Содержание
«Военная Литература»
Мемуары

VI. Великое стояние; декабрь — февраль

В конце ноября мы получили новый приказ — передвинуться за две версты на юг, в деревню Мозысань, где уж почти два месяца спокойно, никем не тревожимый, стоял султановский госпиталь. Мы опять эвакуировали всех больных, свернули госпиталь и перешли [395] в Мозысань. Опять началась отделка фанз под больных. Но теперь она шла на широкую ногу.

Незадолго до нашего приезда в султановском госпитале произошло событие.

Султанов на военной службе был недавно, никаких знаков отличия не имел; за бой на Шахе его представили к первой награде, — Станиславу третьей степени, которого имеет всякий, самый маленький чиновник. А командиру корпуса очень хотелось выдвинуть и выделить Султанова. Для этого он все время держал теперь султановский госпиталь впереди других, чтобы в случае боя он оказался как бы «на передовых позициях», и чтобы Султанова можно было представить к Владимиру. Госпиталь был поставлен в богатую, не занятую воинскими частями деревню; в многочисленных, просторных фанзах можно было с удобством устроиться и самим, и устроить палаты для больных. Госпиталь вышел хорошенький и чистенький, как игрушка, с ним смешно было и сравнивать, другие госпитали, ютившиеся в двух-трех убогих, грязных фанзах.

Когда все было готово, командир корпуса устроил так, что главнокомандующий выразил желание осмотреть султановский госпиталь. В ожидании Куропаткина, в госпитале каждый день чистили, мыли, мели, у входа в палату Новицкая и Зинаида Аркадьевна соорудили два больших букета из хвойной зелени.

Куропаткин приехал. Но приехал он не по той дороге, по которой его ждали. Он вышел из коляски сердитый, рапорта главного врача не принял.

— Скажите, пожалуйста, что у вас тут за дороги к госпиталю! Я сейчас чуть не вывалился на косогоре. Как же к вам по таким дорогам будут возить раненых?

Он прошел в палату, не обратив внимания на букеты. Подошел к сиявшему рукомойнику, поднял крышку, — внутри рукомойника была грязь. Велел затопить печку, — печка дымила. Осмотрел он все палаты и спросил Султанова:

— Сколько у вас тут мест?

— Сто двадцать, ваше высокопревосходительство!

— Сто двадцать? А сколько штатных мест полагается в подвижном госпитале? [396]

— Мм... Двести, ваше высокопревосходительство, — ответил бледный Султанов.

— Так... Приготовьте шестьсот мест. Обратите внимание на подъездные дороги, печи и рукомойники.

Куропаткин уехал, очень мало восхищенный. Султанов лениво потирал руки и говорил своим небрежным, насмешливым голосом:

— Беда с этим начальством! Чего его к нам понесло? Его высокопревосходительству захотелось совершить легкую послеобеденную прогулку, а мы за это страдай!

Через два дня приехали какие-то полковник и врач, спросили Султанова. Он вышел.

— Мы от главнокомандующего, — вежливо заявил врач. — Исполнены его указания?

Султанов растерялся.

— Когда же я мог успеть?

— То есть, как это? — удивился врач. — А меня главнокомандующий еще вчера посылал, да я не успел... Приступлено ли, по крайней мере, к началу работ?

— Д-да... Мы написали в штаб дивизии.

— Полноте, это не дело, а бумагомарание. А сделали-то вы что?

— Что же я могу сделать? У меня на это и средств нет.

Врач задумчиво покручивал бородку.

— Значит, так и доложить главнокомандующему?..

И они уехали.

Куропаткин телеграммою известил корпусного командира, что нашел госпиталь в полном хаосе, относит это всецело к нераспорядительности начальствующих лиц и приказывает принять самые энергичные меры к приведению госпиталя в порядок.

Султанов притворялся беззаботным, посмеивался и говорил:

— Мне что! Только бы не повесили, а на остальное наплевать! Ведь все мы ехали сюда исключительно затем, чтоб получать неприятности. Ну, а одною больше или меньше, — не все равно?

Работа в деревне закипела. Корпусный командир прислал роту саперов для исправления дорог и отделки [397] фанз. Было решено обратить деревню в целый госпитальный городок, в нее перевели наш госпиталь и дивизионный лазарет. Командир корпуса выхлопотал на оборудование госпиталей три тысячи рублей и заведующим работами назначил Султанова.

В ожидании, пока будут отделаны фанзы для нашего госпиталя, мы сидели без дела. Работы вскоре пошли вяло и медленно. Зато помещения Султанова и Новицкой отделывались на диво. Саперный офицер, заведывавший работами, целые дни сидел у Султанова, у него же и обедал.

В султановском госпитале шли непрерывные праздники. То и дело приезжал корпусный командир, приезжали разные генералы и штабные офицеры. Часто Султанов с Новицкою и Зинаидой Аркадьевной уезжали на обеды к корпусному.

В госпитале полною, бесконтрольною хозяйкою была Новицкая. Солдаты команды обязаны были вытягиваться перед нею во фронт. Врачам смешно было и подумать, чтобы Новицкая стала исполнять их приказы: она их совершенно игнорировала. То и дело происходили столкновения.

Новицкая была в госпитале старшею сестрою, за больными не ухаживала, а заведывала хозяйством. Порции для больных обыкновенно выписывались с вечера. Однажды врач забыл вечером выписать порции; палатная сестра пришла к Новицкой утром за яйцами и молоком.

— У вас не выписано, я не выдам!

Врач написал требование, сестра с этим требованием пришла к Новицкой вторично.

— Скажите вашему доктору, что не будет ему ни молока, ни яиц! Пусть пишут вовремя! — объявила Новицкая.

Сестра воротилась в палату, сообщила врачу. Врач в недоумении опустил голову. Вошел в палату старший ординатор, д-р Васильев. Врач сообщил ему о последовавшем «высочайшем отказе», — как же теперь быть? Значит, голодать больным? В это время в палату вошла Новицкая.

— А, вот она и сестра! — сказал Васильев. — Потрудитесь сейчас же отпустить для больных молока и яиц! [398]

— Я сказала, не будет вам ничего! Вперед будете выписывать с вечера!

Маленькие, черные глаза Васильева свирепо выкатились и заворочались.

— Вы, барышня, понимаете, что вы такое говорите?.. Сестра! Я, старший ординатор, приказываю вам немедленно отпустить для больных молоко и яйца!

— Ни молока, ни яиц вам не будет! — отрезала Новицкая и вышла, хлопнув дверью.

Больные солдаты в недоумении смотрели. Васильев пошел к главному врачу. Султанов пил кофе с каким-то полковником.

— Господин главный врач! Позвольте узнать, это по вашему приказанию решено проморить сегодня слабых больных голодом?

— Что такое? В чем дело? — поморщился Султанов. — Что за вздор вы говорите?

Он распорядился выдать молоко и яйца.

Команда султановского госпиталя голодала. Наш главный врач крал вовсю, но он и смотритель заботились как о команде, так и о лошадях. Султанов крал так же, так же фабриковал фальшивые документы, но не заботился решительно ни о ком. Пища у солдат была отвратительная, жили они в холоде. Обозные лошади казались скелетами, обтянутыми кожей. Офицер-смотритель бил солдат беспощадно. Они пожаловались Султанову. Султанов затопал ногами и накричал на солдат.

— Не знаете порядка? Вы должны передавать мне ваши претензии через смотрителя!

По удивительным военным правилам, если я жалуюсь на своего начальника, то жалобу свою я обязан подавать ему же. Наиболее смелые солдаты отправились к смотрителю, изложили свои претензии на него и попросили передать эти претензии дальше.

— Вот вам претензии! Вот вам «дальше»! — ответил смотритель и нагайкою избил жалобщиков.

