Содержание
«Военная Литература»
Мемуары

Часть третья.

Листопад

Глава первая

1

Он — внутри и снаружи, и — особенно наглядно — за окном. По утрам я долго смотрю на высокий клен, пока еще не опавший и тем паче не заледеневший. Пока. Низкое солнце ярко освещает его листву, уже окрашенную в благородный бронзовый цвет. Скоро, неумолимо скоро листья его начнут наливаться краснотой и тогда неудержимо посыпятся на землю. Красный цвет — признак гибели всего живого. Это — цвет воспаления.

Я начал думать о смерти. Прежние кокетливые думы о ней уже сменились тихой грустью неизбежности. Я стараюсь приучить себя не бояться ее и все же — боюсь. Боюсь умереть позже моей Зореньки, боюсь беспомощности и мучений, боюсь, что не успею закончить ни исторического романа об убийстве князя Игоря и странной мести его сына князя Святослава, не говоря уже о замыслах туманных. А замыслы все еще по-прежнему преследуют меня, но пишу я уже с трудом, отвлекаясь по самым ничтожным поводам. Как выяснилось, воля тоже утомляется жить. Изнашивается, что ли… Особенно в союзе с таким легкомысленным хозяином, каким оказался я.

Кажется, году в 90-м, я был в Бонне на «Неделе Советской Культуры» в доброй, талантливой и веселой компании. Озорная Надежда Бабкина, любимая мною Елена Камбурова, Александр Градский, Миша Левитин — всех и не перечислишь. Я выступал там один раз и то не на подмостках, а на «Круглом Столе», и кто-то из гостеприимных хозяев сказал не без гордости, что в Бонне сохранилось старое еврейское кладбище, едва ли не единственное в Германии. Что ни местные нацисты, ни всесильное ведомство Гимлера так и не тронули его, то ли позабыв, то ли приберегая для некоего символического последнего акта общеевропейского холокоста. Мне захотелось посетить его, и на следующее утро мы с Нонной Скегиной отправились на это чудом уцелевшее кладбище.

Возле чугунных ворот нас ожидал пожилой немец. Он скромно шел позади по аккуратно подметенным дорожкам, готовый отвечать на любые вопросы. Но вопросов у нас не возникало. Мы неторопливо бродили меж старых могил с нетронутыми надгробьями, на которых могли прочесть только даты, поскольку остальное было на иврите. Но даты смерти оказались весьма красноречивыми и не требовали знаний еврейского языка. Они — все, все без исключения — относились только к началу тридцатых годов, поскольку хоронить по человечески именно на этом кладбище после пришествия фашизма было уже некого. И молчание наше постепенно превратилось в молчание подавленное. И было тихо, тихо, тихо. Не рисковали шелестеть даже листья деревьев.

И тут я обратил внимание, что на боковой аллее видны могильные холмики из свежей, еще не поросшей травою глины. Мы свернули на нее и увидели ряд совсем недавних захоронений. Кое-где лежали цветы, надписи на памятниках были на иврите, а даты — нашего времени.

— Евреи вернулись в Бонн? — с некоторым недоумением спросила Нонна.

— Да, — ответил наш сопровождающий. — Люди возвращаются к своим могилам.

А я обмер. Передо мною на гранитном надгробьи была все та же непонятная мне надись на иврите, вполне понятные даты рождения и смерти, а ниже — три слова. На русском языке: «ВОТ И ВСЕ...»

Я перевел немцу русский вздох на еврейском могильном памятнике. Он снял берет и пригласил нас на кружку пива.

В ближайшей пивной он заказал по одной водке и пиво. Но перед тем, как выпить эту немецкую «одну водку» сказал:

— Мы взяли на себя все преступления наци. Не для того, чтобы нас простили, а для того, чтобы пробудить собственную совесть. Так сказал Аденауэр, выступая на площади возле ратуши.

Незабудки на минном поле

«Мне повезло, я — сирота». Так начинается одна из лучших повестей Шолом Алейхема «Мальчик Мотл». Мне тоже сказочно повезло по той же причине. Крестный отец нового государства, в котором мне предстояло жить, умер ровнехонько за четыре месяца до моего рождения, а от Крестной мамы по имени КПСС я ушел сам, как колобок.

Но это, так сказать, в нашем, общем для всех смысле, а в частности мне и вправду выпал счастливый билет. Я не умер от тифа в 34-м, не погиб в окружении в 41-м, парашют мой раскрылся на всех моих семи десантных прыжках, а в последнем — боевом, под Вязьмой в марте 43-го — я нарвался на минную растяжку, но на теле не оказалось даже царапины. Но, как потом выяснилось, это было всего лишь мальчишеское везенье, а настоящее счастье ожидало меня впереди. Я в это верил и стал счастливым. Счастливым в нашем, русском Двадцатом веке — это, ребята, дорогого стоит. Об этом и расскажу.

Как я умудрился сдать экзамены в Военную, ордена Ленина Академию Бронетанковых и Механизированных войск имени Сталина, закончив всего 9 классов и даже не подозревая о биноме Ньютона, это тоже, вероятно, из области везений. Но — умудрился, хотя сдавал с опозданием и поэтому объявился на первом курсе Второго Инженерно-танкового факультета с опозданием на два месяца. В ноябре 1943-го года. И обалдел в первый же день.

На нашем курсе — единственном в Академии! — учились девочки. Из пяти отделений курса два были девичьими полностью. Частью — из фронтовичек, но в основном — из вчерашних школьниц, успешно сдавших конкурсные экзамены. Они все ходили в военной форме, дружно хохотали по каждому поводу и были недосягаемо, сказочно прекрасны. А мне было девятнадцать, и я еще не разучился смотреть на всех девчонок разом.

Правда, одну вскоре выделил: этакий колобок в длинной гимнастерке, стоявший на самом левом фланге во время курсовых построений. Собственно, не столько я ее выделил, сколько майор с обожженым лицом. Нас повезли знакомить с новой техникой — со знаменитой СУ-100, «соткой», как фамильярно ее называли тогда. Познакомили и снаружи, и внутри, а потом решили показать, как она стреляет, и майор вызвал рядовую Зорю Поляк. Зоря сказала: «Есть!», взобралась на самоходку, залезла в люк и, как положено, закрыла его за собою на все запоры. Долго целилась, а потом — пальнула. Самоходка отрывисто рявкнула, подпрыгнула, люк открылся, из него повалил дым, а следом появилась рядовая и еще необученная Зоря Поляк.

И строй дружно грохнул от хохота. Как выяснилось, Зоря от волнения забыла включить вентилятор, пороховые газы превратили ее в негритянку, а над бровью оказался синяк, поскольку стрелок неплотно прижался к прицелу. И Зоря хохотала вместе со всеми. Не только потому, что тогда ей еще не исполнилось восемнадцати. Просто она никогда не боялась быть смешной.

С летней сессией я успешно справлялся, пока не заболел, почему и не смог сдать физику со всеми вместе. Экзамен мне перенесли, но это не освобождало меня от несения службы. Я оказался дежурным по общежитию, а дневальным ко мне попала самая маленькая и самая младшенькая из наших слушательниц рядовая Зоря Поляк. Единственный Ворошиловский стипендиат на курсе.

— Ты готовишься к экзамену? — спросила Зоря, когда мы вдосталь поболтали о Грине, Паустовском, Блоке и Есенине.

— Зачем? — нахально удивился я. — Пятерка мне и так обеспечена.

И показал своей дневальной билет по физике, который для меня сперли на экзамене заботливые друзья.

Боже, что тут началось! Зорька вскочила, одернула гимнастерку, стала алой, будто рак из кипятка, и звенящим от негодования голосом...

— В то время, как наша Родина, истекая кровью, отбивается от фашистских орд, когда ее лучшие сыновья и дочери гибнут на полях сражений...

Ну, и так далее. Я тоже встал, тоже одернул гимнастерку и порвал грешно доставшийся мне билет по физике.

Экзамен я провалил с треском, за что и лишился представления к офицерскому званию, оставшись единственным старшим сержантом на курсе, поскольку все вчерашние школьницы стали младшими лейтенантами. Получил выговор по линии командования и общее собрание по линии комсомола. Там меня громили, требуя, как минимум, строгача, пока слово не взяла круглая отличница младший лейтенант Зоря Поляк.

— Васильев сдаст экзамен по физике. Я ручаюсь за него и даю общему собранию честное комсомольское слово.

И мы начали заниматься. Каждый день после лекций. Зоря была сурова, как айсберг. Сдвинув маленькие бровки, она гоняла меня по курсу физики вдоль и поперек. И так продолжалось до рокового дня переэкзаменовки.

Экзамен принимал доцент Фурдуев, и я оказался один на один с самым ироничным преподавателем академии. Взял билет, сел готовиться. А когда робко доложил, что готов к ответу, он спросил, не отрываясь от какой-то книги:

— Кто тебе помогал готовиться?

— Младший лейтенант Поляк.

— Позови ее.

Я позвал своего наставника, ожидавшего в коридоре, не успев сказать, что Фурдуев ни о чем меня еще не спрашивал. Зоря вошла, представилась и замерла у порога.

