Содержание
«Военная Литература»
Мемуары

Трибунал

Небольшая лысая высотка, вокруг которой на обширной поляне расположилась наша часть, была превращена в амфитеатр: от подножия и почти до вершины, плотно прижавшись друг к другу, прямо на земле, аккуратными полукружьями расположились солдаты. Внизу был сооружен длинный стол, за которым сидели члены военного трибунала.

Чуть в стороне от него под охраной солдат стояли без погон и без ремней трое подсудимых. Среди них мой друг младший лейтенант Егор Столяров.

Трибунал заседал в нескольких километрах от польской деревни. Фронт ушел вперед, а наша часть, изрядно потрепанная в боях, была оставлена в тылу зализывать раны. Мы ждали пополнения людьми и техникой.

У нас неожиданно появилась возможность послушать тишину, почувствовать покой, передвигаться по земле в полный рост. Мы с Егором бродили по лесу, вдоволь спали, сидели, вспоминая гражданку. В наших судьбах было много общего. Оба прожили только школьную жизнь, но зато успели пройти не одну сотню километров фронтовых [34] дорог. Егор нравился мне своей внешностью: среднего роста, с узкой немужской талией, в щегольской офицерской шинели, туго перетянутой широким офицерским ремнем. Тонкие черты делали его лицо интеллигентным. Говорил он уверенно, спокойно, никогда не сквернословил. К нему тянулись и солдаты, и офицеры. Я гордился дружбой с ним. Эти «мирные» дни особенно сблизили нас. И я никак не мог поверить в «секретную» болтовню полкового писаря про Егора...

Наш взвод расположился у самого подножия сопки, всего в нескольких метрах от судей. Со своего места я хорошо видел подсудимых. На лица солдат взглянул мельком, а потому и не запомнил их. Но лицо Егора! Оно помертвело и стало походить на гипсовую маску без чувств и эмоций. Таким оно и осталось в моей памяти на всю жизнь.

Слева от стола, на пеньках, сидели две женщины. Одной на вид было лет шестьдесят, другой — под сорок. Они были одеты в старые темные платья, подвязаны черными платками, и поэтому сразу их трудно было заметить.

— Неужели писарь был прав и это те самые женщины? Нет, Егор не мог.

Вот о чем узнали мы на суде.

Утром двое солдат и Егор отправились в деревню, чтобы, как они объяснили, посмотреть заграницу — ведь на гражданке она была для нас недостижимой. И вдруг протяни руку и ты — в Польше! И они, получив разрешение, повесив на плечи винтовки, отправились на «экскурсию». Обход маленькой деревни, дворов в пятьдесят с костелом в центре, много времени не занял. Ребята обошли ее и вдоль, и поперек. Перед тем как возвратиться в часть, зашли в крайний дом, стоящий возле самого леса, чтобы напиться. В доме сидели две женщины. Ребята напились, и Егор вышел на крыльцо. Солдаты задержались. Не дождавшись их, Егор вернулся в дом и остолбенел от увиденного: женщины лежали на полу, а рядом приводили себя в порядок солдаты. [35]

— Давай, старший лейтенант, а мы выйдем... — предложил один из солдат.

Егор выбежал из дома, забрался в лес и просидел там до темноты. А солдаты, уходя, забрали еще и нищенские пожитки этих женщин, спрятали их в лесу, чтобы потом обменивать на водку.

Рядом с деревней стояла только наша часть, и обе женщины на следующий же день без труда нашли своих обидчиков — двух солдат.

— С ними был еще пан офицер, — нерешительно сказала старшая.

— Он здесь? — ухватился за ее слова замполит. — Вы можете его узнать?

И замполит повел женщину вдоль строя.

— Вот этот, — указала она на Егора. — Только он ничего не делал. Он попил воды и вышел.

Но Егора присоединили к солдатам. Всех троих арестовали.