Солдаты видели постоянно пирующих в их госпитале генералов и понимали, как бессмысленно ждать от них заступничества. И ходили они, — угрюмые, молчаливые, вечно какие-то взъерошенные, и на них было тяжело смотреть. [399]

Султановский госпиталь начинал входить в славу не только в корпусе, но и во всей нашей армии. Повсюду рассказывали о выходках Султанова и Новицкой, об их всемогуществе. За глаза ругали, в глаза были вежливы и предупредительны. Никаких законов, никаких приказов для Султанова не существовало. Из штаба корпуса то и дело приходили в наши учреждения приказы, — то прислать в штаб по десяти повозок для перевозки в штаб фуража и дров, то передать в штаб из хозяйственных сумм по нескольку сот рублей на приобретение для штаба стереотрубы или экипажей-американок. Все учреждения, разумеется, немедленно исполняли приказы, Султанов же оставлял их даже без ответа.

Персонал дивизионного лазарета, тоже переведенного в нашу деревню, великолепно отделал фанзу для своего помещения: сложили хорошо и ровно греющую печку, потолок оклеили белыми обоями, стены обили золотистыми циновками, в окна вставили стекла. Зашли к ним Султанов с Новицкою. Они загадочно-внимательно оглядывали фанзу, любовались ею и восхищались. А через два дня вдруг из корпуса пришел приказ — дивизионному лазарету передвинуться из Мозысани в деревню Ченгоузу Восточную. Передвижение ненужное, бессмысленное, — всего на версту на север. Всем было ясно, что это — дело Султанова и Новицкой, которым приглянулась фанза.

— И чего ей еще? И так чуть не во дворце живет! — возмущались изгоняемые врачи.

Однажды дивизионный врач получил от Султанова бумагу. В этой бумаге Султанов писал, что «по личному приказанию командира корпуса» он представляет сестер милосердия своего госпиталя к наградам: сестер Новицкую и Буланину (Зинаиду Аркадьевну) — к золотым медалям на анненской ленте «за усердный и самоотверженный уход за ранеными в бою на р. Шахе»; двух других сестер, как раз, действительно, работавших с самоотвержением, Султанов представлял к серебряным медалям на Станиславской ленте просто «за уход за ранеными».

Это представление возмутило даже нашего дивизионного врача, — дряхлого, себялюбивого чинушу, полного только думами о себе. Он сделал на бумаге [400] приписку, что, по его мнению, золотой медали заслуживает также и сестра Валежникова (Вера Николаевна), тем более, что, ухаживая за больными, она заразилась тифом.

— А Новицкую к золотой медали представлять не за что, — заметил ему его помощник. — Все ведь знают, что она больных даже и не видит, а только ездит на обеды в штаб... Довольно с нее и серебряной медали.

Помощник дивизионного врача был человек с живою душою. Своим дряхлым и туповатым патроном он вертел, как хотел. Но тут, в первый раз за всю их совместную службу, дивизионный врач сверкнул глазами и рявкнул на него:

— Это не ваше дело! Прошу молчать!

Узнав о представлении Султанова, наш главный врач поспешил представить к медалям и своих сестер, — старшую, имевшую уже серебряную медаль за свою службу в России, к золотой, остальных — к серебряным.

Представления прошли очень скоро. Только Вера Николаевна получила-таки, кажется, серебряную медаль, Новицкая, жившая все время «в высших сферах», высокомерно игнорировала мнение других сестер, но Зинаиде Аркадьевне было неловко. Она забежала к нашим сестрам, сообщила, что ей пожалована золотая медаль. Сама сияя от радости, Зинаида Аркадьевна возмущалась, почему нашим сестрам даны серебряные медали, «когда все одинаково работали», Объясняла она это тем, что, будто бы дворянкам полагается давать золотые медали, а не-дворянкам — серебряные.

— Ведь это просто возмутительно!.. — либеральничала она. — Ну, да это уж пускай бы. Раз такой закон, то ничего не поделаешь. А почему о нас с Новицкой Султанов написал лучшие реляции, чем о других сестрах? Ведь все мы работали совсем одинаково. Я положительно не могу выносить таких несправедливостей!.. — И сейчас же, охваченная своею радостью, прибавляла: — Теперь обязательно нужно будет еще устроить, чтоб получить медаль на георгиевской ленте, иначе не стоило сюда и ехать. [401]

Наступил канун Рождества. Японцы перебросили в наши окопы записочки, в которых извещали, что русские спокойно могут встречать свой праздник: японцы мешать им не станут и тревожить не будут. Разумеется, коварным азиатам никто не верил. Все ждали внезапного ночного нападения.

В сочельник под вечер к нам пришел телеграфный приказ: в виду ожидающегося боя, немедленно выехать в дивизионный лазарет обоим главным врачам госпиталей, захватив с собой по два младших врача и по две сестры. Наш дивизионный лазарет уже несколько дней назад был передвинут из Ченгоузы версты на четыре к югу, к самым позициям.

Приказ представлял собою вопиющее беззаконие: главного врача госпиталя ни в коем случае нельзя откомандировывать от его госпиталя, раз госпиталь открыт. При данных же обстоятельствах эта командировка главных врачей на позиции была прямою нелепостью; если предстоит жестокий бой, то работы будет много не только в дивизионном лазарете, но и в госпиталях; как же можно было оставлять госпитали без главных врачей? К тому же было совершенно неизвестно, понадобятся ли еще лишние врачи в лазарете, даже будет ли вообще бой.

Дело не оставляло никаких сомнений: Султанову нужен Владимир с мечами, Новицкой и Зинаиде Аркадьевне нужны медали на георгиевских лентах. Если командировать одного Султанова с обеими девицами, то это слишком бы бросилось всем в глаза. И вот «на позиции» было двинуто по половине наличного врачебного состава обоих госпиталей.

Стемнело уже давно, мы выехали с фонарями. Ночь стояла тихая, темная и весенне-теплая; снегу не было. Приехали мы в дивизионный лазарет, стали пить чай. Все смеялись и острили по поводу этой фантастической командировки. Приехал Султанов с двумя своими врачами — и без сестер.

— А что же ваши сестры?

— Они поехали на елку к корпусному командиру, — ответил Султанов.

Поехали, конечно, Новицкая и Зинаида Аркадьевна, — почему же Султанов не взял двух других сестер? Но никому и в голову не пришло спрашивать, [402] все понимали, что, если было сюда ехать, то именно Новицкой и Зинаиде Аркадьевне... А был дан совершенно определенный приказ приехать с сестрами.

Часу в девятом раздался один ружейный выстрел, другой, — и вскоре на наших позициях затрещал бешеный пачечный огонь. Тяжело загрохотали пушки. Все примолкли. Творилось что-то жуткое. Ружейная стрельба распространялась все шире, бухали пушки, и снаряды с завыванием уносились вдаль.

Мы приготовились к приему раненых. Раненых не привозили. А пальба перекатывалась бешено и лихорадочно, мимо скакали в темноте взволнованные ординарцы... На японских позициях засветился прожектор, голубоватый луч медленно пополз по нашим позициям.

Раненых мы так и не дождались. К полуночи пальба смолкла. Мы легли спать, а утром воротились домой. Необычная мобилизация госпитального персонала «на позиции» оказалась совершенно излишнею.

Расскажу кстати, что это была за пальба.