— Ты лучше меня разобралась в знаниях Васильева. Как по-твоему, какой оценки он заслуживает?

— Если подходить с общими мерками, то четыре, — не задумываясь, ответила Зоря. — Если объективно, на крепкую тройку.

Фурдуев поставил мне четверку, так ни о чем и не спросив, а мы с Зоренькой стали друзьями. Регулярно ходили в Консерваторию, в музеи, в театры, если удавалось достать хотя бы входные билеты. А по воскресеньям — в Московский университет на открытые лекции по литературе. О Шекспире, Свифте, Сервантесе, Даниэле Дефо. И ни разу не поцеловались. Просто держались за руки, и нам было хорошо.

А на лекциях обменивались друг с другом бесконечными записками. Впрочем, так поступали на курсе многие, потому что у нас были девушки. Но я составлял кроссворды всю первую пару,отдавал их Зоре, и она решала их на второй паре. А потом меня потянуло на формы стихотворные:

А созвездия сирени,
Точно гроздья винограда…
Я сказал бы — винодара:
Ведь вино надежды дарит
Май в созвездиях сирени!.

Ну и так далее. По Лонгфелло в Бунинском переводе.

В 45-м через месяц по окончанию войны наш курс выехал в лагеря на берегу озера Сенеж. Мы ехали пригородным поездом, который останавливался на всех платформах. Поэтому путешествие наше было долгим, но мы не скучали.

На вокзальной площади Солнечногорска стоял подбитый немецкий танк Т-4. Я хотел было залезть в него, но тут подали машины в лагерь, который располагался за озером Сенеж.

В лагере нас разместили в четырехместных палатках ( «ворошиловках», как они тогда назывались) и начались лагерные ученья. Кроме основ тактики,стрельбы из танков и стрелкового оружия и многого иного, мы обязаны были сдать на права вождения автомашины, мотоцикла и танка.А для тех, кто не умел кататься на велосипедах, требовалось вначале освоить этот вид транспорта.

Зоря не умела, и мы начали «осваивать».

Надо признать, что Зоренька была довольно тяжеленькой девочкой, очень не доверяла велосипеду и очень уж вертела рулем поначалу. Заодно она вертела и педали, почему мне приходилось все время бегать рядом, поддерживая ее. Это было нелегко, но мне на помощь пришел старший техник-лейтенант Саша Комаров.

Саша был старше меня, успел повоевать, получить орден Красной Звезды, жениться и родить ребенка. Он снимал комнату для семьи, жил бедно, как, впрочем, и все мы, но никогда не жаловался и всегда сохранял на лице спокойную благожелательную улыбку. Позднее судьба свела меня с ним на Уралмашзаводе, где мы вместе испытывали новые танки. Но подружились в академии, еще не зная о том, что после окончания оной станем служить в одной военной приемке. Он был пониже меня, но куда сильнее: этакий малоразговорчивый боровичок.

Мы побегали с двух сторон велосипеда, на котором сидела Зоря, отчаянно крутя рулем и педалями одновременно, и в конце концов Саше удалось внушить ей, что одновременно этого делать не следует. Зоря перестала вертеть руль, и дело пошло на лад.

А через несколько дней после того, как Зоря самостоятельно сделала два круга по плацу, подошло и 3-е сентября. День победы над Японией. Он был объявлен праздничным, и желающим дали разрешение съездить в Москву с условием, что они вернутся к вечерней поверке. Мы с Зоренькой тут же и выехали, но, как водится, задержались и еле-еле успели на последний поезд, не говоря уже о вечерней поверке.

Подбитый немецкий танк оказался единственным ориентиром станции назначения: огней в городе не было, в домах не светилось ни одного окна. Мы взялись за руки и пошли по шоссе к лагерю вокруг огромного Сенежского озера. Выбрались на дорогу, ведущую к лагерю и — потопали.

Мы громко пели песни и по очереди читали стихи. Мы крепко держались за руки, и нам было хорошо.

Знаете, что такое «хорошо»? Это не просто согласие, это — полная гармония души. Вероятно славянский бог солнечного света способен был посылать лучи радости в души людей и в полной темноте…

На другой день мы получили легкую выволочку от начальства за опоздание и два часа строевой подготовки. А нам все равно было хорошо.

А через несколько дней я оплошал на глазах девушки, в которую уже был влюблен.

Мы занимались на мотодроме. Зоря, как и все наши девушки, училась водить легкий мотоцикл, а мне достался мощный и тяжелый ТИСС (кажется, так в те времена называлась эта машина). Девушки ездили по малому кругу, а мы — по внешнему, засыпанному гравием. Зоренька почему-то остановилась, а я — слихачил, и не сбросил скорость перед поворотом. В результате мой мотоцикл занесло, я врезался ногой в столб с указателем допустимой скорости (куда более низкой, чем та, на которой я демонстрировал свое уменье), упал грудью на бензобак, после чего рычащий мотоцикл упал на меня. Ко мне бросился Сережа Белоконь, извлек из-под мотоцикла, и тут выяснилось, что моя левая ступня смотрит в сторону, природой непредусмотренную. Сережа, не говоря ни слова, схватил эту вывернутую ступню и рывком поставил ее на предназначенное место. Боль была ослепляющей, подбежавшие ребята посадили меня на заднее сиденье мотоцикла, и Сергей помчал меня в медпункт.

Там мне туго забинтовали лодыжку, смазали иодом многочисленные царапины, похвалили Сергея, так вовремя вправившего мне ногу, и дали несколько дней на залечивание ран. Я вышел из медпункта, увидел присланный за мною мотоцикл, сел в коляску и сказал сержанту-водителю, чтобы гнал на стрельбище.

Там шел зачет по стрельбе из винтовки, у меня болело от удара плечо, и Зоренька с Сергеем поразили мои мишени своими сэкономленными патронами. Так что зачет я все же получил.

В лагере мы впервые поцеловались и решили пожениться. Решающую точку в этом поставила Цецилия Львовна Мансурова, обнаружив нас в подъезде дома на Грановского, где в семье ее сестер жила Зоря. Объявила она это весьма решительно:

— Хватит вам, ребята, по три часа в подъездах простаивать. Женитесь, благословляю.

Жениться немедленно нам помешала очередная сессия. Мы сдали последний экзамен 10 февраля, а 12-го поехали регистрировать нашу любовь в органах, для этого предназначенных. В ЗАГСе на Конюшковской, по месту Зориной прописки.

Мы — естественно, в военной форме — ехали туда на трамвае, причем я висел на поручнях, протолкнув Зореньку в тамбур. И больше никого с нами не было, кроме старой нищенки у входа в ЗАГС, которая щедро одаривала нас крестными знамениями через окошко официального кабинета. И нам было хорошо.

К тому времени мой отец вышел в отставку, получил дачный участок неподалеку от станции Зеленоградская и две смежных комнаты в трехкомнатной квартире в офицерском городке по Хорошевскому шоссе. Вот эти две комнаты он и отдал в полное наше распоряжение.

Об этом он объявил мне, как только мы вернулись из ЗАГСа, и я его слушал, еще осыпанный в дверях мамой пшеном (за неимением зерна) по старинной русской традиции.

Зоренька осталась помогать маме, а я помчался в общежитие. После сессии начались каникулы, но все же я разыскал ребят, которым некуда было ехать. Пригласил их на нашу свадьбу, и они приехали, зайдя предварительно в магазин и отоварив свои льготные карточки. В Москве было голодно, но открыли несколько коммерческих магазинов, где продукты и напитки продавали по повышенным ценам. А офицерам и кому-то там еще выдавали специальные льготные карточки, из которых кассиры вырезали талоны на четверть стоимости приобретаемого товара. Ребята притащили вина, шампанского и, кажется, несколько тортов. И было всем весело, а нам — хорошо.

На следующий день — стало быть, 13-го февраля — мы переехали на первую в нашей жизни квартиру. Там была кое-какая мебель, выданная отцу комендантской службой городка. Стол, стулья, кресло, что-то еще. Все было весьма старым и потрепанным (то, что поновее, прибрали к рукам по пути из Германии до Москвы) и носило отчетливый немецкий акцент.

В том же году наш курс выехал на практику в Ленинград, на Кировский завод. В Ленинграде все еще инерционно было голодно, и нас кормили трижды в день проросшей пшеницей с сахаром. Мы жили в казарме неподалеку от Витебского вокзала, и по этой казарме днем и ночью нагло ходили огромные крысы. Кировский завод выпускал СУ-152 — тяжелые самоходки на базе танка КВ. И как-то раз нам с Зорей выпало счастье выехать на испытания. Самоходки испытывали на Пулковских высотах, и мы гордо ехали через город на грохочущем бронированном чудовище.

И приехали на линию Ленинградской обороны. Все там осталось в том виде, как было в войну. Заплывшие окопы, заросшие блиндажи, колючая проволока, земля, сплошь усеянная осколками, изломанным оружием и позеленевшими патронами, будто превратившимися в семена…

А, может, и вправду в семена? Разве война не сеет саму себя для будущих поколений?..

