Содержание
«Военная Литература»
Мемуары

В госпитале

Пятые сутки, днем и ночью, делая редкие короткие остановки, во время которых нас кормили, наш «телячий экспресс» из шести вагонов, набитых ранеными, медленно тянется в тыл. Маленький паровозик пыхтит от натуги, отплевываясь черным дымом, с трудом преодолевая длинные километры. В нашем вагоне на двухэтажных [53] нарах, устланных свежим душистым сеном, теснится человек сорок. Все мы ранены под Сталинградом.

Вот уже несколько дней у меня страшно чешется рана под бинтом. Он был грязный, с передовой не менялся. Наконец терпение мое кончилось, и я полез пальцем под бинт. Хотел начесаться вдоволь, и вдруг палец нащупал что-то мягкое. Я подцепил это мягкое, вытащил из-под бинта и содрогнулся: это были белые, с сантиметр величиной, жирные черви. Пораженный, я заорал на весь вагон:

— Сестра!!!

— Чего орешь? — раздался спокойный голос. — Видишь, нет ее. Их всего-то две на весь поезд.

— У меня черви в ране завелись!!

— Ну и что? — так же спокойно возразил тот же голос. — Чего испугался? Это не те черви, что нас едят. Эти полезные. Они чистят рану от гноя. У меня тоже были.

Я растерянно замолчал и вскоре уснул то ли от нервного перенапряжения, то ли от усыпляющего монотонного стука колес. Разбудил меня сосед по нарам.

— Просыпайся. Приехали. Какой-то поселок. Сестра прибегала, говорит, здесь наш госпиталь.

Как нас выносили из вагонов, как прошла санобработка, я почти не помню, все происходило как в тумане. Та ночь осталась в памяти неясными, прерывистыми контурами. Сестра привела меня в палату, подвела к белоснежной постели, помогла лечь, накрыла одеялом. И я тут же провалился в темноту.

Так же неожиданно открыл глаза, увидел над собой белый потолок, почувствовал мягкую постель, увидел рядом на таких же кроватях таких же ребят.

— Где я? — хриплым голосом спросил я, еще не проснувшись окончательно.

— Наконец-то очухался, — сказал сосед по койке. — Выспался?

— Не пойму — где я? [54]

— В госпитале. Ты как лег, так трое суток не просыпался. К тебе даже врачи приходили, думали, помер. Ну, раз проснулся, давай знакомиться. Меня зовут Петр.

— А меня Анатолий...

— Откуда сам?

— Из Грозного...

— Далековато от меня. Я с Сибири. Город Канск, слышал?

— Нет...

— Ну и зря. На фронте давно?

— Не очень.

— Куда ранен?

— В ноги.

— Первый раз?

— Первый.

— Салага, — презрительно протянул Петр и отвернулся. Он лежал уже третью неделю, на вид ему было лет двадцать пять — тридцать, и нам, девятнадцатилетним, он казался стариком. Может быть, поэтому, а может, потому, что вел он себя с нами уж очень высокомерно, но дружбы у нас не получилось.

В один из дней в тихую, спокойную жизнь госпиталя с самого утра ворвалась суматоха: начали везде мыть, вытирать пыль, наводить порядок.

— Что случилось? — удивился я. — Большое начальство ждете?

— Нет. Шефы из колхоза приедут.

Гости нагрянули после обеда. В палату вошли женщины со свертками в руках и направились к нашим кроватям. Одна из них, молоденькая симпатичная девушка в цветной косынке, подвязанной по-крестьянски под подбородком, смущаясь, медленно подошла к моей кровати и села на краешек в ногах.

— Здрасте. Как тебя зовут? — тихо спросила она.

— Меня? Анатолий. А тебя?

— Маней. Марией.

— Красивое имя. Отец, наверное, на фронте? [55]

— На фронте. У нас все мужики воюют. Но мы и без них справляемся, только тяжело очень. Но стараемся. А я скотницей работаю.