Разыгралась одна из самых смехотворных историй за всю эту войну, вообще столь богатую юмористикою. Царило глубокое убеждение, что японцы в эту ночь что-то нам готовят, нервы у всех были напряжены. Охотники одного из наших полков услышали в темноте быстро приближавшийся со стороны японцев широкий, легкий, частый топот. Охотники открыли огонь. Уверяют, что это было стадо китайских свиней; оно вырвалось откуда-то из закуты и бежало по полю. Огонь охотников был подхвачен сидевшим в окопах батальоном, оттуда огонь передался в соседние части, дали знать в батареи, — и пошла канонада. Офицеры, бывшие в это время на сопках, рассказывали мне; сверху вдоль русских окопов были видны сплошные, мерцающие огненные линии от ружейных выстрелов. Командир батальона, обнаружившего наступление свиней, послал командиру полка телеграмму: «дольше держаться не могу, пришлите подкрепление». (Многие офицеры честным словом заверяли меня, что это факт.) Стали рвать фугасы. Взорвали один фугас, другой взорвался сам собою...

И тут все сгорели со стыда: огонь взрывов осветил вокруг полнейшую пустыню. Нигде ни одного врага. [403]

Между тем начали, наконец, отвечать из своих окопов и японцы, засветился их прожектор и с недоумением стал шарить по нашим позициям, бешено трещавшим выстрелами.

Во всеподданнейшей телеграмме Куропаткина событие это было изложено так:

В ночь на 25 декабря японцы начали было тревожить нас на фронте центральной части нашего расположения. Своевременно обнаруженные нашим сторожевым охранением, они встречены были артиллерийским и ружейным огнем и после перестрелки отошли назад. У нас ранен зауряд-пралорщик, убито 3 и ранено 17 нижних чинов.

Куропаткин только не прибавил, что они были убиты и ранены русскими пулями; пострадавшие находились впереди окопов, в дозорах и секретах, и на них обрушился весь вихрь пуль.

Впрочем, как уверял один шутник-офицер, были и японцы, пострадавшие в эту достопримечательную ночь: разведчики нашли во вражеских окопах трупы нескольких японцев, лопнувших от смеха.

* * *

Однажды в наш госпиталь принесли из соседней деревни несколько тяжело раненных солдат. Раны были ужасны: одному оторвало обе руки, другому разорвало живот, у остальных были перебиты руки и ноги, проломлены головы. Ранены были они вот как: полк пришел с позиции на отдых в деревню; один солдат захватил с собою подобранную на позициях неразорвавшуюся японскую шрапнель; солдаты столпились на дворе фанзы и стали рассматривать снаряд: вертели его, щелкали, начали отвертывать дистанционную трубку. Разумеется, произошел взрыв. Троих убило наповал, одиннадцать тяжело ранило. Пострадало три-четыре солдата, просто шедшие мимо получать у каптенармуса валенки... Погибло полтора десятка человек. Из-за чего? Из-за «несчастной случайности»?

Нет, это не была несчастная случайность. Если заставить слепых людей бежать по полю, изрытому ямами, то не будет несчастною случайностью, что люди то и дело станут попадать в ямы. Русский же солдат находился [404] именно в подобном положении, и катастрофы были неизбежны.

Вся война была одним сплошным рядом такого рода катастроф. Выяснялось с полною очевидностью, что для победы в современной войне от солдата прежде всего требуется не сила быка, не храбрость льва, а развитый, дисциплинированный разум человека. Этого-то у русского солдата и не оказалось. Поразительно прекрасный в своем беззаветном мужестве, в железной выносливости, — он был жалок и раздражают. своей некультурностью и умственною мешковатостью.

Если бы даже вся организация нашей армии представляла собою на диво стройную, прекрасно налаженную машину, — а в действительности и машина-то была на диво неуклюжая и неслаженная, — то и тогда это невежество солдата было бы песком, тершимся между всех колесиков машины.

— Как эта деревня называется?

— Не могим знать!

— А вы здесь давно стоите?

— Четвертый месяц.

Китайцы выселены, спросить некого, дело спешное, — и беспомощно смотрит посланный на свой план, и не может узнать, так ли он едет, как нужно.

— Где-то тут неподалеку должна быть деревня Людогоу, не знаете вы ее?

— Никак нет!

Посланный едет дальше, блуждает. Наконец оказывается, — деревня, где он спрашивал солдат, и была как раз Людогоу!

Сами солдаты беспомощно блуждали по местности, не умея ни пользоваться компасом, ни читать карт. В боях, где прежняя стадная колонна теперь рассыпается в широкие цепи самостоятельно действующих и отдельно чувствующих людей, наш солдат терялся и падал духом; выбивали из строя офицера, — и сотня людей обращалась в ничто, не знала, куда двинуться, что делать.

Между позициями, позади позиций, — везде шла предательская, неуловимая разрушительная работа. В нужный момент самые необходимые приспособления оказывались испорченными... Пусть за меня рассказывают официальные приказы: [405]

Проводимые в районе действия наших войск линии военного телеграфа, шестовые и кабельные, нередко подвергаются порче самими же войсками и обозами. Так, напр., замечены случаи, что войска располагались биваками под самыми линиями телеграфа, и однажды костер был разведен на телеграфном кабеле; к телеграфным шестам привязывали лошадей; едущие казаки пиками обрывали проволоку; при прогоне порционного скота по полям, без дорог, скот валит и ломает шесты и рвет провод; при осмотре кабеля, подвешенного к деревьям, случалось, что находили не только срубленные ветки, на которых висел кабель, но и разрубленный кабель; также при осмотре кабеля оказывались надрезы изолировки, а иногда зачистки ее с оголением жилы, что делается, вероятно, из любопытства. Главнокомандующий изволил приказать обратить внимание и т. д. (Приказания главнокомандующего, 14 ноября 1904 г., № 69).

Обращено внимание, что поломка телеграфных шестов войсковыми обозами и конными фуражирами, несмотря на неоднократные приказания о принятии против сего войсковым начальством надлежащих строгих мер, все еще продолжается. Ежедневно (!) поступают жалобы на перерыв телеграфных сообщений вследствие небрежного обращения войск с телеграфными линиями. Повозки, транспорты и вьюки следуют часто по сторонам проезжих дорог, задевают и ломают шесты. Главнокомандующий приказал вновь обратить внимание и т. д. (Приказ главнокомандующего, 5 декабря 1904 г., № 168).

Замечено, что на участке, находящемся в наших руках к югу от станции Суятунь, полотно железной дороги постепенно разрушается нашими же нижними чинами, которые растаскивают шпалы на протяжении целых звеньев. То же небрежное отношение и отсутствие сознания причиняемого вреда проявляется среди нижних чинов и в отношениях их к линиям полевого телеграфа, мостам, гатям и другим техническим сооружениям, устройство и поддержание в исправности которых стоит огромных затрат и усилий. (Приказ войскам 3-й Маньчжурской армии 1 янв. 1905 г., № 15).

* * *

Медленно и тягуче месяц шел за месяцем. Две огромные армии неподвижно стояли друг против друга; обе усиленно укреплялись и окапывались. Постепенно выросли одна против другой как бы две длинные, в десятки верст, крепости, неприступно укрепленные, снабженные тяжелыми осадными орудиями. Повсюду тянулись окопы, редуты, люнеты, друг с другом они соединялись земляными ходами. Обе армии, как кроты, закопались в землю, тысячи глаз пристально глядели из рвов, и в каждого неосторожного сейчас же летели пули. Было холодно, люди стыли в окопах, от неподвижного стояния опухали ноги и атрофировались [406] ножные мышцы, выходя из окопов, солдаты шатались и шли, как пьяные.

На позициях были холод, лишения, праздное стояние с постоянным нервным напряжением от стерегущей опасности. За позициями, на отдыхе, шло беспробудное пьянство и отчаянная карточная игра. То же самое происходило и в убогих мукденских ресторанах. На улицах Мукдена китайские ребята зазывали офицеров к «китайска мадама», которые, как уверяли дети, «шибко шанго». И кандидаты на дворе фанзы часами ждали своей очереди, чтоб лечь на лежанку с грязной и накрашенной четырнадцатилетней китаянкой.

