках круто повернул к дороге и остановился под деревом у китайской могилы. Мы прошли мимо. Солдат стоял и молча смотрел на нас, потом пошел по дороге следом.

— Да-а... Кто воюет, а кто горюет!.. — вызывающе, с угрозою в голосе, говорил он, и следовали цинические ругательства.

Сестры волновались. Мы замедлили шаг, чтобы пропустить солдата вперед. Он обогнал нас и медленно шел, пошатываясь и все ругаясь. Были уже густые сумерки. Дорогу пересекала поперечная дорога. Чтобы избавиться от нашего спутника, мы тихонько свернули на нее и быстро пошли, не разговаривая. Вдруг наискось по пашне пробежала в сумраке пригнувшаяся фигура и остановилась впереди у дороги, поджидая нас.

Делать было нечего. Мы повернули назад и пошли, к деревне. Солдат бегом нагнал нас.

— Так-то вы воюете, а? — задыхаясь, заговорил он. — С сестрами тут по ночам безобразничаете (так-то вас и так-то)?

Я мигнул сестрам, чтоб они шли к деревне, а сам остановился с солдатом.

— Послушай, голубчик, ну, как тебе не стыдно так скандалить?

— Нет, вы что тут такое делали, а?! В одну сторону, в другую, — думали, спрячетесь от меня?.. Сестры!.. Милосердные!.. Что вы такое делали?

Он напирал на меня левым плечом, отмахнув назад сжатый кулак.

— Вот вы как воюете? Давай пять рублей, с-сукин сын!.. А то сейчас вас раскрою!

— Пяти рублей ты, конечно, не получишь. А отчего мы от тебя уходили, — попробуй-ка, сообрази сам. [531]

— Я зна-аю!.. Я все понимаю!

— Ничего, брат, ты не понимаешь! Отошли мы от тебя потому, что ты пьян.

— Нет, я не пьян!

— Ну, а по совести, — сколько сегодня выпил?

— Действительно, как я именинник, то две чарки ханьжи (ханьшину) выпил, а я не пьян!

— Ну, хочешь вот что: пойдем в деревню, спросим первого встречного, пьян ты или нет. Если скажут нет, я плачу тебе десять рублей.

— Пойдем!

Мы пошли к деревне.

— Бог с вами! Давайте три рубля! — вдруг сказал он.

— Что?.. Нет, пойдем, пойдем; спросим раньше. — И рублевки не дадите?

— Не дам.

— Ла-адно! — угрожающе произнес солдат. — Недолго погуляешь! Дай время, — со всеми вами разделаемся!

И он свернул в кусты.

То, что уже ясно почувствовалось во время мукденского разгрома, что с каждым месяцем росло все больше, теперь достигло меры, превзойти которую было невозможно.

Всякая спайка исчезла, все преграды рушились. Стояла полная анархия. Что прежде представлялось совершенно немыслимым, теперь оказывалось таким простым и легким! Десятки офицеров против тысяч солдат, — как могли первые властвовать над вторыми, как могли вторые покорно нести эту власть? Рухнуло что-то невидимое, неосязаемое, исчезло какое-то внушение, вскрылась какая-то тайна, — и всем стало очевидно, что тысяча людей сильнее десятка.

Все, что долго и прочно накапливалось в солдатской душе, вырвалось наружу и медленным, жутко-темным, угрожающим вихрем начинало крутиться над армией. Поражающее неравенство в положении офицерства и солдат, голодавшие дома семьи, бившие в глаза неустройства и неурядицы войны, разрушенное обаяние русского оружия, шедшие из России вести о грозных народных движениях, — все это наполняло солдатские души смутною, хаотическою злобою, [532] жаждою мести кому-то, желанием что-то бить, что-то разрушать, желанием всю жизнь взмести в одном воющем, грозном, пьяно-вольном урагане.

* * *

Восьмого декабря мы, младшие врачи госпиталя, получили бумагу. В ней объявлялось, что мы отчисляемся от госпиталя и командируемся в Россию в распоряжение московского военно-медицинского управления. Собственно говоря, это было увольнение в запас. Но в таком случае нам должны бы были выдать прогонные деньги до места нашего призыва. Чтоб избежать этого, нас здесь не увольняли, а «командировали» в Россию.

Итак, — конец! Скоро опять — свободные люди, скоро опять отношение твое к окружающим будет определяться свободною оценкою, а не видом погонов на плечах, количеством на них полосок и звездочек. Конец!

Почти полтора года пробыли мы в Маньчжурии. Много было лишений, много пережито тяжелого. Являлось желание подвести итог, дать себе отчет, — что же ты тут сделал? Итог получался печальный. Оборудование нашего подвижного госпиталя стоило около полутораста тысяч, ежемесячный бюджет его был в шесть-семь тысяч; сто двадцать пять человек было оторвано от своего дела в России и придано к госпиталю. Что же мы тут делали? В промежутке между боями по целым месяцам стояли свернутыми или принимали единичных больных, чтобы сейчас же отправить их дальше. Когда наступал бой, мы почти в самом начале его свертывались и поспешно уходили назад. Если бы нас здесь не было, если бы наш госпиталь совсем не существовал, решительно никто от этого не пострадал бы, никто бы даже не заметил нашего отсутствия.

Дальше