Самоходка должна была следовать на боевые стрельбы, нас ссадили в какой-то низинке и велели ждать.

И тут я увидел незабудки. Пока Зоря разглядывала вчерашнее поле тяжелейших боев, я перешагнул через проржавевшую колючую проволоку и направился прямехонько к незабудкам. И уже набрал букетик, когда вдруг увидел минную растяжку. Проследил глазами и заметил мину, к которой она вела. Мину с невывинченым взрывателем. И понял, что меня занесло на неразминированный участок обороны. Осторожно развернулся к юной жене, а она оказалась передо мною. Лицом к лицу.

— Мины.

— Я знаю. Боялась кричать, чтобы ты не бросился ко мне. Сейчас мы осторожно поменяемся местами, и ты пойдешь за мной. Шаг в шаг.

— Первым пойду я. Я знаю, как и куда смотреть.

— Нет, ты пойдешь за мной. Я вижу лучше тебя.

Говорили мы почему-то очень тихо, но лейтенант Васильева говорила так, что спорить было бессмысленно. И мы пошли. Шаг в шаг. И — вышли.

С той поры я часто попадал на минные поля. В январе 1953-го, когда отказался сделать доклад о заговоре «убийц в белых халатах» и только смерть Сталина спасла меня от лагерей. В 1954-м, когда демобилизовался по собственному желанию, обозначив это желание в рапорте, как «желание заняться литературным трудом». В Москве, когда спектакль ЦТСА по моей первой в жизни пьесе «Офицер» был запрещен Политуправлением СА без объяснения причин на второй премьере, и мы десять лет жили на Зорину зарплату в 86 рублей, пока я не написал «А зори здесь тихие…» И еще множество раз.

Вот уже более шести десятков лет я иду по минному полю нашей жизни за Зориной спиной. И я — счастлив. Я безмерно счастлив, потому что иду за своей любовью. Шаг в шаг.

2

В Ленинграде, как я уже говорил, было голодно, но мы не огорчались, потому что у нас была другая радость. Весь Невский был буквально заставлен книжными развалами, а потому и книги стоили очень дешево. Как только у нас оказывалась свободное время, мы мчались на эти развалы и с наслаждением рылись в старых, хранивших аромат прошлого века книгах. Мы истратили на них все деньги, какие только у нас были, и даже сколько-то там взяли взаймы. И вернулись домой, нагруженные бесценными сокровищами: они не уместились в чемодан, и я волок их, завернутыми в шинель. Именно они и легли в основу нашей очень большой и очень бестоловой семейной библиотеки.

Вскоре по возвращению из Ленинграда нас ожидал приказ Верховного Главнокомандующего, непосредственно касающийся всех армейских женщин, а потому и направивший нашу совместную судьбу по совершенно иному фарватеру. Все женщины, в войну служившие в армии (а было их свыше трехсот тысяч), подлежали демобилизации. Кроме медицинского персонала.

В офицерской службе таится некая опасность: убежденность в своей социальной защите. Куда бы не забросила тебя судьба, ты не останешься без привычной работы и крыши над головой, а следовательно и не пропадешь. Эта уверенность приводит порою к утрате инициативы, а то и к лености. Теперь этого прикрытия лишалась ровно половина нашей семьи.

3

Я быстро закончил диплом, потому что мне помогали чертить (вот этому я так и не научился) наши друзья. Студенты Автомеханического Института, куда вскоре после демобилизации женщин из армии были переведены учившиеся в Академии девушки.

Защитился я на «четверку». Считалось, что Инженерные факультеты Военных Академий дают сразу два образования: общее техническое и специальное военное. Для подтверждения этого у нас была и двойная система отчетов в усвоенном материале: мы защищали диплом, как будущие инженеры, и сдавали госэкзамены, как военные специалисты. Таких госэкзаменов было три: 1) Специальность, включавшая в себя знание материальной части танков и бронемашин, их эксплуатацию и ремонт; 2) Тактика высших механизированных соединений и, естественно, 3) «Основы Марксизма-Ленинизма». По специальности и тактике я получил «пятерки», а по «Основам» — еле-еле тройку. Из-за свойственной мне нахальной легкомысленности.

Дело в том, что память у меня была отличной, почему я и вызубрил эти «Основы» наизусть. Их тогда сдавали во всех высших учебных заведениях, программа была практически одинаковой, билеты мне достали приятели, и я выучил решительно все ответы

А вытянув билет, убедился, что ответ знаю, и сразу же решил отвечать, не подумав, какие вопросы может вызвать мой ответ.

И начал отвечать. Громко и убежденно. Пожилой полковник из Госкомиссии весьма заинтересованно меня слушал, и я упивался собственным ответом, постепенно превратившимся в некое выступление.

— Все? — весьма одобрительно, как мне показалось, спросил полковник.

— Так точно!

— Артист!.. — полковник поманил меня пальцем и, когда я приблизился и вытянул ухо, тихо сказал. — Ты с таким пылом защищал аргументы Троцкого, что я заслушался. Ставлю тебе «тройку» только для того, чтобы ты навсегда забыл о своих способностях на голубом глазу излагать чуждые нам идейки. Иди. Артист!..

В те времена слово «артист» в устах военных звучало весьма насмешливо и даже неодобрительно. Артистами называли болтунов, заменявших знания звонкой риторикой, и в этом слове не было того обывательского придыхания, которое столь часто чувствуется сегодня. Тогда еще инерционно в это слово вкладывалось русское, еще дореволюционное, весьма сдержанное отношение к актерам, с которыми оказывались за одним столом только в сугубо мужских компаниях да и то, как правило, в состоянии длительного загула. Как вчерашнее, так и сегодняшнее отношения, конечно же, крайности, но мы, русские, чаще всего и полагаем крайности истиной.

Вскоре после защиты меня вызвали в Главное Управление Бронетанковых и Механизированных войск, где генерал Гетман предложил мне на выбор сразу две дальнейшие службы: либо Капустин Яр, где испытывается новое вооружение, либо — Уралмашзавод, где тоже испытываются новые самоходки. Чтобы объяснить, почему в обеих случаях дело касалось испытаний, а не, скажем, службы в войсках в качестве зампотеха, следует сказать, что я кончал отделение Второго Инженерного факультета Бронетанковой Академии именно с испытательским уклоном. И, подумав три минуты, я выбрал Уралмашзавод.

После защиты диплома мне полагался полуторамесячный отпуск, поскольку я не только отчитался за полученные в академии знания, но и уже получил назначение. И я поехал к отцу, который строил дом на пожалованном ему за многолетнюю службу гектаре леса недалеко от станции Зеленоградская

Домик был маленьким — всего-то восемнадцать кв. метров с печкой посередине единственной комнаты. Но отец строил его сам, и для меня это и тогда, да и сейчас, решает все. Он не любил городской суеты и жил в этом домике зимой и летом, отдав нам с Зорей свою двухкомнатную квартиру в военном городке на Хорошевском шоссе.

А вскоре у нас появилась воспитанница. Зорина двоюродная сестра, тоже — Зоря, но -Волобринская.

Сестрам достались нелегкие судьбы, хотя и далеко неравные. Если моя Зоря в четырнадцать лет одна ушла пешком из горящего Минска — ее родители были врачами и уже на второй день войны разъехались по фронтам — то родители Зорьки Маленькой были репрессированы еще до войны. Отца вскоре расстреляли, мать упекли в лагеря, а Зорьку отправили в Детский Дом для детей Врагов Народа. Там она и пребывала, пока ее мать Иду Борисовну, родную сестру матери моей Зори, не отправили на поселение в знаменитую Долинку. Едва узнав об этом, моя невеста (это случилось еще в сорок пятом) тут же выехала в Казахстан, забрала свою сестренку и привезла в Москву. И Зорька Маленькая стала жить с нами. В двух комнатах трехкомнатной квартиры на Хорошевском шоссе. Так начался счастливейший период нашей жизни, которыймы и до сей поры называем «Хорошевкой».

Дело в том, что в отличие от меня Зоря всегда была невероятно общительна и очень быстро находила друзей. И, попав в институт, стала тут же ими обзаводиться.

Первой на Хорошевке появилась Рита Алешина. Очень юная беленькая девочка, которая только-только поступила в институт и была Зоре совершенно незнакома. А надо сказать, что у Зори была одна всепоглощающая страсть: общественная работа. И Зоря в тот вечер застряла на очередном бюро комсомола, а когда пошла к метро, возле института встретила горько плачущую незнакомую девочку. Зоря немедленно стала выяснять, что же с ней стряслось, и выяснила, что хозяйка комнаты, где эта девочка снимала угол, обокрала ее и выгнала из дома. И Зоря тут же отвезла ее к нам. И Рита жила с нами, а потом осталась жить в отцовской квартире, когда мы с Зорей уже уехали на Уралмаш.

Вскоре после появления Риты в нашей квартире Зоря привела все комсомольское бюро факультета вместе с примыкающим к нему болельщиками обоих полов. Уж не помню, кто оказался в друзьях, а кто — просто знакомым, но основной остяк «Хорошевки» был заложен именно тогда. И вот как он выглядел.