Настроение армии было мрачное и угрюмое. В победу мало кто верил. Офицеры бодрились, высчитывали, на сколько тысяч штыков увеличивается в месяц наша армия, надеялись на балтийскую эскадру, на Порт-Артур... Порт-Артур сдался. Освободившаяся армия Ноги двинулась на соединение с Оямой. Настроение падало все больше, хотелось мира, но офицеры говорили:

— Как тогда воротиться? Хоть снимай мундир, совестно будет показаться на улице.

Было немало офицеров, которые о мире не хотели и слышать. У них была своеобразная военная «честь», требовавшая продолжения войны.

У солдата никакой такой «чести» не было, войны он совершенно не понимал и напрасно добивался от кого-нибудь разъяснений.

— Ваше благородие, из-за чего эта война? — спрашивал он офицера.

— Японец виноват, мы не хотели. Он на нас первый напал.

— Точно так... А только ведь без причины чего ж ему нападать?

Молчание.

— Вот, говорят, из-за Маньчжурии этой война. Да на что она нам? Мы бы тут и задаром не стали жить. А через Сибирь ехали, — вон сколько везде земли, конца нет...

Положение желавших «поддержать дух армии» было чрезвычайно затруднительное. Нельзя было и намека найти на что-нибудь, что зажигало бы душу [407] желанием подвига, желанием борьбы во имя чего-то высокого и светлого.

При штабе главнокомандующего издавалась специальная газетка «Вестник Маньчжурских Армий». Газетка эта, имевшая задачею играть роль Тиртея русской армии, представляла из себя нечто поразительное по своей бездарности, лживости, отсутствию огня и вдохновения. Казенно-слащавые фразы о вере, царе и отечестве, о чести родины, бахвальство без меры и без оглядки — вот что должно было питать дух участников титанической борьбы, где от канонады в потрясенном насквозь воздухе сгущались грозы, и целые равнины устилались кровавыми коврами трупов, Мне не раз еще придется цитировать эту поистине замечательную газетку.

А вот в каком роде писали патриотические авторы брошюрок, в большом количестве распространявшихся среди солдат. Передо мною изящно изданная книжка, с прекрасными иллюстрациями, под заглавием: «В осажденном Порт-Артуре, или Геройская смерть рядового Дмитрия Фомина». Начинается рассказ так:

— Нет, брат-япоша, моих рук тебе не миновать, отведаешь теперь русских щей да каши, блюда-с — за первый сорт...

Так думал рядовой Дмитрий Фомин, находясь в засаде с ружьем наготове и зорко следя за японским разведчиком.

Японец ползет по скалам, рискуя каждую минуту свалиться.

«И японцу тоже нелегко, думал Фомин, он тоже ведь исполняет приказания своего начальства». И ему даже жаль стало японца. В другое время Фомин наверно помог бы ему вскарабкаться, но теперь, полный готовности исполнить приказания своего собственного начальства и угодить ему, он ждал, не мог дождаться, пока японец не приблизится к нему настолько, чтоб наброситься на него неожиданно и схватить его...

Бедная русская армия, бедный, бедный русский народ! Вот что должно было зажечь его огнем борьбы и одушевления, — желание угодить начальству!.. Но напрасно автор-патриот думает, будто и японцы только «исполняли приказания своего начальства». Нет, этот огонь не греет души и не зажигает сердца. А души японцев горели сверкающим огнем, они рвались [408] к смерти и умирали улыбаясь, счастливые и гордые.

Немирович-Данченко сообщает, что однажды, в частной беседе, Куропаткин сказал: «Да, приходится признать, что в настоящее время войны ведутся не правительствами, а народами». Признать это приходилось всякому, имеющему глаза и уши. Времена, когда русская «святая скотинка» карабкалась вслед за Суворовым на Альпы, изумляя мир своим бессмысленным геройством, — времена эти прошли безвозвратно.

Каждый день в наш госпиталь привозили с позиций раненых. Поражало, какая масса их ранена в кисти рук, особенно правой. Сначала мы принимали это за случайность, но чрезмерное постоянство таких ран вскоре бросилось в глаза. Приходит дежурный фельдшер, докладывает:

— Ваше благородие, пять раненых привезли.

— В руки ранены?

— Так точно! — сдерживая улыбку, отвечает фельдшер.

Расспрашиваешь солдата, при каких обстоятельствах он ранен. Раненый путается, сбивается. «Протянул руку за ковыльяном», «потянулся на бруствер за патронами»... Сестрам; с которыми солдаты меньше стеснялись, они прямо рассказывали.

— Как случилось! Высунешь одни руки и стреляешь. Ведь вот, в руку попало. А высунь-ка я голову, — прямо бы в голову и угодило.

Главный начальник тыла в одном из своих приказов пишет:

В госпитали тыла поступило большое число нижних чинов с поранениями пальцев на руках. Из них с пораненными только указательными пальцами — 1200. Отсутствие указательного пальца на правой руке освобождает от военной службы. Поэтому, а также принимая во внимание, что пальцы хорошо защищаются при стрельбе ружейной скобкой, есть основание предполагать умышленное членовредительство. Ввиду вышеизложенного главнокомандующий приказал назначить следствие для привлечения виновных к законной ответственности.

Солдаты только и жили, что ожиданием мира. Ожидание было страстное, напряженное, с какою-то почти мистическою верою в близость этого желанного, [409] все не приходящего «замирения». Чуть где на стоянке раздастся «ура!» — солдаты всех окрестных частей встрепенутся и взволнованно спрашивают:

— Что это? Не замирение ли?

Однажды утром, в середине января, мой денщик говорит мне:

— 27-го числа война кончится. — И загадочно улыбается.

— Через год? — усмехнулся я.

— Никак нет, в этом месяце, — ответил он уверенно.

И рассказал мне историю. В Кромском полку есть солдат-провидец. Он сообщил товарищам, что война кончится ровно через год после ее начала, 27 января 1905 года. Ротный узнал про это предсказание и поставил провидца на три часа под ружье. Идет мимо командир полка, спрашивает: — «За что стоишь?» — За правду, ваше высокородие! — «За какую правду?» — Солдат рассказал. — «Ну, передай твоему ротному, чтоб он тебе от меня еще три часа набавил». — Нет, ваше высокородие, вы меня не обижайте, а вот послушайте, что я скажу! Вам на почте письмо лежит, а в том письме прописано, что у вас братец в России помер. — Оказалось верно. Полковник пошел и все рассказал Куропаткину. Куропаткин вызвал солдата, стал на него кричать и топать ногами, а солдат говорит: «Ваше высокопревосходительство! У вас в правом кармане коробка спичек, а спичек в ней сорок две штуки». Куропаткин пересчитал спички, — верно. Он оставил солдата при себе. «Если, — говорит, — сбудется, как ты сказал, произведу тебя в офицеры, не сбудется, — расстреляю».

Пошел я в палату. Раненые оживленно говорили и расспрашивали о предсказании кромца. Быстрее света, ворвавшегося в тьму, предсказание распространилось по всей нашей армии. В окопах, в землянках, на биваках у костров, — везде солдаты с радостными лицами говорили о возвещенной близости замирения. Начальство всполошилось. Прошел слух, что тех, кто станет разговаривать о мире, будут вешать.