Маня постепенно осмелела, и наша беседа оживилась, стала интереснее. Она рассказала о себе, о подругах, о колхозе. А я, найдя в Мане благодарного слушателя, распушил хвост, мол, рана скоро заживет и я опять поеду бить немцев, защищать Родину. Жду не дождусь когда меня выпишут на фронт.

Справа от меня громко беседовал Петр со своей гостьей, и я стал невольным свидетелем их разговора. Женщину интересовало все: она спокойно и обстоятельно расспрашивала Петра о ранении, о доме, поинтересовалась, есть ли у него жена и дети. Петр, скорчив болезненную гримасу, говорил, что ранен очень серьезно, что его комиссуют, но ехать некуда — дом его под немцем, там остались мать и отец. Жениться не успел.

— Не расстраивайся, — успокаивала его гостья, — пока лечишься, и дом освободят. А в случае чего, к нам приезжай. Наши женщины гостеприимные.

Женщина посидела еще с полчаса и ушла, оставив Петру принесенный подарок.

— Ну ты и жук! — сказал я ему, когда моя посетительница ушла, положив на тумбочку свой подарок. — Ты что ей наговорил?! Тебя с твоим ранением скоро выпишут.

— Ну и что? Теперь она каждый день будет мне подарки носить. А ты со своей правдой на госпитальной каше сидеть будешь.

— Но ты ведь обманул ее. Тебе не совестно?

— А чего ты меня совестишь? Я ведь ей ничего не обещал.

После этого посещения Петр действительно каждый день получал завернутую в тряпочку посылочку. И всякий раз в ней лежал листочек бумаги с несколькими словами: «Петенька, кушай на здоровье и поправляйся. Скоро приду. Не скучай. Вера». [56]

Петька читал записки и смеялся, особенно над последней фразой. Но подарки уничтожал с великим аппетитом.

Через несколько дней Петра выписали на фронт. Он вошел в палату возбужденный и, потирая руки, подошел ко мне:

— Вот что, — излишне бодро сказал он, — сегодня я уезжаю. А свою кормилицу передаю тебе. Пользуйся моей добротой.

Если бы я смог подняться, врезал бы ему по морде. Ярость душила меня от бессилия.

— Дерьмо собачье... — нажимая на каждое слово, медленно произнес я, — на передовой я пристрелил бы тебя как собаку.

Петр ошеломленно застыл с открытым ртом и дурацкой улыбкой на лице. Опомнившись, зло прошипел:

— Ну, ты, салага. Заткнись, пока я с тебя скальп не снял. Я схватился за костыль.

— Сматывайся быстрее, пока я тебя снова не уложил в кровать.

Я сказал это твердо, глядя прямо в глаза Петра. Он повернулся и вышел из палаты.

В воскресенье пришла Вера. Она, весело улыбаясь, подошла к кровати, уверенная, что сейчас увидит Петра. Но там лежал другой солдат. Она растерянно посмотрела на меня.

— Да, да, это не Петр. Его неожиданно выписали и отправили на фронт. Он хотел остаться и встретиться с вами, но ему не разрешили. Он уехал.

Женщина потерянно села на мою кровать, машинально положила на колени сверток, завернутый в тряпку, и заплакала. Я не стал ее успокаивать. Мне стыдно было за этого подонка. Я чувствовал себя виноватым перед ней. [57]

Петр Мельников

I

Однажды, когда природа, в очередной раз объединившись со снарядами, пулями и тысячью разных других невзгод, сделала нашу окопную жизнь совершенно невыносимой, я вдруг услышал чуждую этой обстановке мелодию «Катюши». Что это? Песня? Но откуда здесь взяться песне? Наверное, звуковые галлюцинации начались... Но негромкий крепкий голос настойчиво пробивался сквозь какофонию грохочущих на передовой звуков и долетал до наших ушей. Явно кто-то пренебрег окружающим адом и поет. Поет спокойно, с чувством, передавая весь лиризм песни.