Разбирательство длилось недолго. Обвиняемых никто не слушал — всех троих приговорили к расстрелу. Когда все встали, председательствующий вдруг громко объявил:

— Приговор подлежит обжалованию в течение семидесяти двух часов.

— А куда обжаловать? — выкрикнул один из осужденных.

— Секретарь все объяснит. Осужденных увели.

Подали команду строиться. Мы долго не могли разобраться в шеренгах и в конце концов толпой двинулись за своим комбатом.

Все были ошеломлены. Никто не ожидал такого приговора. Я думал: «Конечно, они виноваты и наказать их надо. Но не так же! Ведь ребята всю войну на передовой, каждую секунду рисковали жизнью, имеют награды. А женщины эти? Что они потеряли? Ведь им даже скарб вернули!» [36]

Но, может быть, их наказали так строго, чтобы другим неповадно было? А когда они обжалуют приговор, их помилуют? Наверное, так и задумано. Расстрел заменят штрафбатом. И это будет справедливо.

От таких мыслей на душе полегчало. Я приободрился, вернулся к действительности. Подумал: куда же нас ведут? Осмотрелся и обнаружил, что огибаем сопку. Зачем? Ведь на той стороне — лес! Зачем нас туда ведут? Все выяснилось, как только мы вышли на небольшую, с пятачок, поляну. На ней были вырыты три могилы, над которыми стояли осужденные. Меня как молнией ударило. Все внутри омертвело. До последних дней своих не забуду, как Егор, когда специально приведенное для расстрела отделение вскинуло винтовки, потерял сознание и упал в свою могилу еще до выстрела. Там секретарь суда из пистолета и пристрелил его. Остальные свалились в могилы после залпа.

* * *

После расстрела, опустошенные и подавленные случившимся, мы шли назад, механически переставляя ноги. За что так жестоко наказали ребят? А Егора? Ведь он во всем этом не участвовал. Даже ничего не знал и не видел! Его и женщины не обвинили.

Егора было особенно жалко — и домой напишут о случившемся. На душе было пусто, темно и холодно, будто расстреляли не Егора, а меня. Я представил себе, каково будет его матери, когда она прочтет такую вопиющую неправду о своем сыне. Нет, надо написать раньше штабного писаря. Пусть настоящую правду узнает.

Когда мы пришли на место, я достал из вещмешка бумагу, карандаш и стал сочинять письмо. Написал первую фразу: «Дорогая Мария Васильевна...» Я знал, что мать Егора зовут Мария Васильевна. Но что писать дальше? Какие слова смягчат ее горе? А то, что сын расстрелян [37] несправедливо, разве это утешение для матери? Егора-то нет...

Мне стало очень жаль мать Егора. Представил на ее месте свою, и горький комок подступил к горлу. И рядом со словами «Дорогая Мария Васильевна» я написал: «Дорогая мама!»

Я рассказал ей, какой у нее хороший, добрый сын, как любили его солдаты, как он храбро воевал. Может быть, эта правда хоть чуточку утешит ее. И уже без всякой логики добавлял все новые и новые подробности поведения Егора в трудной фронтовой жизни. Хотел, чтобы эти мелочи помогли ей увидеть своего сына и в бою, и на отдыхе. Этот сочинительный процесс прервала команда строиться на ужин.

Солнце медным диском опустилось за кромку леса, покрыв начищенной до блеска медью деревья. Надо закругляться. И, поддаваясь душевному порыву, я написал: «Дорогая мама! Очень прошу Вас, пришлите фотографию Егора. Он будет со мной, пока я буду жив».

Я сложил листок в треугольник, подписал адрес и бросил в специальную коробку для писем, которая стояла возле кухни.

* * *

Фотографию я не получил. Может быть, письмо до адресата не дошло? А может, ее послание затерялось на дорогах войны? В то время такое случалось. И нередко.

Горячее объятие

... Это случилось ранним холодным утром.