— Ну-у!.. Веревок не хватит! — с усмешкою возражали солдаты. [410]

Мы посмеивались над предсказанием, но, — человеческая натура! — так хотелось мира, что, вопреки очевидности, в глубине души все-таки жило какое-то глупое, радостное ожидание. И слухи шли, подкреплявшие это ожидание. Рассказывали, что интендантство распорядилось представить ему требовательные ведомости только на три месяца вперед, а не на шесть, как было раньше; войскам велено не запасать провианту, а потреблять уже заготовленные консервы; германский император каждый день, будто бы, бывает то у русского посла, то у японского, войск из России больше уже не отправляют... Рассказывали, что январский фланговой бой у Сандепу был предпринят по приказанию из Петербурга, чтобы в последний раз попытать счастья. Уложили пятнадцать тысяч человек и не могли взять одной деревни. Рассчитали, что если начать бой по всему фронту, то придется уложить сотни тысяч людей без всякого результата, — и начали переговоры о мире. В апреле месяце, сообщали слухи, мы уже поедем домой.

Пришло 27 января. Мира, конечно, нет. Мы смеемся, напоминаем солдатам об их вещем кромце. Они конфузятся и чешут за ухом.

— Значит, ошибся...

Было горькое разочарование. И слухи пошли уж совсем другие: решено сформировать новую трехсоттысячную армию для Кореи, построить новый огромный флот; Япония рассчитывает воевать еще в течение всего 1905 года...

На душе у всех было тяжело и смутно.

* * *

В большом количестве в госпитали шли офицеры. В одном из наших полков, еще не участвовавшем ни в одном бою, выбыло «по болезни» двадцать процентов офицерского состава. С наивным цинизмом к нам заходили офицеры посоветоваться частным образом, нельзя ли эвакуироваться вследствие той или другой венерической болезни.

— Знаете, с сентября уж месяца здесь, надоело, хочется в Россию.

Эвакуировался один из адъютантов штаба нашей дивизии, по доброй воле поехавший на войну. [411]

— Зачем же вы ехали?

— Мы все были убеждены, что в октябре война кончится, что будет она вроде китайской. А для движения по службе поехать было выгодно.

На моем дежурстве явился в наш госпиталь один высокий, бравый капитан.

— Здравствуйте, доктор! — сказал он солидным, барским басом, протягивая руку. — Вот, приехал лечь к вам в госпиталь.

— Что у вас болит?

— Видите ли, в чем дело. Я человек уж не молодой, притом женатый, избалованный. Имею в Москве собственность. Оставаться здесь я решительно больше не в состоянии. В этих окопах и землянках такие антисанитарные условия, что прямо невозможно! Я начал кашлять, в ногах ломота... Пули, снаряды, — этого я, разумеется, не боюсь; но, знаете, ревматизм захватить на всю жизнь — приятного мало... Вы меня будьте добры только эвакуировать в Харбин, у меня там в эвакуационной комиссии есть один хороший приятель-москвич, там я уж устроюсь...

Когда появлялся слух о готовящемся бое, волна офицеров, стремившихся в госпитали, сильно увеличивалась. Про этих «героев мирного времени» в армии сложилась целая песенка.

Пришел приказ идти вперед,
В госпиталя валит народ, —
Вот так кампания!
Вот так кампания!..
Шимоза мимо пролетела,
Меня нисколько не задела,
Но я контужен!
Но я контужен!
Свидетельство я получу
И вмиг на север укачу.
Ведь юг так вреден!
Ведь юг так вреден!..

Командиры рвали и метали, глядя на бегство своих офицеров. Приехал к нам в госпиталь один штабс-капитан с хроническим желудочно-кишечным катаром. К его санитарному листку была приложена четвертушка бумаги с следующими строками командира полка: [412]

«По глубокому моему убеждению штабс-капитан N. страдает тыломанией,  — болезнью, к сожалению, очень распространенною среди гг. офицеров. Прошу это мое заявление приложить к санитарному листку».

Заведовать офицерскою палатою было мучительно. Больные изводили своими мелочными, пустяковыми жалобами.

— Ах, да, доктор! Я вам забыл сказать! — басил московский собственник. — Я замечаю еще, что за последние два месяца у меня сильно похудели руки и ноги.

Другой сообщал:

— Прошлою весною я лечился в Крыму кактусом. Как, по-вашему, не следует ли мне еще раз повторить курс этого лечения?

— Доктор, у меня еще вот что бывает, — заявлял третий. — Когда жарко, то у меня кружится голова и появляется тошнота.

— Да это у всех так.

— Нет, у меня как-то особенно.

Иногда хотелось остановиться посреди палаты и хохотать без удержу. Это — воины! Всю жизнь они прожили на хлебах народа, и единственным оправданием их жизни могло быть только то, от чего они теперь так старательно увертывались. Теперь, впрочем, смеяться мне уж не хочется...

Однажды в наш госпиталь неожиданно приехал Куропаткин. Черные с сединою волосы, умный и твердый взгляд на серьезном, сумрачном лице, простой в обращении, без тени бурбонства и генеральства. Единственный из всех здешних генералов, он безусловно импонировал. Замечания его были дельны и лишены самодурства.

Между прочим, Куропаткин зашел и в офицерскую палату.

— Вы чем больны? — обратился он к одному офицеру.

— Общее нервное расстройство, ваше высокопревосходительство! — ответил офицер и, спеша воспользоваться случаем, прибавил: — за меня хлопочет начальник дивизии, чтобы перевести на нестроевую должность. [413]

— Кто хлопочет? — спросил Куропаткин, слегка подняв брови.

— Начальник ** дивизии, ваше высокопревосходительство!

— А вы чем больны? — обратился Куропаткин к другому офицеру.

— Простуда, ломота в суставах, кашель, — поспешно перечислял тот свои болезни.

Куропаткин слегка вздохнул, спросил третьего, четвертого, и молча, не прощаясь, вышел.

Видимо, впечатление было для него старое и знакомое. Еще месяц назад он издал следующий, полный насмешки и яду, приказ:

Из полученных от санитарно-статистического бюро сведений оказывается, что болезненность на тысячу списочного состава среди нижних чинов армии лишь немногим превышает болезненность мирного времени; болезненность же среди офицеров превышает более, чем вдвое, болезненность нижних чинов. Обращаю на это внимание всех начальствующих лиц. Обращаю внимание также на то, что именно офицеры, находясь в лучших санитарных условиях, должны показывать нижним чинам пример сознательного отношения к условиям сохранения здоровья. При этом надо помнить, что болеть от собственной неосторожности в военное время предосудительно (Приказ 17 декабря 1904 г. № 305).

А рядом с подобными господами в госпиталь прибывали из строя такие давнишние, застарелые калеки, что мы разводили руками. Прибыл один подполковник, только месяц назад присланный из России «на пополнение»; глухой на одно ухо, с сильнейшею одышкою, с застарелым ревматизмом, во рту всего пять зубов... Было удивительно смотреть на этого строевого офицера-развалину и вспоминать здоровенных молодцов, сидевших в тылу на должностях комендантов и смотрителей.

Другой такой же, тоже подполковник. Ему 58 лет, хронический ревматизм, катар желудка, одышка, сердце плохое, на обоих глазах два раза делали какие-то операции. Славный старик, какие бывают среди старичков-офицеров, скромный и ненавязчивый.

— Как вы с таким здоровьем служите? — изумился я.

— Что ж поделаешь. Жена и то убеждала выйти в отставку, да как выйдешь? До эмеритуры осталось всего два года. А у меня четверо детей, да еще трое [414] сирот-племянников. Всех нужно накормить, одеть... А хвораю-то я уж давно. Комиссия два раза выдавала удостоверения, что мне необходимо лечиться водами в Старой Руссе, там есть для офицеров казенные места. Но ведь знаете сами, нашему брату-армейцу трудно чего-нибудь добиться, протекции нет. Казенные места всегда заняты штабными, а нам и доступу нет...

И этот старый старик три месяца стыл в окопах!..