И тогда я вспомнил недавний разговор с новичком Петром Мельниковым. Парня привел на НП старшина.

II

В тот вечер он мне не понравился. Роста среднего, но телом — хлипкий, а лицом — маменькин сынок. Спросил:

— Сразу после школы взяли?

— Нет. Болел еще долго...

— И что же ты умеешь делать?

— Ничего, — чистосердечно признался Мельников. И добавил, ухмыльнувшись: — Разве что петь...

— Петь — это хорошо. Только здесь кроме этого еще кое-что уметь надо. Стрелять, например, наблюдать за немцами, расстояние до них определять. А еще надо не бояться, что убьют или покалечат.

— Поможешь — научусь, — с детской улыбкой ответил Мельников, — я старательный.

Вскоре и этот разговор, и то, что он умеет петь, забылись. Было не до того. Подолгу на одном месте мы не задерживались — едва поспевали за отступающими немцами.

Осень, уставшая от борьбы за место на земле, с особым остервенением поливала нас холодными дождями и [58] окутывала уже ледяными ветрами. А тут еще обстрелы и бомбежки, которыми немцы прикрывали свое поспешное отступление. Расскажи мне сейчас кто-нибудь, что человек может жить в таких условиях, ни за что не поверил бы. Но сам испытал это.

Не знаю, что побудило Петра запеть. Может, у самого на душе стало невыносимо муторно, а может быть, и о нас подумал. Тогда мы не задавались таким вопросом. Тогда мы только почувствовали теплоту его голоса, и он, как лучик света, вошел в наши души, согрел замершее нутро. Мы затихли, боясь спугнуть у Петра желание петь. А он, словно нас и не было рядом, продолжал: «...Пусть он землю бережет родную, а любовь Катюша сбережет...» Мысли и чувства потянулись за словами песни, за мелодией, за переливами Петиного голоса.

Незаметно окружающее перестало быть столь уж невыносимым, ветер таким холодным. Нам показалось, что вокруг нет никакой войны, а мы сидим во дворе на скамейке и слушаем песню. Спасибо тебе, Петр! Я и не подозревал о такой могучей силе песни. Может быть, потому, что сам ни голоса, ни слуха не имею, не пою и музыки не понимаю.

— Здорово поешь! — окружили мы Мельникова, когда он смолк. — Что же раньше не пел?

— Думал, не нужно это здесь. Все равно в таком грохоте ничего не слышно.

— Очень даже слышно! Мы как дома побывали. Ты пой. У тебя это здорово получается! А мы за тебя все делать будем.

— Да я сам все делать буду, — засмущался Петр и тихо добавил: — И петь буду. Люблю петь.

Петя пел часто. Он знал много песен. Подпевая, мы тоже выучили их. Песни были того далекого мирного времени, и когда мы пели их, то забывали о войне.

Будто ее и нет.

Но война была. И не где-то, далеко, а вместе с нами, в окопе. Она быстро двигалась на запад. Так мы дошли до польской границы. И возле маленькой деревушки остановились. [59]

III

Как-то вызвал меня командир батареи. В землянке стояла девушка. Большие голубые глаза и яркие полные губы украшали ее чуть скуластое лицо. Мы встретились взглядами, и она опустила ресницы.

«Красивая, — мелькнуло у меня в голове. — Таких обычно в штабе оставляют. Чем же эта провинилась?»

Мои размышления прервал комбат:

— Связисткой будет. Расскажи ей все. Покажи место. И смотрите: никаких шуры-муры. Она такой же солдат, как все.

— Как звать? — поинтересовался я, когда мы вышли из землянки комбата.

— Кого? — удивилась она.

— Тебя, конечно. Не меня же.

— Ефрейтор Кононова, — четко, не по-девичьи отчеканила она.

— Что ефрейтор — вижу. А звать-то как?

— Светлана.

— Так вот, ефрейтор Кононова Светлана, — решив не терять времени зря, сразу же приступил к делу, — связистом был отличный парень. Володя Петухов. Его ранило. Теперь будешь ты. Есть у нас еще вычислители и разведчики. Я командир отделения.