Борис Черняк по прозвищу БЯЧ (Борис Яковлевич Черняк). Отец его был видным литературоведом, сестра Наташа добровольцем ушла на фронт, а проживали они на Большой Коммунистической в неуютной квартире с огромным нелепым холлом-передней.

Коля Алексеев. Лейтенант Коля Алексеев, командир взвода автоматчиков, получивший орден Красной Звезды за форсирование Немана и осколочное ранение в голову. Пуля в мозг не прошла, но многочисленные осколки каски прошли, и Коля всю жизнь мучился от постоянных головных болей. Но эта постоянная боль не мешала ему быть самым живым и самым смешливым парнем в нашей компании.

Саша Моисейчик. Он был немного постарше нас, закончил саперное училище перед войной, и в первых же боях попал а плен с перебитой правой рукой. В лагере для военнопленных немецкие врачи оттяпали ему перебитую руку по локоть, а освободила его из плена наша армия. У него тоже часто и мучительно болела рука, которой не было. Он подолгу лежал в госпиталях, но оставался на редкость энергичным и веселым.

Георгий Орлов, Гарик, как мы его звали. Зампотех танковой роты. Размечая аппарели для танков в только что захваченных нами немецких окопах, попал саперной лопаткой в пехотную мину. Ему оторвало три пальца на правой руке, оставив только большой и мизинец. Он оказался главой семьи из четырех человек: его мать поднимала детей одна. Двух сыновей и неизлечимо больную дочь. Гарик жил в чудовищной бедности, подрабатывал, где только мог, но никогда не унывал и упорно учился, закончив свою жизнь доктором технических наук и профессором, руководителем кафедры в своем родном институте.

С ним вместе появилась и Маечка. Они были хорошей парой тогда и, кажется, первыми сыграли свадьбу.

А еще была Ниночка Кузнецова, всеобщая любимица, влюбленная в Колю. Но судьба распорядилась выйти за нелюбимого человека, родить двоих сыновей, поднимать их одной и погибнуть в жестокой автомобильной катастрофе.

И увалень Валя Золотаревский друг Бориса Черняка.

Конечно, появлялся кто-то еще, кого-то приводили друзья — двери нашего дома были всегда распахнуты настежь. Но основной состав Хорошевки был именно таким.

Мы азартно спорили — к счастью, как потом выяснилось — не на политические темы, — с удовольствием играли в шарады команда на команду, читали стихи и прозу. Бяч раздобыл журнал «Знамя», в котором была опубликована повесть Казакевича «Двое в степи», жестоко разгромленная «Правдой» и немедленно изъятая из библиотек, и мы читали эту повесть вслух.

А еще мы жили активной комсомольской жизнью, горячо откликаясь на всяческие решения. И кто-то из наших поехал добровольцем на строительство колхозных электростанций — очередного шумного мероприятия, из которого, как всегда, ничего не вышло.

Ну и конечно, учились, помогая друг другу. И еще — мечтали. И мечты наши сами собой почему-то укладывались в русло политики партии и комсомола. Впрочем, это понятно. Мы принадлежали своему поколению, свято верили в нашего Вождя и хотели достичь могущества и хорошей жизни для всех под его руководством. Вот это-то нас и спасло, когда бдительные органы заинтересовались нашей неформальной компанией.

На нашем курсе учился некий старший техник-лейтенант

Павел Андреев. Он женился на генеральской дочери Гале Гурвич, и мы поддерживали с этой парой прохладно-приятельские отношения.

И однажды в разгар наших прекрасных дружеских встреч на Хорошевке меня на академической перемене отозвал в сторону Павел и с грустью поведал, что у них крупные нелады с Галей, и что он очень просит меня и Зорю разрешить ему пожить некоторое время с нами. Отказывать мы ни тогда, ни сейчас не умеем, а потому вскоре Павел и переехал к нам на жительство.

Наши друзья встретили появление в их среде незнакомого человека с юношеским добродушием, и только Саша Моисейчик всегда с ним пикировался. Однако мы продолжали и наши игры в шарады, и чтение стихов и песни во все горло, и Павел старательно нам подпевал. А потом вдруг объявил, что на его голову завтра неожиданно свалится двоюродный брат из какой-то глухомани, что он, то есть, Павел, переедет временно в общежитие, но просит на несколько дней приютить брата у нас.

На другой день он привез брата из провинции. Угрюмого, скупо улыбающегося и словно вытесанного из бревна. А мы все равно продолжали свои шарады и споры образца «есть ли жизнь на Марсе», распевали свои комсомольские песни и читали стихи. Мы встретили Пашкиного братца с улыбками и приглашениями разделить с нами наши удовольствия. Он их особо не разделял, но все же принял, как принял бы правила игры.

Единственным человеком, кто отнесся к нему резко отрицательно, был Саша Моисейчик. Он постоянно язвил, иронизировал в его адрес и вообще считал его лишним в нашей кампании. Даже рисовал на него злые каррикатуры, подписывая их злыми четверостишьями. Но мы видели в этом лишь свойственную Сашке борьбу за лидирующее место в нашей компании.

Господи, мы настолько были наивно безгрешны, что мысль о проверке, с какой целью молодежь собирается чуть ли не каждый вечер без взрослых как-то не приходила нам в голову. Может быть, именно это нас тогда и спасло. И подсадная утка в лице Павла Андреева, и его таинственный провинциальный родственник не нашли никакой крамолы в наших сборищах. Мы прошли негласную проверку, но…

Но не все. Александр Моисейчик, потерявший руку в сорок первом, в сорок восьмом, когда мы с Зоренькой уже трудились на Уралмашзаводе, был арестован, судим и приговорен к двадцати пяти годам. Он освободился только во времена Хрущева, но это был уже не тот Сашка Моисейчик.

Рассказ о Хорошевской кампании был необходим. Она больше не возникала, у нас появился иной круг знакомых, в который нас ввел Коля Алексеев. Там были два фронтовика, и среди этих двух оказался наш самый близкий друг Аркадий Софер.

Но вернемся к рассказу о нашей семье.

Зорька Маленькая поступила в медицинский институт в год моего внезапного перевода из Свердловска в Горький, мы решили не срывать ее с занятий, и в Горький я поехал один. Принимал моторы для броневичков БТР-40, долго жил в гостинице «Волна», а накануне приезда моих Зорек получил казенную «жилплощадь». И немаленькую: две смежных комнаты в трехкомнатной квартире на окраине Соцгорода в 35-м квартале.

И еще одно разъяснение. Зорина мать Хая Борисовна, хирург военного госпиталя умерла от тифа в 1942-м году, отец Альберт Львович Поляк служил на Дальнем Востоке, где после войны с японцами и женился на медицинской сестре Вере Ивановне. В 52-м он вышел в отставку, и они переехали к нам на постоянное место жительства. Благо у нас было аж две комнаты, что очень радовало Зорю. Не потому, что она трудно сходилась с людьми — как раз-то с людьми она сходилась куда легче и проше, чем я! — а потому лишь, что это не стесняло ни отцов, ни детей.

Альберт Львович был человеком очень скромным, тихим, молчаливым, но прежде всего он был — Человеком. Это не требует разъяснений хотя бы потому, что встречается чрезвычайно редко в полном, идеальном сочетании глубочайшей нравственности, знаний, опыта, любви к людям и абсолютного отсутствия зависти, корысти, чванства, мелочности, упрямства да и всего того, что мы привычно прощаем людям, хотя именно подобные заусенцы характеров чаще всего и превращают заглавное «Ч» в «ч» прописное. Закончив Медицинский факультет университета в Ляйпциге, доктор Поляк был не только отменным специалистом, но — врачом в старом, русском понимании этого слова. Он не просто лечил болезнь, но врачевал душу и тело больного. На прием в его кабинет всегда стояла очередь, и я не припомню, чтобы он хотя бы раз вернулся из заводской поликлиники вовремя. Он уходил домой только тогда, когда неторопливо и обстоятельно заканчивал прием последнего больного.

Дома он безотрывно читал. Начинал с газеты — мы выписывали, естественно, «Правду», потому что все прочие газеты просто-напросто повторяли ее, но — хуже, поскольку повторить что-либо лучше еще никому не удавалось. Покончив с газетой, брался за книгу или журнал. Предпочитал классику, но очень заинтересованно следил и за современной советской литературой. И никогда не давал никаких оценок прочитанному, а если Зоря или я уж очень на него нажимали, либо кратко отвечал: «Да», либо — смущаясь, точно прося извинения:

— Не очень.