Снаряд влетел в окоп в тот момент, когда я, вернувшись с дежурства на передовой, уселся на дно окопа, чтобы подкрепиться оставшейся со вчерашнего дня едой. Брызги осколков просвистели мимо меня, а взрывная волна не пощадила: с огромной силой горячим кольцом сжала голову и грудь. Я провалился в темную глухоту. [38]

Очнулся в полной тишине — густой, давящей тошнотворной головной болью. Было такое ощущение будто кости мои переломаны и всыпаны в меня, как в мешок. Попробовал подняться, но острая боль внутри сбила с ног. Я закрыл глаза и затих. Когда боль сгладилась, с великим трудом, держась за стенки окопа, поднялся, высунул голову наружу и... ничего не понял: рвались снаряды, бегали, согнувшись, люди, вдали двигались танки, и все это, как в немом кино, — в полнейшей тишине. Вдруг я увидел, как рядом разорвался снаряд. Взрывная волна вновь на долю секунды сжала меня в своих горячих объятиях и отпустила. Я сполз на дно окопа.

Когда сознание вернулось ко мне, я увидел, что лежу в большой санитарной палатке на раскладушке. Как сюда попал — не знаю. Меня это и не интересовало. Лежать было очень неудобно. Середина раскладушки, видимо, под тяжестью десятков раненых, лежавших на ней до меня, вытянулась и стала похожа на гамак. От неудобной позы тело онемело. Я чувствовал себя совершенно разбитым.

Началась моя госпитальная жизнь, далекая от передовой, но абсолютно не защищенная от смерти.

Сюда долетали и снаряды, и, конечно же, самолеты. И все же это был тыл. Хотя грохот передовой здесь слышался так же явственно, как и на самой передовой.

Я жил будто в каком-то горячечном сне. Сколько прошло таких суток? Измученный одуряющей головной болью и бессонницей, я сразу и не осознал, что все вокруг меня словно плотно укутано войлоком, который не пропускает сквозь себя ни малейшего звука. Вокруг неправдоподобно тихо, и только головная боль была реальной.

— Почему кругом так тихо? — спросил я у соседа, но не услышал своего голоса, да и остальные, как я понял по выражению их лиц, его тоже не услышали.

Подошла медсестра, положила на стул, заменявший тумбочку, пачку бумаги. На верхнем листочке было написано: «Не переживай. Все пройдет. Если что понадобится, [39] напиши и передай соседу. Он меня позовет». Она погладила меня по голове и ушла.

Ночи казались бесконечными, спать не давала головная боль, выйти на воздух не было сил. Иногда я терял чувство реального, переставал ощущать боль и впадал в забытье. Но через несколько минут резко открывал глаза, будто меня ударяли по голове. И снова она, охваченная жаркой болью, доставляла мне неимоверные страдания.

Ночью изредка заходила сестра, что-то говорила, гладила по голове и уходила. А я оставался наедине с тоской и безысходностью. Мне стало все безразлично, кроме раскалывающей череп на кусочки головной боли.

Доктор мягко успокаивал, выписывая на бумаге крупным почерком: «Не волнуйся, все пройдет. Верь моему опыту. Будешь говорить и слышать. А пока, не напрягая голосовых связок, больше говори вслух с товарищами, пой песни. Лучше больше пой».

Я лежал на спине, глядя в острый потолок палатки, старался вспомнить лица ребят, которых оставил на передовой. Но они туманными пятнами расплывались в каком-то больном пространстве. И фамилии их не мог вспомнить. Память совсем оставила меня.

Дни тащились друг за другом медленно и тяжело, волоча за собой груз больной головы и отвратительного общего состояния. Отчаяние и безнадежность теперь уже не покидали меня ни на минуту.