Ребята бесцеремонно разглядывали Светлану.

— Красивая, — с улыбкой подвел итог Петя.

— Ефрейтор? — сказал Масленников. — Полковником тебе не быть, а вот подполковником — можешь. — И расхохотался.

Но Светлана этой пошлой шутки не приняла.

— Не была никогда и не буду, — резко оборвала она остряка. — И не надо на меня так смотреть. Я такой же солдат, как и вы.

И тут мы словно прозрели. Увидели, что она в гимнастерке, что юбка на ней такого же цвета, как наши брюки, и сапоги тоже кирзовые, только меньшего размера. [60]

— Все! — как можно строже сказал я. — Заканчиваем знакомство. И запомните — никаких там этих самых... Понятно?!

Но мое строгое предупреждение действия не возымело. Ребята наперебой ухаживали за Светланой, а Петр стал петь чаще и все больше возле ее землянки. Светлана иногда выходила наверх и подпевала ему, а бывало, что пели дуэтом. Получалось очень здорово.

Фронт ушел вперед, а наша батарея, зарывшись на опушке леса, ждала тягачей. Времени свободного было много, мы наслаждались тишиной и отдыхом. А теперь его скрашивали еще Петино пение и присутствие девушки. Ребята даже материться стали меньше.

Как-то подошел ко мне Мельников.

— — Разреши, сержант, нам со Светкой в деревню сходить. Ненадолго. Посмотрим, как там живут, и обратно. А у аппарата Коновалов посидит.

Их не было часа три. Вернулись возбужденные, довольные. Мельников сразу пошел в землянку, а Светлана подошла ко мне, похвасталась:

— Вот, Петя подарил, — и показала несколько бледно-розовых шелковых полотенец. — Сошью себе кофточку.

— А где он их взял? — насторожился я. — В доме у кого-то?

— Да нет, сержант, успокойся. Мы же не воры. Этими полотенцами в церкви иконы сверху были накрыты. Мы зашли, а там никого нет. Я посмотрела на полотенца, и так захотелось кофточку сшить себе. Гражданскую. Я и сказала Пете: достанешь эти полотенца — поцелую. Вот и достал. Настоящий разведчик! — восхищенно закончила она.

— Ты что, сдурела? Такое просить! — взорвался я. — Люди придут и все увидят. Что тогда будет?

— Ну и пусть увидят. Церковь же это. А в бога мы не верим.

— Мы не верим, да они верят, раз туда ходят. Тревожно мне стало. Как сейчас поступить? Надо бы начальству доложить, да Петра выдавать не хотелось. И [61] решил: будь что будет! Промолчу. Авось пронесет...

Может, и пронесло бы. Да дура Светка, никому ничего не сказав, эти полотенца понесла в ту же деревню, чтобы кофточку сшили. Тут и началось...

Кононова перепугалась и все свалила на Петра. А тот и не отрицал, вину на себя взял.

Его судил трибунал. Я рассказал, как было на самом деле. Но это не помогло Петру — ему дали месяц штрафного батальона. Мы знали — это почти верная смерть.

Ребята бушевали. Они возненавидели Кононову, высказывали ей все, что о ней думают, и в самых непристойных выражениях, рвались немедленно расправиться с ней. На передовой это было бы просто. Но в тылу...

Они перестали мне подчиняться, считали, что я не все сделал для спасения Петра. И тогда я попросил комбата:

— Уберите ее от нас. За ребят не ручаюсь.

Утром ее уже не было.

* * *

Петра Мельникова я больше никогда не встречал. После войны, уже на гражданке, даже на афишах искал его фамилию. Не встретил. Ни разу.

Жив ли ты, Петя?! Мы тебя помним!

Фотокарточка

I

Как-то солнечным ранним утром вместе с завтраком старшина принес нам на передовую несколько посылок. Посылки всегда нас радовали. От каждой веяло домашним теплом. Именно его нам так не хватало в окопах, продуваемых ветрами, без крыши над головой.