Выписку и перевод из госпиталя больных офицеров взял у нас на себя сам главный врач. Он ужасно возмущался «трусостью и недобросовестностью» русских офицеров, говорил:

— Это насмешка над нами! Стану я эвакуировать этих лодырей, как же! Всех назад в строй выпишу!

Но постоянно выходило как-то так: смирные, ненавязчивые выписывались обратно в строй, люди же с апломбом и со связями эвакуировались. Между прочим, был эвакуирован в Харбин к своему приятелю из эвакуационной комиссии также и наглый московский собственник.

* * *

Однажды на моем дежурстве поздно вечером зовут меня в приемную. Прихожу. У стола стоял в меховой николаевской шинели ротмистр граф Зарайский, адъютант командира нашего корпуса, а рядом с ним — высокая стройная дама в шубке и белой меховой шапочке.

— Здравствуйте, доктор, — сказал граф. — Приехал лечь к вам в госпиталь: ездил в Харбин, продуло меня, в ухе образовался нарыв. А еще привез вам вот новую сестру.

И он познакомил меня с дамой.

Новую сестру?.. По штату на госпиталь полагается четыре сестры, у нас их было уже шесть: кроме четырех штатных, еще «сестра-мальчик» и жена офицера, недавно воротившаяся из Харбина после перенесенного тифа. И этим-то сестрам делать было решительно нечего, они хандрили, жаловались на скуку и безделье. А тут еще седьмая! [415]

Графа проводили в офицерскую палату, дама отправилась ночевать к нашим сестрам.

У всех было негодующее изумление, — зачем эта сестра, кому она нужна? Утром, когда главный врач зашел в офицерскую палату, граф Зарайский попросил его принять в госпиталь сверхштатною сестрою привезенную им даму.

— Это моя добрая знакомая, я ездил в Харбин встречать ее.

Главный врач ответил неопределенно, воротился к себе. Как раз в это время заехал к нему дивизионный врач. Узнал он о просьбе графа и вышел из себя.

— Это уж седьмая сестра будет в госпитале! Ни за что не позволю! — горячился он.

— И главное, на что, на что она мне? — вторил главный врач. — Я и с своими-то сестрами не знаю, что делать, и они-то мне совсем не нужны!

Смотритель еще подливал масла в огонь.

— А как мы их всех будем перевозить? Особые экипажи для них заказывать, что ли?

Дивизионный врач, весь кипя гневом, пошел в палату к графу. Одна из наших сестер лукаво обратилась к смотрителю.

— Давайте на пари, что эта сестра останется у нас!

— Как это может быть, что вы говорите! Смеяться они над нами, что ли, хотят!

Дивизионный врач воротился от графа. Теперь он молчал и на вопросы главного врача отвечал уклончиво. Приехав к себе, он написал начальнику дивизии письмо, где сообщал о желании новой сестры поступить в наш госпиталь и спрашивал, принять ли ее. Начальник дивизии ответил, что удивляется его письму: по закону, подобного рода вопросы дивизионный врач решает собственною властью, и ему лучше знать, нужны ли в госпитале сестры. Тогда дивизионный врач предоставил решение нашему главному врачу. Главный врач сестру принял.

— Вот еще новая обуза свалилась на плечи! — раздраженно говорил он нашим сестрам. — Как я теперь всех вас буду перевозить? [416]

Сестры передали это новой сестре. Она при встрече сказала главному врачу:

— Я слышала, я вас буду сильно стеснять при переездах?

— Ну, что там! — добродушно ответил Давыдов. — Ведь мы обыкновенно передвигаемся не больше, как на пять, на шесть верст. В крайнем случае можно будет всех вас перевезти в два раза.

Помещение сестер было очень небольшое. Новая сестра сильно стеснила всех своими сундуками и чемоданами. Наши сестры дулись. Но новая сестра как будто этого не замечала, держалась мило и добродушно. Она сообщила сестрам, что ужасно боится больных, что вида крови совсем не выносит.

— Лучше я буду у вас в качестве горничной, буду убирать и подметать нашу фанзу, — смеясь, говорила она.

Целые дни новая сестра проводила в офицерской палате при графе.

А от графа охал и морщился весь госпиталь. Однажды ему не понравился поданный бульон; граф велел передать, что если ему еще раз подадут такой бульон, то он набьет морду повару. Смотритель ежечасно бегал к графу справляться, хорошо ли ему. Однажды граф сказал: «Не дурно бы выпить вина!» Смотритель тотчас же прислал бутылку прекрасной мадеры, пожертвованной для больных. Но у графа был нарыв в наружном слуховом проходе, и, конечно, никаких показаний к вину не существовало.

Граф посмеивался над этими ухаживаниями и говорил:

— Хорошо, что я нетребователен, а то бы они мне каждый день и шампанского давали!

Кстати о пожертвованиях. Больных у нас обыкновенно было немного, но из склада пожертвованных вещей при Красном Кресте главный врач постоянно получал разные хорошие вещи: теплую одежду, вина, готовые папиросы. Давали там без счета и без контроля, больше даже, чем спрашивалось: «там кому-нибудь раздадите!» И делалась мелкая, противная гнусность: скупой главный врач щедро угощал приезжавших знакомых жертвованным коньяком и мадерой, курил жертвованные папиросы и даровою водкою [417] поил команду, приходившую поздравлять его со днем ангела или рождения.

Вскоре главный врач отдал в распоряжение вновь приехавшей сестры небольшую, стоявшую в стороне, фанзу, отделанную под больных. Он назначил сестре отдельного денщика. По закону, сестрам денщиков не полагается, наши сестры, конечно, их не имели: они сами убирали свое помещение, стирали себе белье и т. п. Давыдов дал новой сестре казенную лампу, отпускал казенный керосин, убеждал ее не жалеть дров, чтобы в фанзе было тепло. Другие же сестры дров никогда не видели: им выдавали для топки перемешанный с навозом каолян, служивший подстилкою лошадям.

Сестры всем этим, конечно, страшно возмущались, указывали, в какой они живут тесноте и как просторно помещена приехавшая сестра. Мы советовали им:

— Заявите главному врачу, чтоб часть из вас перевели к ней.

— Ах, боже мой! Как вы не понимаете? Ей необходимо жить одной!..

Граф вскоре выздоровел и выписался из госпиталя. И каждый вечер у одинокой фанзочки, где жила новая сестра, до поздней ночи стояла корпусная «американка» или дремал солдат-вестовой, держа в поводу двух лошадей, графскую и свою.

Красавица-русалка Вера Николаевна, отболевшая в Харбине тифом, не захотела вернуться в султановский госпиталь и осталась сестрою в Харбине. Тогда на ее место перевелась в султановский госпиталь штатной сестрою жилица одинокой фанзочки, «графская сестра», как ее прозвали солдаты. В качестве штатной сестры она стала получать жалованье, около 80 руб. в месяц. Жить она осталась в той же фанзе, только вместо нашего солдата ей теперь прислуживал солдат из султановского госпиталя.

* * *

В нашем госпитале лежал один раненый офицер из соседнего корпуса. Офицер был знатный, с большими связями. Его приехал проведать его корпусный [418] командир. Старый, старый старик, — как говорили, с громадным влиянием при дворе.

У нас же в госпитале лежал солдат из его корпуса, с правою рукою, вдребезги разбитою осколками снаряда. Мы уговаривали солдата согласиться на ампутацию, но он отказывался:

— Что я без руки делать буду? Может, как-нибудь заживет... У меня трое ребят.

Но в руке уж начиналась гангрена. Когда генерал вышел из офицерской палаты, наш главный врач сказал ему:

— Ваше высокопревосходительство! У нас лежит один солдат из вашего корпуса, ему необходимо ампутировать руку, а он не соглашается. Может быть, вам удастся его уговорить.

— А... Да-да-да, хорошо!.. Проведите меня к нему. Я с ним поговорю.