Вечерами я донимал его вопросами. Я был обыкновенным малообразованным офицером, но меня очень интересовала философия, а пресловутая Четвертая глава Краткого курса ВКП(б) скорее путала, нежели что-то проясняла. Альберт Львович мягко,терпеливо и по возможности доходчиво раскладывал мне все по полочкам, но всеми силами избегал споров. Он вообще их не любил, а я в те времена был особенно задиристым спорщиком, что, впрочем, свойственно всем самонадеянным невеждам. С помощью Альберта Львовича я кое-как разобрался не в самой философии, разумеется, но в некой философской иерархии, что ли. Сообразив, что на вершине ее стоят отнюдь не Маркс с Энгельсом, а Кант с Гегелем, раздобыл «что-нибудь из Гегеля» в забытом отделе заводской библиотеки и медленно, мучительно медленно, по нескольку раз перечитывая каждую фразу, начал читать, конспектируя чуть ли не каждую страницу. Первым сочинением Гегеля, который я получил на руки, была «Философия истории», но об этом я уже рассказывал в биографической повести «Летят мои кони». Кстати, в первом, моем варианте эта повесть называлась, как мне кажется, лучше и точнее: «ВЗБЕЖАТЬ НА ХОЛМ И ОТДОХНУТЬ В ТРАВЕ», но подобные наименования Главный редактор «Юности» Борис Николевич Полевой совершенно не переваривал, почему и предложил обтекаемое «Летят мои кони».

А еще Альберт Львович очень любил стихи. Мой батюшка тоже любил стихи, но — прошлого, Золотого века русской литературы, а Зорин отец — века Серебряного. И я часто, затаив дыхание, слушал доселе неведомые мне строки:

В тени косматой ели
Над шумною рекой
Качает черт качели
Мохнатою рукой.
Качает и смеется
Вперед-назад, вперед-назад
Доска скрипит и гнется,
О сук тяжелый трется
Натянутый канат.
Снует с протяжным скрипом
Шатучая доска,
И черт хохочет с хрипом,
Хватаясь за бока.
Держусь, томлюсь, качаюсь
Вперед-назад, вперед-назад.
Хватаюсь и мотаюсь
И отвести стараюсь
От черта томный взгляд.
Над верхом темной ели
Хохочет голубой:
«Попался на качели, качайся.
Черт с тобой!»
В тени косматой ели
Визжат, кружась гурьбой:
«Попался на качели.
Качайся. Черт с тобой!..»
Я знаю, черт не бросит
Стремительной доски,
Пока меня не скосит
Грозящий взмах руки.
Пока не перетрется
Крутая конопля,
Пока не подвернется
Ко мне моя земля.
Взлечу я выше ели
И лбом о землю
Трах!..
Качай же, черт, качели
Все выше, выше…
Ах!.

Федора Сологуба Альберт Львович читал нам особенно часто. Кроме него звучали и другие поэты начала нашего века, но я почему-то запомнил только Гумилевское «Шестое Чувство». Может быть потому, что Гумилев в те годы был категорически запрещенным поэтом:

Прекрасно в нас влюбленное вино,
И добрый хлеб, что в печь за нас садится,
И женщина, которую дано,
Сперва измучившись, нам насладиться.

Но что нам делать с розовой зарей
Над холодеющими небесами,
Где тишина и неземной покой,
Что делать нам с бессмертными стихами?

Ни съесть, ни выпить, ни поцеловать…
Мгновение бежит нудержимо,
И мы ломаем руки, но опять
Осуждены идти все мимо, мимо.

Как мальчик, игры позабыв свои,
Следит порой за девичьим купаньем
И, ничего не зная о любви,
Все ж мучится таинственным желаньем.

Как некогда в разросшихся хвощах
Ревела о сознании бессилья,
Тварь скользкая, почуя на плечах
Еще не появившиеся крылья.

Так век за веком — скоро ли Господь?
Под скальпелем природы и искусства
Кричит наш дух, изнемогает плоть,
Рождая орган для шестого чувства

Вера Ивановна преданно любила своего мужа. И он любил ее и никогда не забывал спеть за праздничным столом озорную студенческую песню «Вера чудная моя». И надо было видеть, какой гордостью загорались тогда глаза Веры Ивановны, боевой медсестры, награжденной медалью за участие в давних-давних боях. Еще за озеро Хасан. При полном различии характеров, образования, воспитания Альберт Львович и Вера Ивановна были парой. Они гармонично дополняли друг друга, но гармония эта излучалась Альбертом Львовичем.

Альберт Львович умер в день собственного рождения 2-го ноября на руках дочери и жены. Умер, до последнего вздоха повторяя одни и те же слова:

— Простите меня. Пожалуйста, простите меня...

За что он просил прощения? За боль, которую он невольно причинял родным и близким своей внезапной смертью? За хлопоты, связанные с его похоронами? А может быть за всех нас — суетных, громких, обидчивых, мстительных, злых?..

Не знаю. Я не поехал в Горький на тот день рождения. Я не простился с Альбертом Львовичем, не оказался рядом с Зорей в самый тяжелый час ее жизни. Я предал ее тогда, и осознание этого мучительно терзает меня сегодня. Ад и Рай человек носит внутри самого себя.

4

Вернусь к тем временам, когда все у нас так ладно складывалось. Зоря работала в военной автомобильной приемке, Зорька Маленькая училась в Горьковском Медицинском институте, Альберта Львовича тотчас же пригласили на работу в Заводскую поликлинику, Вера Ивановна готовила нам вкусные обеды, а я наконец-таки дорвался до полевых испытаний броневичка опытного образца. Может быть как раз поэтому и не ощущал, что атмосфера в стране стремительно приближалась к катастрофе. Туманные рассуждения о космополитизме сменились вполне конкретными националистическими призывами, но я как-то не чувствовал в этом штормового предупреждения, прикрытый согласием семейного очага и отводя душу в азартных спорах с сослуживцами по поводу, а порою и без всякого повода, что свойственно людям молодым, самонадеянным и легкомысленным.

Эта артподготовка советской пропаганды ныне насмешливо именуется «Россия — родина слонов», но тогда тем, кто понимал, было совсем не до иронии. Разрушалась не только устоявшаяся схема приоритетов, но и система единства европейской культуры, ее взаимообогащение и преемственность. Все, решительно все, что открыло, изобрело, сочинило или сотворило человечество, объявлялось вторичным, заимствованным у нас или попросту украденным. Газеты зло и упорно, из номера в номер печатали статьи, безаппеляционно утверждавшие абсолютное превосходство русского гения в науке, технике, философии, искусстве, праве, морали и нравственности. Еще до возведения общегосударственного «Железного занавеса» советская идеологическая машина целенаправленно и неустанно строила частокол в душе каждого своего подданого.

Внутренне ощущая это и бестолково, но громко споря, я все-таки ничего не понимал. Я не мог взять в толк, зачем, с какой целью тотально разлагали весь советский народ от стариков до еще не родившихся младенцев? Ведь мы разгромили лучшую армию мира, небывалыми в истории жертвами доказав как свое единство, так и собственной кровью расписавшись в своей безграничной преданности лично товарищу Сталину. Те, кого когда-то объявили «врагами народа», были либо уже уничтожены, либо медленно умирали за лагерной колючкой. Вместе с ними томились и бойцы Красной Армии, плененные фашистами в многочисленных окружениях сорок первого года и чудом выжившие в немецких концлагерях. Сталину была безоговорочно послушна самая большая и самая могучая армия того времени, обладавшая бесценным опытом побед. В его руках был сосредоточен весь преданный, вымуштрованный всесильный карательный механизм огромной страны, подкрепленный могущественной и надежно контролируемой единовластной партией. Его войска стояли в центре Европы и активно помогали Мао Дзедуну окончательно добить остатки чанкайшистов и водрузить над всем миллиардным Китаем красное знамя социализма. Я прекрасно осознавал наше могущество — все-таки в военной Академии, носившей тогда имя Сталина, меня неплохо выдрессировали, но понять то, что происходило внутри страны, оказался не в состоянии. Я был самым обыкновенным верноподданным офицером, верноподданным коммунистом и верноподданным гражданином. Избавить меня от всех этих прилагательных могло только либо постижение смысла происходящего, либо тяжкое испытание. Но постижение смысла есть уровень личной культуры человека, почему на мою долю и выпало испытание.

5

В январе 1953 года я получил отпуск и, пробыв несколько дней в Горьком, выехал в Москву, где в то время жили мои родители и сестра Галина с мужем Борисом Ивановичем и двумя детьми. Отец не любил шума городского и безвыездно жил в дачном офицерском поселке, как правило оставаясь на зиму в одиночестве. Я навестил его, но в пятницу вернулся, чтобы повидаться с друзьями.

Повидаться с ними мне так и не пришлось. В субботу — хорошо ее помню! — произошло событие, резко изменившее мою жизнь.

Я в одиночестве завтракал на кухне, (естественно, уткнувшись в книгу), потому что мама гуляла с внуком, а Галина была на работе (в те времена суббота была рабочим днем). И тут неожиданно вошел Борис Иванович и хлопнул перед моим носом газетой «Правда».

— Почитай.

На первой странице было опубликовано Правительственное Сообщение о заговоре «врачей-убийц».

Сейчас подавляющее большинство забыло, что это было за «Дело». И потому, что прошло не только время, но и множество очень серьезных событий, и потому, что сегодняшняя нелегкая жизнь отодвинула трагедию дедов и бабушек на самый дальний план памяти внуков и правнуков, и потому, наконец, что антисемитизм по-прежнему существует под легким флером сегодняшней демократии. И я считаю своим долгом напомнить хотя бы, как ЭТО звучало тогда.