С посылками решили поступить как всегда: содержимое ссыпать в одну кучу и методом «кому?» справедливо распределить [62] все подарки. Так и сделали. Мне достались теплые носки.

— А у меня вот... Письмо в кисете... — протягивая нам тетрадный листок в клетку, аккуратно сложенный вчетверо, радостно произнес Павел Томилов.

Он развернул письмо, повертел в руках и протянул Крылову:

— Прочитай. Я что-то почерк не пойму.

Мы знали, что Томилов в своей деревне закончил три класса. Потом помогал отцу в поле. Зарабатывал трудодни. Читал он по слогам, а писал печатными буквами.

Крылов взял письмо, прочитал: «Дорогой герой...» Томилов вдруг встрепенулся, заулыбался:

— Это она меня так. Давай дальше.

Крылов продолжал: «Этот кисет я вышивала целый месяц с любовью к вам, защитникам Родины. Я в большой надежде, что ты, герой, которому достался мой кисет, ответишь на мое письмо и хоть немного расскажешь о себе. Пришли свою фотокарточку. Когда я получу от тебя письмо и фотографию, пришлю свою и побольше напишу о себе. Жду ответа, как соловей лета. Вот мой адрес...» Дальше следовал адрес и имя — Катя Воронцова.

Крылов вернул письмо.

— Пиши ответ. Адрес здесь есть, имя и фамилия тоже. Томилов удивленно посмотрел на Крылова, на нас. — Я? Я даже разговаривать с ними не умею, а писать... Нет...

— А мы поможем, — с готовностью вызвался Крылов. — Помог прочитать, помогу и ответить. — И похвастался: — Я мастер писать любовные письма.

Между Томиловым и Катей завязалась переписка. Вернее, между Крыловым и Катей. Обычно Томилов садился рядом с Крыловым и доверительно просил:

— Напиши, что я очень жду от нее писем, мне интересно, как она живет, что делает. Обо мне напиши, пострашнее: как нас бомбят и обстреливают, могут, мол, ранить и совсем [63] запросто убить. Но я, напиши, даже при бомбежке думаю о ней.

Крылов все мысли Томилова добросовестно облекал в гладкие, стройные предложения, добавляя уже от себя несколько любовных выражений, о которых Томилов и понятия не имел. Прочитывал письмо вслух и под восторженный взгляд Паши складывал в треугольник и подписывал адрес. Почтальону уже в собственные руки письмо Томилов вручал сам. Только после этого успокаивался.

II

Письма от Кати были незатейливыми, но теплыми, по-девичьи нежными. Из них мы узнали, что живет она в маленьком городке, ей семнадцать лет. Закончила пять классов и пошла работать, потому что отец умер рано, а она была не самая маленькая среди троих детей. Когда началась война, пришлось пойти на завод, научиться работать на станке токарем. Помогать фронту. Мы узнали также, что Катя никогда и ни с кем из ребят не дружила и очень хочет иметь на войне друга, с которым могла бы переписываться и о котором могла бы волноваться и заботиться. И вот теперь такого друга она имеет.

Как-то Томилов подсел ко мне и, смущаясь, спросил:

— Объясни, сержант, что такое работать на станке?

— А почему ты об этом спрашиваешь?

— Катя написала. Станок — что это такое? Почему на него залазить надо?

Я не удивился такому вопросу. Вспомнил, как еще на формировке был у меня с ним такой случай.

Это было под Тамбовым, на станции Рада. Нас поселили в одной из землянок, в которую втиснули трехъярусные нары. Запомнилась она мне огромным количеством блох и этим случаем с Томиловым.

Он спал на третьем ярусе, и как раз над ним горела электрическая лампочка. Полк еще только формировался, солдат [64] было мало, сержанты тоже дежурили. В первую же ночь я дневалил. Когда все улеглись спать, я сел за сколоченный из досок стол и стал писать письмо домой.