Невеселые мысли тяжело ворочались в больной голове. Ведь мне всего двадцать... Неужели до конца дней жить в этой давящей тишине и немоте? Нет! Лучше смерть! Да, лучше смерть, чем всю жизнь быть кому-то обузой. Эта мысль не давала мне покоя. Я свыкся и с ней, и с тем, что должен умереть, стал ждать смерти как избавления. Но как умереть, где взять оружие? Воспользоваться веревкой как-то не приходило в голову: я же привык видеть смерть от пули или от осколка, вокруг них и вертелись мои мысли. [40]

Однажды я заметил, что один из раненых, раскладушка которого стояла почти рядом с моей, прятал под подушку пистолет. Этого друга сам Бог послал мне, решил я, и когда все из палатки выползли на солнышко, добрался до его постели, быстро достал пистолет, приставил к виску, закрыл глаза и нажал на курок. Секунды пролетели, а я не падал и ничего не чувствовал. Нажал еще раз на курок, потом еще и еще раз — никакого результата. И тогда меня вдруг осенило: пистолет не заряжен. Избавления не будет. Тянуть мне этот печальный воз до конца дней.

Я вновь улегся на свою раскладушку и не заметил, как уснул, впервые за несколько суток. Сон несколько освежил меня, но боль в голове не проходила.

Врач и медсестра советовали больше говорить, особенно петь — спокойно, не напрягаясь. И я каждый день начинал с того, что вытягивал левую руку и, показывая правой на место, где должны быть часы, спрашивал: «Который час?» (При контузии мои часы разбились.) И сосед Веня, раненный в грудь, протягивал мне свои часы и называл время. Я все задавал и задавал новые вопросы и, когда понимал ответы, радовался, хоть это было почти невозможно в моем положении.

Не знаю, сколько прошло таких дней, но однажды, спрашивая у Вени время, я вдруг увидел, как изменилось его лицо. Я ничего не понял. Что случилось? Он взял карандаш и написал: «У тебя прорвался голос! Скажи еще что-нибудь». Внутри у меня что-то дрогнуло. Я заговорил быстро и жадно, но Веня замахал на меня руками. Написал: «Не тарахти. Все рано слов разобрать нельзя. Ты только воешь, как волк на луну».

Врач весело похлопал меня по плечу и поднял большой палец: дескать, все идет как надо. И снова настойчивый совет: больше говори и пой, но береги голосовые связки, они еще очень слабые. И я говорил и пел. По-прежнему каждое утро начинал с вопроса о времени, потом ложился на спину и запевал. Но так как себя я не слышал, а слов песен не знал, то моя песня, как изобразил ее Веня [41] на бумаге, выглядела примерно так: «О-О-О-и-и-ио-о-о-е-е...» Частенько я не умолкал целыми днями, уверенный, что доставляю необычным пением немалое удовольствие товарищам. Но, к своему удивлению, я узнал, что это не так. Оказывается, я всем изрядно поднадоел, и они перестали со мной церемониться: как только я принимался петь, кто-нибудь нервно соскакивал со своей раскладушки и, подхватив меня под руки, выталкивал из палатки. Я не обижался. Устраивался под сосной и наслаждался возможностью петь, как мне хочется.

Как-то вечером, уже в полной темноте, после продолжительного молчаливого отдыха я решил спеть еще раз и пойти спать. Голова, правда, продолжала болеть, но отказать себе в удовольствии спеть еще раз я не смог и стал выводить «свою мелодию». И вдруг!! Вдруг в глухую тишину, которая прочно угнездилась в моей забитой больной голове, проник звук — слабый, непонятный, словно в плотном войлоке появилась тоненькая щель.

Я перестал не только «петь», но и дышать. А звук продолжал звенеть, заглушив, правда ненадолго, головную боль. Радость обожгла меня. Оказывается, надежда еще есть, еще не все потеряно! Оказывается, я еще смогу стать человеком! Мы еще поборемся! Мне ведь всего двадцать!

...Через месяц хоть и с головной болью, но я был уже в привычной мне обстановке — на передовой.

Адская мясорубка

В этот день горячо было на земле и на небе — солнце чуть-чуть сдвинулось с зенита и, расплавленное в мареве, висело в белесоватой голубизне, обжигая землю потоками жаркого тепла.