«СООБЩЕНИЕ ТАСС от 13 января 1953 года

«Некоторое время тому назад органами госбезопасности была раскрыта террористическая группа врачей, ставивших своей целью путем вредительского лечения сокращать жизнь активным деятелям Советского Союза… Большинство участников террористической группы (Вовси, Коган, Фельдман, Гринштейн, Этингер и др.) были связаны с международной еврейской буржуазно-националистической организацией «Джойнт»… Арестованный Вовси заявил следствию, что он получил директивы об истреблении руководящих кадров СССР через врача Шимелиовича и известного еврейского буржуазного националиста Михоэлса».

Из книги Хрущева «ВОСПОМИНАНИЯ»

«УБИЙЦЫ В БЕЛЫХ ХАЛАТАХ».

«В августе 1948 года сотрудница Кремлевской больницы Лидия Тимашук сообщила в МГБ, что умерший секретарь ЦК Жданов якобы стал жертвой неправильного лечения. В ноябре были арестованы десятки медиков-евреев, в том числе лечащий врач Сталина Виноградов».

« Я лично слышал, как Сталин звонил министру госбезопасности Игнатьеву... Он требовал от Игнатьева: этих врачей бить и бить, лупить нещадно, заковать в кандалы».

Из письма группы московских врачей в ЦК КПСС от 16 июня 1952 года:

«До самого 1949 года все эти розенфельды и буткевичи командовали в медицине. Эта истина общеизвестна. Общеизвестно то, что эти розенфельды и буткевичи в медицине совершали злодеяния… Они убили Горького и его сына, убили Куйбышева, Жданова и Щербакова… Они же, эти враги и им подобные, применяли и такой гнусный метод: к влиятельным лицам подставляли в жены типов своей категории».

Из «Общей газеты» от 18–24 мая 2000 г

«Сталинские цветики и Баркашовские ягодки»

«В числе привлеченных по «Делу врачей» был мой отец — известный профессор-кардиолог Яков Гиляриевич Этингер. Его арестовали первым в ноябре 1950 года по прямому указанию Сталина. Через несколько месяцев, 2 марта 1951 года, он погиб в Лефортовской тюрьме. Была арестована и моя мать Р. К. Викторова, тоже врач.

Я тогда учился на истфаке МГУ. Сотрудники госбезопасности схватили меня в 1950-м на Кузнецком мосту. Целью следователей Лубянки было получить признания во «вредительском» лечении моим отцом видных деятелей Советского государства. Они до полусмерти избивали меня, несколько раз бросали на три-четыре дня в карцер...

Освободившись в конце марта 1954 года, я стал собирать материалы, связанные с «Делом врачей», и встретился почти со всеми арестованными по этому делу профессорами, многими деятелями партийно-государственного аппарата. Из их рассказов составилась целостная картина «Дела врачей».

В 1970 году бывший член Политбюро ЦК КПСС и Председатель Совета Министров Николай Александрович Булганин рассказал мне, что за несколько дней до публикации сообщения ТАСС об «аресте группы врачей-вредителей» его текст обсуждало бюро Президиума ЦК КПСС (так назывался тогда высший партийный орган). Помимо членов Президиума в этом обсуждении участвовали секретари ЦК, не входившие в его состав, включая Брежнева и Суслова. Активнее всех на заседании был Каганович, обрушившийся с гневными нападками на «врачей-убийц», и в особенности на профессоров еврейской национальности. По словам Булганина, процесс над врагами намечался на середину марта 1953 года и должен был завершиться вынесением смертных приговоров. «Профессоров-убийц» предполагалось публично повесить на центральных площадях в Москве, Ленинграде, Киеве, Минске, Свердловске и других крупнейших городах страны.

Булганин рассказал мне и о намечавшейся после процесса над врагами массовой депортации евреев в Сибирь и Дальний Восток. В феврале 1953 года Сталин приказал подогнать к Москве и другим крупнейшим городам несколько сот эшелонов для выселения евреев. В ходе этой акции планировалось организовать крушение составов и «стихийные» нападения на них «возмущенных масс», чтобы с частью депортируемых расправиться в пути. По словам Булганина, идейными вдохновителями и организаторами «Дела врачей», а также намечавшихся антиеврейских акций были Сталин, Маленков и Суслов.

Немало интресного о плане депортации евреев рассказал Николай Николаевич Поляков, бывший сотрудник аппарата ЦК ВКП(б), а до этого работник органов государственной безопасности. По его словам, для руководства операцией по выселению евреев была создана специальная комиссия, подчинявшаяся непосредственно Сталину. Председателем комиссии Сталин назначил секретаря ЦК КПСС Суслова, секретарем стал Поляков. По свидетельству Полякова, для размещения депортированных в отдаленных районах страны спешно строились барачные комплексы наподобие концлагерей, а их территории попадали в ранг закрытых зон.

Смерть Сталина сорвала план организации процесса над врачами и депортации евреев. Арестованных профессоров освободили. Но политика государственного антисемитизма продолжалась. Евреев еще долго не принимали в некоторые учебные заведения, ограничивали их поступление в аспирантуру, препятствовали продвижению по служебной линии. В последние годы на официальном уровне сделано немало широковещательных заявлений, осудивших антисемитизм. Но ничего конкретного для искоренения этого явления не сделано. Вот почему так вольготно чувствуют себя в России националисты всех мастей. Вот почему свободно выходят фашистские газеты и нацистская литература продается с лотков рядом с Кремлем. Ядовитые семена великодержавного шовинизма и расовой ненависти, брошенные сталинским режимом, дали всходы…»

Яков ЭТИНГЕР, доктор

Исторических наук, профессор.»

Однако вернемся в 1953-й год, когда никто еще ничего не знал да и знать не мог, а газете «Правда» верили без малейших сомнений.

Я успел прочитать только заголовок, когда Борис сказал:

— Я — на работу. Вечером серьезно поговорим.

В голосе его звучало странное торжество, но тогда я не обратил на это внимания. Я вцепился в газету.

В закрытой Кремлевской больнице ( «Кремлевке») лечили только высших партийных и государственных чиновников и членов их семей. Естественно, лечили лучшие, тщательно проверенные и отобранные «Компетентными органами» врачи, и все они, судя по прозвучавшим фамилиям, были евреями. Они долго и старательно травили наших вождей и выдающихся сынов Отечества — Куйбышева, Орджоникидзе, Горького — а разоблачила это чудовищное злодеяние простая советская патриотка ординатор Лидия Тимофеевна Тимашук.

Однако прежде чем перейти к дальнейшему, придется пояснить, кем, а, главное, каким был супруг моей сестры Галины Львовны.

Борис Иванович Мальцев был типичнейшим советским ортодоксом, и если и размышлял о чем-либо, то никогда мыслей своих вслух не высказывал. Мы частенько спорили с ним, но споры, как правило, носили характер отвлеченный, и Борис всегда парировал все мои эскапады насмешками на грани превосходства и самолюбования, поскольку не обладал ни юмором, ни тем паче иронией. Он всегда полагал меня человеком легкомысленным, то есть заведомым антиподом того тяжеловесного идеала советского служилого специалиста, которому поклонялся сам. И по-своему был прав, поскольку избранный им идеал, подкрепленный его воистину героическим трудолюбием, в конечном итоге привел его в солидное руководящее кресло Московского городского хозяйства, персональной машине с телефоном и полному удовлетворению собой. И это тоже понятно, так как стартовал он, безотцовщина и полубеспризорник, с окраинных улиц Рачевки, столь же печально известной в Смоленске в начале тридцатых годов, как Марьина Роща в Москве.

Он был целеустремлен, упорен и очень трудолюбив. Кое-как отучившись в семилетке, сумел поступить в электротехникум. Подрабатывал грузчиком на вокзалах, осенью сгребал опавшие листья в Лопатинском саду, зимой рубил лед для холодильников на Днепре и упрямо учился. В тот же техникум поступила и Галя, хотя мечтала о медицинском институте, но отец настоял на техникуме по причинам, которые я изложил в биографической повести. Она отставала от Бориса на один курс, что не помешало им познакомиться, подружиться, а потом и полюбить друг друга. Борис закончил техникум раньше и получил назначение в Москву.

В то время мой отец тоже оказался в Москве слушателем Высших командных курсов при академии имени Куйбышева. Получил там квартиру в военном городке на окраине (в Покровском-Стрешневе), но родители решили отложить переезд, чтобы не срывать Галю с ученья. И поскольку жилье было, Борис и Галя объявили маме о своем желании немедленно расписаться.

Думаю, что мама была против этого скоропалительного брака. Сужу задним числом потому, что я оказался единственным, кто сопровождал их на это мероприятие. И еще потому, что Борис Иванович всю жизнь недолюбливал, мягко говоря, мою маму, хотя они много лет жили вместе.