Вдруг свет погас. Через секунду вновь зажегся. Потом снова погас и опять зажегся. И так несколько раз. Я оторвался от письма и посмотрел наверх. На нарах сидел Томилов и то выкручивал лампочку, то снова вкручивал.

— Ты что, Томилов? — ничего не понимая, вполголоса спросил я.

— Да светит ярко. Уснуть не могу. Как огонь убавить?

Оказывается, в деревне, где он жил, электричества никогда не было, и паровоз он впервые увидел, когда его в эшелоне повезли на призывной пункт.

Правда, теперь, после нескольких недель, проведенных на передовой, Томилов уже не тот забитый деревенский парень, каким пришел в нам — в телогрейке, в рваных ботинках и с «сидором» за спиной. Мы «выварили» его в солдатском котле. Он многому научился, стал смелее, сообразительнее. Видно, Бог не обделил его смекалкой. Во время обстрелов и бомбежек вел себя не хуже других. В общем, становился обстрелянным солдатом.

...Томилов выжидающе смотрел на меня, а я не знал, как проще объяснить ему все.

— Понимаешь... — протянул я, — как бы тебе это растолковать... Станок — это такая машина. Залезать на станок не надо. Он работает от электричества, а твоя Катя стоит рядом. На станках делают отдельные детали, а потом из этих деталей собирают, например, винтовки, или танки, или пушки.

— Катя на таком станке работает и делает для нас винтовки, танки, пушки? — изумился Томилов.

— Ну, не одна она, конечно. Таких девчат на заводе много. Томилов успокоился и, удовлетворенный, отошел от меня. [65]

III

— Слушай, Томилов, я в одном доме фото нашел! — Крылов достал из бокового кармана гимнастерки небольшую фотографию. — Этот фриц на тебя, конечно, не похож, но какая разница. Можно послать Кате. Она ведь все равно тебя не знает. Пусть думает, что ты такой красивый.

Когда, преследуя немцев, нам приходилось освобождать города, мы обязательно заходили в дома, чтобы посмотреть, как жили в Германии. И там иногда находили интересные вещи, в том числе и семейные альбомы с фотографиями. В таком вот альбоме Крылов, видимо, и нашел ту фотографию. На ней, вперев большие светлые глаза в объектив, словно ожидая, что вот-вот из фотоаппарата действительно вылетит птичка, сидел на стуле молодой человек. Полные, чувственные губы делали лицо капризным. Светлые волосы волнистой шевелюрой убегали назад. Немец ничем не походил на Томилова.

Паша недоуменно вертел в руках фотографию, смотрел то на нас, то на изображение немца.

— Как же послать? Это же совсем не я. Что же получится?.. Обман?

— Дурак ты! — взъярился Крылов. — А письма твои не обман?! Ну, смотри. Дело твое. Можешь не посылать. Я ведь не для себя стараюсь.

После долгих и мучительных сомнений в следующем письме Паша фотографию все-таки послал. Перед этим мы немного помяли ее, запачкали чуть-чуть. А Крылов написал, что это единственная фотография — всю войну с собой возит, как память о гражданке, но для Кати ничего не жалко, что он, конечно, не красавец и Кате может совсем не понравиться и она перестанет писать ему, а он так привык к ее письмам, так ждет их. Ведь ему никто больше не пишет.

Все мы с нетерпением ждали ответа. А Паша совсем пал духом. [66]

— Она больше не напишет, — переживал он, — не понравилась ей рожа фрица.

Но письмо пришло. Да еще с сюрпризом: в треугольнике лежала маленькая фотокарточка. На нас смотрела веселая, задорная девчонка, и, как мы определили, больше похожая на Пашу, чем на немца на той фотографии.

— Ну вот видишь! А ты боялся! Читай громче, чтобы слышно было, — эту просьбу мы адресовали уже Крылову.