Генерала ввели в солдатскую палату, подвели к раненому.

— Ты знаешь, кто я? — спросил генерал.

— Так точно, ваше высокопревосходительство!

— Ну, так вот. Доктора тебе говорят, и я тебе то же самое говорю: нужно тебе отрезать руку, а то помрешь.

Солдат молчал и грустно смотрел на генерала.

— Понял меня?

— Так точно!

— Ну, вот... И ты не печалься. В Петербурге у государыни-императрицы есть великолепные искусственные руки и ноги. Такую тебе дадут руку, — никто и не узнает, что не настоящая.

Солдат молчал.

— Так, значит, вот что я тебе советую. Ты так и сделай. Понял меня? Ну, прощай!.. Ты грамотный?

— Так точно!

Генерал двинулся к выходу и сказал, обращаясь к нам:

— Ведь и писать он может научиться и левой рукой. [419]

* * *

Отгремел январский бой под Сандепу. Несколько дней студеный воздух дрожал от непрерывной канонады, на вечерней заре виднелись на западе огоньки вспыхивающих шрапнелей. Было так холодно, что в топленных фанзах, укутавшись всем, чем возможно, мы не могли спать от холода. А там на этом морозе шли бои.

Потом канонада прекратилась, стало тихо, как будто все звуки замерзли. Пошли вести о происшедшем деле. Русские заняли было Сандепу и окрестные деревни, но затем отступили обратно, потеряв около пятнадцати тысяч человек. Уборка и перевозка раненых были поставлены еще небрежнее, чем во все предыдущие бои. Спаслись только те, которые собственными силами могли добраться до перевязочных пунктов, остальные замерзли. Не хватало ни арб, ни носилок. Раненых везли в холодных товарных вагонах. В Мукдене мне рассказывали, что в одном пришедшем с юга санитарном поезде оказалось тридцать трупов замерзших в дороге раненых. Инспектор госпиталей второй армии, Солнцев, застрелился. Рассказывали об оставленной им записке, где он винил себя, что из-за его нераспорядительности померзли тысячи раненых. Другие рассказывали, что Солнцев сошел с ума в самом начале боя и покончил с собою в припадке сумасшествия.

В неудаче дела одни винили Куропаткина, другие — командовавшего второй армией Гриппенберга. На глазах всей армии происходила их ссора. Рассказывали о письмах Куропаткина, оставленных Гриппенбергом без ответа, об отъезде Гриппенберга из армии без ведома главнокомандующего. Передавали слова, громко сказанные Гриппенбергом на харбинском вокзале, что Куропаткин — государственный преступник, которого следует предать суду. С изумлением следили все, как Гриппенберг, чтобы доказать свою правоту, выбалтывал иностранным корреспондентам военные тайны о количестве и распределении наших войск на театре войны...

Чем больше у тебя есть, тем больше тебе дастся, — вот было у нас основное руководящее правило. Чем выше по своему положению стоял русский начальник, тем больше была для него война средством [420] к обогащению: прогоны, пособия, склады, — все было сказочно щедро. Для солдат же война являлась полным разорением, семьи их голодали, пособия из казны и от земств были до смешного нищенские и те выдавались очень неаккуратно, — об этом из дому то и дело писали солдатам.

Наш главнокомандующий получал в год 144 тысячи рублей, каждый из командующих армией — по сто тысяч с чем-то. Командир корпуса получал 28–30 тысяч. Лейб-акушер проф. Отт, как сообщали «Новости», был командирован на несколько месяцев на Дальний Восток для осмотра врачебных учреждений с окладом в 20 тыс. руб. в месяц! С изумлением читали мы в иностранных газетах, что у японцев маршалы и адмиралы получают в год всего по шесть тысяч рублей, что месячное жалованье японских офицеров — около тридцати рублей. Один русский корпусный командир получал больше, чем Того, Ноги, Куроки и Нодзу, взятые вместе. Зато солдатам своим японская казна платила по пять рублей в месяц, наш же солдат получал в месяц «по усиленному окладу»... сорок три с половиной копейка!..

* * *

В конце января я получил из Гунчжулина телеграмму от приятеля унтер-офицера, раненного под Сандепу и лежавшего в одном из гунчжулинских госпиталей. Я поехал его проведать.

В мукденском вокзале подхожу я к кассе, спрашиваю билет. Оказывается, билета нельзя получить без записки коменданта станции. Я отправился к коменданту.

— Теперь уже поздно, приходите до половины двенадцатого. Сейчас выдать записку не могу.

— Но позвольте, поезд отходит еще через сорок минут!

— Все равно, приходили бы вовремя!

— Скажите, пожалуйста, откуда я могу знать, что у вас значит «вовремя». В официальном «Вестнике Маньчжурских Армий» публикуются часы отхода поездов, и вы там не заявляете, что нужно приезжать за час до отхода. А я двенадцать верст протрясся на морозе, спешно вызван телеграммой к раненому знакомому. [421]

— Это до меня не касается! — невозмутимо возразил комендант.

— Тогда скажите, пожалуйста, к кому мне здесь обратиться выше вас?

— Не знаю. — И комендант отвернулся.

Мы препирались еще минут пять, — за это время можно было выдать несколько десятков удостоверений. Наконец, комендант смилостивился и выдал записку.

Я получил билет. Поезд состоял из ряда теплушек, среди них темнел своими трубами один классный вагон. Он был полон офицерами и военными чиновниками. С трудом отыскал я себе место.

Разговорился с соседями, изумляюсь порядкам, царящим на вокзале.

— А вы зачем же билет брали? — удивился сосед офицер.

— А как же иначе?

— Неужели вы не знаете, что у нас все законное обставляется всяческими трудностями специально для того, чтобы люди действовали незаконно?

— Как же, однако, без билета? Спросит кондуктор...

— Что-о?.. Пошлите его к черту, больше ничего! А станет приставать, — дайте в морду.

Оказалось, большинство в вагоне ехало без билетов. С этой поры и я стал ездить без билета и сам просвещал неопытных новичков. Получить билет было трудно и хлопотливо, нужно было проходить целый ряд инстанций: в одном помещении выдавали удостоверение, в другом прикладывали печать, в третьем снабжали билетом; коменданты держались надменно и грубо. Ехать же без билета было удивительно легко и просто.

От Мукдена до Гунчжулина около двухсот верст. Эти двести верст мы ехали трое суток. Поезд долгими часами стоял на каждом разъезде. Рассказывали, что где-то к северу произошло крушение санитарного поезда, много раненых перебито и вновь переранено и путь спешно очищается.

В вагоне шли непрерывные рассказы и споры. Ехало много участников последнего боя. Озлобленно [422] ругали Куропаткина, смеялись над «гениальностью» его всегдашних отступлений. Один офицер ужасно удивился, как это я не знаю, что Куропаткин давно уже сошел сума.

Куропаткина ругали. Действительно, непригодность его была слишком очевидна. Но я спрашивал:

— Ну, хорошо, а кого же, по-вашему, следовало бы назначить на его место?

И сколько раз за всю войну я ни задавал этот вопрос, всегда я получал один ответ:

— Кого?.. — Офицер задумывался, пожимал плечами. — Да назначить-то, собственно, некого, это правда!

Подполковник, участвовавший в последнем бою, раздраженно рассказывал:

— Пусть история решает, почему мы проигрывали другие бои, а насчет этого боя я вам ручаюсь, что проиграли мы его исключительно благодаря бестолковости и неумелости наших начальников. Помилуйте, с самого начала выводят на полном виду целый корпус, словно на высочайший смотр. Японцы видят и, конечно, стягивают подкрепления...