В июне 1936-го года мы втроем направились в ЗАГС. Молодые купили мне самую большую порцию мороженого, усадили на Блоньи и велели ждать. Я лизал мороженое и, признаться, ничего не ждал, поскольку меня это событие как-то не очень волновало. Когда счастливые молодожены вернулись с этого казенного мероприятия, я, руководствуясь Галиным указанием, ее расцеловал, а Борису пожал руку, поскольку он мне ее протянул. И ритуал был закончен.

Вечером того же дня Борис уехал в Москву. На поезд его провожали только мы. Я и Галя. Мама и бабушка отсутствовали несколько демонстративно, но, повторюсь, это — понимание задним умом. Тогда я так понимать еще не умел.

В июле, что ли, Галя сдала выпускные экзамены в техникуме, и мы переехали в Москву. В двухэтажные бараки возведенные по линейке на самой окраине города. Сразу за ними шло поле, сосновый лесок, снова — поле и — Москва-река, куда мы бегали купаться.

Пишу не ради уточнения местожительства, а ради удивления, которое отчетливо помню до сей поры. Неприятное удивление, скажем прямо.

Отец получил 2-х комнатную квартиру, отдав первую — проходную — комнату молодоженам. Там стояла знакомая мне по частым переездам случайная гарнизонная мебель с инвентарными номерами, в том числе и этажерка, на которой я вскоре обнаружил початую пачку пиленого сахара, надорванную осьмушку чаю и половину черствой французской булки.

— А почему это лежит здесь, а не в буфете? — удивился я, поскольку с колыбели был приучен к порядку.

— Не трогай! — одернула мама, хотя я никогда ничего не трогал без спроса. — Это — чужое.

Чужое принадлежало Борису, нашему новому родственнику. Как потом мне стало ясно из нервных разговоров старших, он кормился отдельно от нас, поскольку зарплата его превышала отцовскую академическую стипендию, как это ни странно в дне сегодняшнем. И Борис Иванович просчитал, что кормиться общим столом для него невыгодно. И надо сказать, кормился так довольно долго, несмотря на Галины слезы и срывы моей матушки.

Так он начал жизнь в нашем доме, надолго взорвав царившую в нем всегда спокойную, доброжелательную, даже, пожалуй, улыбчивую атмосферу. Потом, правда, Борис не столько одумался, сколько изменился внутренне, но начало было именно таким, каков он был в сути своей.

В начале пятидесятых глубинные потрясения души его еще не коснулись. Он по-прежнему воспринимал мир только в черно-белом цвете, а человечество делил не по национальностям или религиозным признакам, а только на два точно обозначенных лагеря. На друзей и на врагов.

Однако в последнее время под влиянием оголтелой антисемитской пропаганды начал выделять евреев особо. Как особо опасных, особо коварных, до поры, до времени затаившихся врагов номер один.

Вот об этом и шел разговор, когда Борис вернулся с работы. На работе он успел продумать, как именно легче всего спасти мою офицерскую карьеру:

— Ты должен немедленно подать на развод и указать в заявлении причины этого развода.

— Какие причины?

— Ты — коммунист и русский офицер. Ты не имеешь права связывать свою судьбу с агентом Джойнта.

— Зоря — агент Джойнта?

— Вполне возможно, вполне. Она недаром прорвалась к совершенно секретной оборонной работе. Так думаю не я один, так думают все твои родные, Борис.

— Да, да, братец, — почему-то с укором сказала Галя, глядя на меня скорбными глазами. — Они травят лучших людей.

— Ты тоже так думаешь, мама?

Мама промолчала. Я побросал в чемодан вещи и поехал на вокзал. На душе было хуже, чем просто плохо.

Уж не помню почему, но я не достал билет на скорый поезд в Горький и поехал пассажирским. Он шел неторопливо, со многими остановками и, зная об этом, я купил бутылку водки, чтобы скрасить длинный путь, а заодно и гнусное настроение. У соседа по купе тоже оказался тот же походный набор и груз тех же настроений. Нам было, за что пить без разногласий, и мы — выпили. И пили мрачно и почти молча, потому что все было ясно без слов. Даже не столько, может быть, ясно, сколько — вполне безопасно. Есть времена бесстрашия и есть времена страха. Тогда оно и было. Время страха. И мы боялись говорить с соседом по купе даже за бутылкой водки в дальней дороге.

Я ввалился нежданно, и Зоря, вернувшись с работы, очень обрадовалась. А пока ее не было, мне обо всем рассказала Вера Ивановна. Сквозь слезы.

Автозаводский соцгород жил с натянутыми нервами. Нервы рвались в бесконечных очередях, где измотанные вечной нехваткой женщины наконец-то поняли, кто во всем виноват. Конечно, евреи, на которых каменным перстом указала сама газета «Правда». Враг был обозначен, продуктов в магазинах от этого не прибавилось, но стало понятно, кого проклинать. И проклинали, а Вера Ивановна отругивалась, как только могла, и ее уже дважды изгоняли из очередей.

Альберт Львович ежедневно и строго по графику ходил на работу в Заводскую поликлинику, но теперь больные очень редко посещали его кабинет. Иногда тихо приоткрывали дверь и, просунув в щель голову, торопливо и испуганно шептали:

— Лично я вас очень уважаю, но... Сами понимаете.

Дверь столь же тихо закрывалась, и доктор надолго оставался один на один с тяжелыми думами. Но сидел до конца. До последней минуты, пока к нему не заглядывал кто-нибудь из коллег:

— Вы уже освободились, Альберт Львович? Может быть, пойдем вместе? Мне как раз сегодня надо в ваши края.

Коллеги сменяли друг друга каждый день, провожая Альберта Львовича до самого дома. И это была высшая форма нравственности в те времена.

Зорю тоже провожали товарищи по работе. Утром либо заходили за нею, либо поджидали на пути к автобусу, а вечером сопровождали непременно. До подъезда.

Хуже всех приходилось Зорьке Маленькой. Она добиралась из Соцгорода до мединститута на двух, вечно переполненных трамваях с пересадкой в Канавино, была и впрямь маленькой и беззащитной, и в Горьком у нее не было знакомых. Кроме того, внешне она выглядела типичной еврейской девушкой, тогда как мою Зорьку чаще всего принимали за украинку. Сейчас об этом как-то нелепо говорить, но в той накаленной атмосфере внешний вид играл весьма существенную роль. Легче всего прослыть патриотом, гоняясь за старым евреем с дубиной в руке.

У нашей Зорьки Маленькой была одна страсть и одна слабость. Страстью, не оставившей ее и тогда, когда она стала бабушкой и весьма уважаемым доктором, было чтение. Возвращаясь из института поздним вечером, она ставила перед тарелкой (ей приходилось довольствоваться поздним обедом и, как правило, в одиночестве) очередную книжку и хлебала свои щи или кашу, так сказать, наизусть, ни на секунду не отрываясь от страниц. Серьезная литература ее привлекала мало, но исторические романы и приключения с плащом и шпагой утаскивали ее с головой в свои страницы. Память у нее была прекрасной, и, прочитав очередной роман, она с огромным увлечением пересказывала его, цитируя наизусть целые страницы.

В отличие от страсти, ей удалось побороть свою слабость совершенно или в значительной степени. А слабость ее заключалась в странной способности все ломать. Бить посуду, ломать табуретки, гнуть вилки, ронять на пол что-либо особенно громкое. Как-то в воскресенье она решила принять душ, и Зоря некстати успела ее предупредить:

— Только кран не сломай.

— Неужели я такая уж никудышно неуклюжая? — возмутилась Зорька.

И ушла в ванную. А через три минуты появилась в наспех наброшенном халатике и сказала:

— Готово.

— Уже помылась? — удивленно спросила старшая сестра.

— Уже сломала, — виновато вздохнула Зорька, протягивая нам на ладони части от душевого крана.

Обычно мы встречали нашу воспитанницу вечером, ориентируясь на два расписания: занятий в институте и автобусов. И в конце января, когда я уже работал и задержался во второй смене, Зоря пошла встречать нашу студентку вместе с соседом по дому. А институтское расписание в этот день изменили, и Зорька, торопясь домой, села на трамвай, кольцо которого было дальше автобусной остановки. И когда Зоря с соседом подошли туда, Зорьку Маленькую уже окружила толпа возбужденно агресивных подростков. С нее уже сорвали шапочку, ее уже дергали за волосы со всех сторон... Зоря и сосед разогнали толпу, но было уже поздно. Наша Зорька настолько испугалась, что могла только окаменело молчать, глядя на нас круглыми от ужаса глазами. Зоря утешала ее, как маленькую, Вера Ивановна умоляла заплакать, а Альберт Львович вздрагивающми руками пытался накапать валерьянки.

Зорька наотрез отказалась продолжать занятия в институте. С огромным трудом мы уговорили ее преодолеть страх и поехать на лекции, но добиться этого нам удалось только через неделю.

И тогда появился Валентин Бушля. Он учился вместе с Зорькой в мединституте, каким-то образом узнал, что ее чудом не избили, и с той поры провожал ее как на занятия, так и с занятий, поскольку жил неподалеку от нас в том же Соцгороде Автозавода. Позднее ему предложили перейти в Военно-Морскую Академию, но, к счастью, это случилось уже после смерти Сталина, когда государственный антисемитизм сменил оскаленную маску на маску улыбчивую.