А на земле шел бой. Да такой, что даже небу было жарко. Казалось, Бог обрек всех на ад и, чтобы не тащить людей на небо, спустил его вниз. От разрывов бомб и снарядов все [42] вокруг кипело, а воздух, раскаленный солнцем и уплотненный ядовитым пороховым дымом, словно загустел, и мы с трудом вдыхали его. С обеих сторон люди шли на людей, танки на танки, а снаряды и пули в несметных количествах сыпались на наши и немецкие головы. Все это убивало, сжигало, кромсало, калечило. Разбросанные по всему полю боя, горели танки, пряча солнце за густым черным дымом. Железный грохот поглощал все остальные звуки.

Мы на наблюдательном пункте совсем оглохли. Наши осипшие от порохового дыма и от надрывного крика голосовые связки никаких звуков не издавали. Изъяснялись мы на пальцах.

Густой поток металла, проносившийся над нашими головами и впивавшийся в бруствер наблюдательного пункта, не давал высунуться из окопа. За полем боя мы наблюдали в стереотрубу.

В тот день меня, да и не только меня — всех нас потрясли два случая. Потрясли, несмотря на то, что война не раз преподносила нам совершенно немыслимые трагические сюрпризы.

Среди нас только связист Гена Богин, сидя на дне окопа, продолжал хрипеть в телефонную трубку: «Резеда... резеда... я аист... отвечай, резеда... я аист...» Но «резеда» молчала.

В трех километрах от передовой, зарывшись в землю, стояли четыре пушки — наша огневая батарея. Четыре расчета обслуживали их. Мы общались с батареей только с помощью тонкой нитки связи. По ней комбат передает расчеты, руководит огнем, направляет снаряды в цель. Но кабель прокладывается по поверхности земли и поэтому совершенно не защищен от всяческих механических повреждений. И когда они случаются, связисту приходится покидать безопасный окоп и, ползая по-пластунски, искать повреждение.

...»Резеда» молчала. Надо вылезать из окопа, искать повреждение. Но как это сделать, если на каждом метре [43] разрывается снаряд и все пространство пронизывается пулями и осколками. Выставь над бруствером палец — его моментально срежет металлом.

Но без связи с батареей, особенно в разгар боя, нельзя: там каждую секунду ждут координаты целей — без них батарея мертва. И комбат, наклонившись к уху Богина, крикнул:

— Давай связь!!!

Богин съежился, прохрипел:

— Как же я вылезу?..

— Постарайся, дружок! Сам знаешь — нельзя без связи. Ты аккуратненько.

Богин, словно решившись прыгнуть в ледяную воду, упруго выскочил из окопа, успел сделать несколько движений по-пластунски, и рядом разорвался снаряд. Мы видели, как Гена обмяк и затих.

Это произошло так быстро и неожиданно, что мы сразу и не поняли, что случилось.

* * *

Метрах в пятидесяти от нашего наблюдательного пункта, который мы вырыли на высотке, господствующей над огромной равниной, охваченной сейчас безумием уничтожения, вспыхнул еще один танк. Огонь вместе с черным дымом потянулся к солнцу.

Этот танк привлек мое внимание тем, что не остановился сразу, как другие горящие танки, а закрутился на месте, потом резко рванул назад. Механик, как я понял, стараясь сбить пламя, бросал машину то вправо, то влево, то резко останавливался и снова рвался вперед.

Возле нашего НП танк остановился. Крышка башни открылась. На броню вывалился охваченный пламенем человек, соскользнул на землю и стал кататься по траве. Но промасленный, пропитанный парами солярки комбинезон потушить было невозможно. Человек катался по земле то в одну сторону, то в другую. И затих. А пламя, [44] торжествуя победу, продолжало на нем свою смертельную пляску…

* * *

Бой продолжался. Ненасытная адская мясорубка с холодной расчетливостью безжалостно перемалывала солдат.

Когда она остановится?

Дальше