Он рассказывал, как при атаках систематически не поспевали вовремя резервы, рассказывал о непостижимом доверии начальства к заведомо плохим картам: Сандепу обстреливали по «карте № 6», взяли, послали в Петербург ликующую телеграмму, — и вдруг неожиданность: сейчас же за разрушенною частью деревни стоит другая, никем не подозревавшаяся, с девственно-нетронутыми укреплениями, пулеметы из редюитов пошли косить ворвавшиеся полки, — и мы отступили. Зато теперь, на «карту № 8», эта другая часть деревни нанесена весьма точно...

— Но я вас спрашиваю: ведь до Ляояна вся эта местность была в наших руках, — как же мы не удосужились снять точно планов?

— А у нас вот что было, — рассказывал другой офицер, — Восемнадцать наших охотников заняли деревню Бейтадзы, — великолепный наблюдательный пункт, можно сказать, почти ключ к Сандепу. Неподалеку стоит полк; начальник охотничьей команды посылает к командиру, просит прислать две роты. «Не могу. Полк в резерве, без разрешения своего начальства [423] не имею права». Пришли японцы, прогнали охотников и заняли деревню. Чтоб отбить ее обратно, пришлось уложить три батальона...

— Да, хоть миллион войска сюда привези, победы все равно не будет, — вздохнул подполковник.

Через двое суток к ночи мы были за тридцать верст от Гунчжулина. Спать я не ложился, — каждую минуту ждал, что приедем. Но приехали мы в Гунчжун только через сутки в два часа ночи.

Вышел я на перрон. Пустынно. Справляюсь, где стоят госпитали, — за несколько верст от станции. Спрашиваю, где бы тут переночевать. Сторож сказал мне, что в Гунчжулине есть офицерский этап. Далеко от станции? «Да вот, сейчас направо от вокзала, всего два шага». Другой сказал — полверсты, третий — версты полторы. Ночь была темная и мутная, играла метель.

Я пошел ходить по платформе. Стоит что-то вроде барака, я зашел в него. Оказывается, фельдшерский пункт для приемки больных с санитарных поездов. Дежурит фельдшер и два солдата. Я попросился у них посидеть и обогреться. Но обогреться было трудно, в бараке градусник показывал 3° мороза, отовсюду дуло. Солдат устроил мне из двух скамеек кровать, я постелил бурку, покрылся полушубком. Все-таки было так холодно, что за всю ночь только раза два я забылся на полчаса.

В седьмом часу утра я услышал кругом шум и ходьбу. Это сажали в санитарный поезд больных из гунчжулинских госпиталей. Я вышел на платформу. В подходившей к вокзалу новой партии больных я увидел своего приятеля с ампутированной рукой. Вместе с другими его отправляли в Харбин. Мы проговорили с ним часа полтора, пока стоял санитарный поезд.

Поезд ушел. Я отправился разузнавать, когда отходит поезд на Мукден.

— В четыре часа дня. Но вчера, впрочем, он не шел.

— Может быть, и сегодня не пойдет?

— Может быть.

Кто-то сообщил мне, что на пятом пути стоит воинский поезд, который сейчас отправляется на юг. [424]

Я спросил разрешения у начальника эшелона, поехал с воинским. Тут же ехало еще несколько офицеров со стороны.

К вечеру поезд остановился на подъеме, — у паровоза не хватило сил втащить вагоны. Воротились к разъезду, отцепили часть вагонов, поехали дальше. Ночью, на другом подъеме, четыре задних вагона оторвались и побежали назад. Отправились их ловить. Проводник вагона рассказывал нам: в движении происходят постоянные задержки, их стараются наверстать, для этого гонят скорее, чем можно, вместо тридцати вагонов прицепляют сорок. Из-за этого новые неожиданности. Вагоны плохи и стары; в оторвавшемся вагоне крюк выскочил вместе с деревом брусьев.

Утром мы пересели в другой поезд, обгонявший наш эшелон. Дряхлый, облезлый вагон третьего класса подозрительно трещал и качался, по временам под грязным полом что-то оглушительно грохотало, вагон начинал подпрыгивать. В клозете стояли грязные лужи, кран не действовал.

Ночью, когда все уже спали, нас вдруг разбудил проводник и попросил всех выйти из вагона: вагон дальше не пойдет.

— Почему?

— Износился.

— Попортилось что? В ремонт пойдет?

— Нет, совсем износился. Выбросят.

Мы, смеясь, выходили из вагона. «Совсем износился!» Ночью, на полпути, не поломка какая-нибудь произошла, а просто вагон совсем износился! Можно сказать, был он использован дотла, до дыр!.. Но тут нам стали понятны и причины частых крушений.

До шести утра мы ждали на станции: поезд маневрировал, для нас прицепили вагон-теплушку. Вошли мы в нее, — холод невообразимый, в одном из окон нет рамы. Чугунная печка холодная. Некоторые из офицеров ехали с денщиками, — денщики ухитрились чем-то заделать выбитое окно, сбегали за истопником.

— Топи печку!

Истопник принес дров, растапливал, растапливал. Дрова сырые, не загораются. Офицеры ругались. [425]

— Я, ваше благородие, сбегаю сейчас, сухой ящик принесу для растопки, — сказал истопник и поспешно ушел.

Второй звонок. Офицеры не закрывали отдвижной двери, чтоб истопник успел вскочить в вагон. Денщики смеялись.

— Воротится он теперь, жди! Рад, что удрал!

Так и оказалось. Поезд двинулся, истопник не явился. Было ужасно холодно, пальцы ног зябли и немели. Денщики возились у печки, сжигали коробку спичек за коробкою. Дрова шипели, фыркали и загораться не хотели.

Все были злы и ругались. На станциях, кроме самых крупных, ничего нельзя было найти поесть, нельзя было даже купить хлеба. Офицеры, ехавшие из командировок, рассказывали о повсеместной бесприютности, — негде поесть, негде переночевать, указывают на какой-то этап, а он за пять верст от станции.

— Скажите, пожалуйста, где мы? В тылу полумиллионной армии или на острове Робинзона Крузо?.. Ну и государство российское!..

А в вагоне становилось все холоднее. Начинала болеть голова, мороз пробирался в самую сердцевину костей. Блестяще-пушистый иней белел на стенах. Никто уж не ругался, все свирепо молчали, сидели на деревянных нарах и кутались в полушубки.

На одной из остановок двое денщиков выскочили из вагона, пропадали минут пять и воротились с плутовато-смеющимися лицами. Они тщательно задвинули за собой дверь. Один расстегнул на груди полушубок и вынул из-за пазухи стащенный где-то топор.

— Ну-ка, ваше благородие, подвиньтеся маленько!

Денщик засунул топор за перекладину и выломал из нар доску.

— Этот товар будет сухой! — сказал он, положил доску на пол и стал ее рубить.

Печка запылала, по вагону пошло тепло. При общем смехе в печку полетела вторая доска, третья... Нары исчезали, но печка накалялась. Мы толпились вокруг, оттирали застывшие руки, распахивали навстречу теплу полушубки. [426]

— Ну, и ш-шельма же народ!.. — восхищенно говорили офицеры.

Денщики копошились среди развороченных нар, с треском отдирали и выламывали доски. Печка пылала, заиндевевшие стены отмокали, становилось все теплее.

В начале февраля пошли слухи, что 12-го числа начнется генеральный бой. К нему готовились сосредоточенно, с непроявлявшимися чувствами. Что будет?.. Рассказывали, будто Куропаткин сказал одному близкому лицу, что, по его мнению, кампания уже проиграна безвозвратно. И это казалось вполне очевидным. Но у офицеров лица были непроницаемы, они говорили, что позиции наши прямо неприступны, что обход положительно невозможен, и трудно было понять, вправду ли они убеждены в этом или стараются обмануть себя...

Дальше