Он, как обычно, сначала пробежал письмо глазами, потом стал читать: «Пашенька, ты прав, я представляла тебя совсем не таким. Но какая разница. Я считаю, что мужчина должен быть не красивым, а храбрым и добрым. А ты у меня такой и есть. Я горжусь тобой. Твою фотку показала всем подругам. Они позавидовали, что у меня такой парень...»

Паша долго рассматривал фотографию, лицо его было мягким, добрым. Он улыбался. Потом бережно провел по фотографии рукой и положил ее в боковой карман гимнастерки. Девушка ему понравилась.

А вот само письмо его расстроило.

— Как же это получается? — грустно произнес он. — Ей ведь понравился фриц, а не я. Чего теперь делать...

— А ничего не делать. Будем писать как писали. Когда еще война кончится. Живы останемся — что-нибудь придумаем.

— Да что тут придумывать? Перестанем писать, и все.

— Нет, — возразил Томилов, — она ведь ждать будет. Еще что плохое подумает.

Мы не стали продолжать этот разговор. На войне главный арбитр — время. Жизнь измеряется секундами.

Переписка с Катей велась в промежутках между разрывами снарядов, днем, а часто и в бессонные ночи, когда спать очень хочется, но обстановка не позволяет. Катя, ее переживания, ее судьба, ответы на ее письма стали неотъемлемой частью нашей окопной жизни, частью нашей души. И даже когда обстановка на передовой нередко [67] заставляла нас забывать о Кате, о ее письмах, где-то в глубине нашего сознания она продолжала жить. Катя стала как бы девушкой всего отделения.

Бурными днями, неделями, перемалывая все на пути своем, война медленно, но неуклонно двигалась к завершению. Еще взрывалась земля, густел от ядовитого дыма и осколков воздух, но мы чувствовали: это уже последние конвульсии войны, хотя она и продолжала убивать и калечить людей.

Так бывает в конце зимы. Она еще лютует, часто со злостью обрушивает на нас морозы и метели. Но мы понимаем: это ее агония, это — предсмертные судороги. Единоборство с весной она проигрывает. Скоро снег потечет ручьями, мороз как бы ни сопротивлялся, но под теплым солнцем все равно потеряет силу. Весна — совсем рядом. Она — в прозрачном воздухе, в нашем настроении — светлом и приподнятом. На передовой вместе с теплым солнцем, предвестником весны и скорой победы, было стремительное наступление наших войск. Каким-то особым чувством, приобретенным за долгие месяцы окопной жизни, в гуще опасностей и в близком соседстве со смертью, мы верили: кровавый бог войны теряет силу. Совсем скоро мы положим его на обе лопатки.

Весна чувствовалась и в письмах Кати. «Пашенька, — писала она, — а у нас снег тает. Правда, по утрам, когда бежишь на завод, мороз еще хватает за нос и уши, но днем уже совсем тепло... Ты знаешь, Пашенька, весна у нас не только на улице, но и в душе. Мы слушаем каждую сводку Совинформбюро и очень радуемся. Вы молодцы! Я горжусь тобой, Пашенька! Вся наша бригада гордится вами. Бейте их, проклятых, сильнее!»

Каждое Катино письмо полнилось радостью и бодростью, что было очень созвучно нашему настроению.

Но Томилов становился все более беспокойным и суетливым. [68]

IV

Уже с конца апреля и особенно с начала мая мы жили в предвкушении близкой победы. О ее приближении свидетельствовали и встреча на Эльбе с американцами, и готовящийся штурм Берлина, о котором мы, правда, в общих чертах, но слышали. И сами мы уже оставили позади десятки немецких городов и фольварков, не останавливаясь, двигались в глубь Германии. И так случилось, что про Катю забыли. Не то чтобы совсем забыли, но как-то выпала она из нашей жизни.

Но вот однажды Томилов подсел ко мне:

— Война кончается. Что теперь будет?

— Ты о чем? — удивился я. — Мир будет, домой поедем, если, конечно, живы останемся.

— Я не про то. Я про Катю...

— А что про Катю?

— Как теперь с ней?

— А никак. Ты или кончай эту переписку, или...

— Нет, сержант, — перебил меня Паша, — так нельзя. Она такая... такая... — Томилов не мог подобрать слово, которое бы в полной мере выразило его восхищение девушкой. — Я никогда такой не знал. Ее обманывать нельзя. Подумает, что меня убили или еще чего.

— Тогда вот что...

Я предложил ему самому написать Кате и все честно рассказать.

Неделю Томилов сочинял письмо. Каждую букву старательно выписывал, испортил много бумаги, которой у нас и так было очень мало. Но для письма Кате мы не жалели.

Что он написал, мы так и не узнали. Он отправил письмо даже тайно от нас, видимо, не хотел, чтобы мы прочли его. Ну что ж — отправил так отправил. Конечно, эта переписка вносила разнообразие в нашу опасную жизнь, согревала нас теплом дома. Но в конце концов дело Пашино — пусть он поступает, как знает. А вот ответ он показал всем. Наверное, потому, что разбирать Катин почерк так и не научился. [69]

Крылов, как всегда, устроился поудобнее, сначала пробежал письмо глазами и начал читать: «Здравствуй, Павел! Твое письмо меня очень расстроило, я даже поплакала от обиды, что ты так долго обманывал меня. Я все думала и не могла понять, зачем ты меня обманывал? Ведь я посылала кисет не самому красивому воину, а самому храброму. Пусть ты не такой, как на фотке, путь даже, как ты пишешь, совсем не такой, а я все равно люблю тебя. По твоим письмам я поняла, что ты порядочный, добрый парень. Дорогой Паша! Ты зря переживаешь. Я понимаю так: самое главное, что ты добрый и храбрый...»

Катя долго еще излагала свой взгляд на мужчин и на то, какими они должны быть. И в конце сообщила, что очень ждет Пашу.

Томилов сначала обрадовался, посмотрел на нас эдаким гоголем, — мол, это вы меня дураком считаете, а вот Катя любит. Но потом, все осознав, скис, съежился и умолк.

— Ну что ты, Паша? Такая девка тебя любит. Выше нос!

— Не поеду. Что я с ней делать буду?

— Не боись, она научит, — подбодрили ребята, — главное, не теряйся.

Томилов промолчал.

Весть о капитуляции немцев настигла нас за Кенигсбергом, поздно ночью. До утра мы сходили с ума от сознания Победы, оттого, что остались живы, оттого, что скоро домой. Потом несколько дней пировали. Где старшина брал продукты и водку, мы не знали. Но их было в изобилии.

V

Томилов попал под один из первых после войны указов о демобилизации. В числе счастливчиков были те, кто родился до 1921 года включительно. Все наше отделение оказалось более молодым, и только Паша среди нас был самым старшим — мы ему дико завидовали. Однако сам он не очень радовался перспективе уехать домой. [70]

Во всем его виде, в лице и глазах были грусть и растерянность.

— Куда же ты поедешь? — спросил я у Паши. — Домой или к Кате?

— Не знаю, — раздумчиво признался он, — хотел бы к Кате, да боязно. Я ведь неграмотный, чуть-чуть читаю и пишу, кроме как пахать — ничего не умею. А она даже на заводе работает. Я перед ней дурачком буду. Она через месяц выгонит меня.

— Дурак ты, Паша, что так рассуждаешь! Да ты мужик, фронтовик! Наград вон сколько. Прошел огонь и воду. Да она гордиться тобой будет. Езжай к ней! Она тебя ждет. А потом вместе к тебе домой поедете.

* * *

Дальнейшая судьба Паши мне неизвестна. Он обещал написать и, конечно же, не написал. Да мы и не особо ждали — знали, какой ценой ему достается каждое написанное предложение, и не очень верили в его обещание.

Уже сейчас думаю я: тогда наверняка все прошло хорошо. Паша счастлив. А когда человек счастлив, он о многом забывает. Но мы на него не в обиде...

Дальше