* * *

Теперь-то по прошествии времени я понимаю, как мне кажется, что двигало Сталиным. Конечно, он не был ни интернационалистом, ни антисемитом, поскольку он был диктатором, и этим все сказано. Из всех чувств у любого диктатора — прошлого или настоящего, это безразлично — главным является страх. Страх расплаты за содеянное, страх покушения со стороны доведенного до отчаяния одиночки, страх потерять все, наконец. У любого человека есть два самых сильных чувства: любовь и страх. Любовь Сталину была неведома, следовательно, им руководил страх. И только страх.

Чего же боялся самый бесчувственный человек планеты?

Атомной бомбы? Вряд ли. Ему, угробившему десятки миллионов собственного народа, бояться потерять еще десятка полтора?.. Нонсенс. А о последствиях атомных бомбардировок в те времена почти ничего не знали. Тогда чего же он мог бояться?

Только собственного народа. Его спаянного общей бедой единства, его нищеты, его памяти, его интернационализма, который столько лет пестовали в людских душах по его же указанию. «Пролетарии всех стран, соединяйтесь...» И еще — внезапного если не прозрения, которое из нас давно вышибли прикладами да наганами, то — удивления увиденным, пощупанным и украденным в Европе, доселе неизвестной, чужой, а потому и враждебной подавляющему большинству советского народа. Большая половина Германии была разграблена подчистую, досталось и Венгрии и Румынии и даже Польше, в основном, на бытовом уровне. Грабили брошенные дома, магазины, лавки и лавчонки, рестораны и пивные, музеи и картинные галереи, замки и виллы. Грабили не только тайком, но и на глазах до смерти перепуганных хозяев. Генералы везли добычу эшелонами, офицеры — машинами, солдаты — на собственном горбу. Подозреваю, что в Советском Союзе не было дома, в котором не обнаружился бы подобный «сувенир», но я приведу всего два примера.

В Москве я жил в Военном городке, который строили пленные немцы рядом с собственным лагерем на Хорошевском шоссе. А когда он был построен и лагерь перестал существовать, спешно организованная Комендантская часть стала выдавать жильцам мебель. Продавленные кресла, старые письменные столы, перекошенные шкафы и тому подобный бывший в употреблении хлам, запасливо вывезенный из Германии.

В начале мая 53-го года мой друг капитан Борис Челухин попросил меня помочь ему перегнать в Пензу два грузовых автомобиля. Один из них был доверху загружен досками, потому что Борис намеревался сделать небольшой круг и отвезти эти доски отцу в деревню Брюковка Пензенской области. Как мы пробирались в эту самую Брюковку по лесным дорогам — эпизод отдельный и, возможно, я еще об этом расскажу. В конце концов мы добрались до Челухинской «малой родины», где три дня беспробудно пили мутный самогон под единственный тост «Ну, будемте». Однако не ради этой пьянки я вспоминаю полутемную избу, в которой вырос веселый, шумный и обаятельный капитан Борис Челухин. Я был поражен тем, что все стены этой избы были утыканы узорчатыми вилками отличной немецкой работы. На них висели полотенца, тряпки, бичевки, ремешки и прочая хозяйская мелочевка. Борис пояснил, что среди всего прочего привез с войны в подарок отцу и этот дорогой столовый набор, но втыкать в бревенчатые стены вилки оказалось сподручнее, чем с той же целью заколачивать в них гвозди. Я уж не говорю о предметах роскоши, в число которых наш обыватель и сегодня зачисляет обыкновенный автомобиль. А тогда к нам хлынул поток легковых машин, мотоциклов и даже катеров, которые стояли в Москве в затоне за Водным стадионом.

Нет, Сталина испугал не сам грабеж, как таковой, а то, что в капиталистической Европе нашлось, что грабить. Как выяснил простой советский человек, жизнь европейца была куда богаче и уютнее нашей. Вся пропаганда о преимуществах социалистического строя грозила разлететься вдребезги.

Вот на каком сугубо материальном фоне возникли сразу две задачи. Во-первых, разгромить послевоенное единство советского общества и, во-вторых, подкрепить затрещавшую идею построения социалистического рая особой духовностью русского народа в доступной его пониманию форме неприкрытого национализма. Современная коммунистическая партия Российской Федерации, ежедневно олицетворяемая товарищем Зюгановым, шагает тем же, проложенным товарищем Сталиным путем.

6

Но это — теперь, по происшествию времени, а тогда… Тогда мне было не до размышлений. Зоря не скрывала своей национальности, равно как и я — ее, и все было спокойно, просто и весело. У нас всегда было множество друзей, двери нашей комнаты были для всех распахнуты настежь, и нас очень хорошо принимали во всех компаниях — не только молодых, но и более старшего возраста. Мы знали массу стихов, умели рассказывать, и к нам относились тепло и искренне.

В военной приемке ко мне тоже относились вполне по доброму. Особенно Федор Федорович Разумовский. Именно в ее парторганизации меня приняли из кандидатов в члены партии, а начальство — полковник Константин Константинович Лисин утвердил меня испытателем нового броневичка, который я с упоением гонял по проселочным дорогам и шоссе Горький-Москва, набирая положенный по испытаниям километраж.

И вдруг как-то все изменилось. Друзья-офицеры стали умолкать, когда я входил, полковник Лисин более не разговаривал на вольные темы и начал придирчиво проверять мои отчеты по испытаниям. И только Федор Федорович по-прежнему улыбался, как всегда.

Я понял причину только тогда, когда секретарь нашей парторганизации майор Турчин сказал, не глядя в глаза:

— Сделаешь обстоятельный доклад на партсобрании о евреях — убийцах в белых халатах.

— Почему именно я?

— Тебе это лучше известно.

Я сообразил, почему он поручает именно мне этот доклад сразу же. Требовалось только уточнение, которое я тут же и получил. И сказал:

— Я не буду делать этого доклада.

— Мы так и предполагали, — улыбнулся Турчин, не поднимая глаз. — Я поставлю вопрос на партсобрании о твоем отказе.

— Напрасно ты отказался, — вздохнул Разумовский. — Турчин раскрутит дело, помяни мое слово.

Дело и впрямь раскрутилось. Турчин заставил выступить всех поименно, и даже бедный Федор Федорович вынужден был осудить меня за отказ от партийного поручения. Он же предложил поставить мне «на вид», но его попытка хоть как-то спасти меня была тут же пресечена майором Мельником:

— Товарищ Разумовский предложил ограничиться, так сказать, замечанием. Это типично интеллигентские сопли. Я предлагаю — строгий выговор.

Однако и строгий выговор не устроил Турчина: он потребовал исключения из партии. До сей поры не могу понять, чем это было продиктовано: то ли исполнением тайного поручения райкома (ему ведь тоже отчитаться хотелось о принятых мерах!) то ли личной ненавистью ко мне.

Когда мне предоставили слово, все полагали, что я буду плакаться, обещать и умолять. Возможно, так бы оно и случилось, если бы мои друзья-офицеры не вылили бы столько грязи на евреев. Это были не просто антисемитские выступления — это были выступления фашистские. Вот об этом я и сказал, ссылаясь на декларированный большевиками интернационализм. В результате разобиженная парторганизация исключила меня из партии при одном голосе против. Естественно, что голос этот принадлежал Федору Федоровичу.

Дома я об этом промолчал: и так хватало огорчений. Антисемитский шабаш продолжался не только в газетах и по радио, но и вокруг нас, на доселе таком дружелюбном Автозаводе.

А на следующий день, представ утром перед глазами полковника Лисина, я услышал приказ о том, что снят со всех опытных и секретных работ и переведен в цех на приемку амортизаторов для броневичка, уже не один год поставляемого в армию.

Я очень огорчился, но, как выяснилось, это было только началом.

Перед концом рабочего дня меня вызвал полковник Лисин и объявил, что я подлежу офицерскому суду чести за оскорбление всего советского офицерства. Я вернулся в цех, хватанул у начальника цеха полстакана спирта и пошел домой.

Я сказал о суде офицерской чести только Зоре и — наедине. Тогда мы жили впятером в двух комнатах трехкомнатной квартиры — Зоренька, я, Зорька Маленькая и Альберт Львович с Верой Ивановной — а одну комнату занимал старший техник-лейтенант Даниленко с женой. И я поведал, что отдан под суд на кухне, шепотом и — подальше от ушей старшего поколения. Зоря почему-то очень испугалась, стала говорить «Что же делать?.. Что же делать?..», а я разозлился:

— Да плевать я хотел на их суд! Тоже мне, нашлись люди чести.

— Ничего ты не понимаешь, — горько вздохнула Зоря и ушла в комнату.

Потом-то выяснилось, что она знает о решении партийного собрания. И все знают, и только делают вид, что ничего не произошло.

7

На офицерском собрании меня дружно обвинили в семитизме и…

— Интеллигентный он чересчур, — сказал некий капитан Бызин. — Не для нашего государства рабочих и крестьян.

Этот представитель рабочих и крестьян в акте по поводу проверки герметичности корпуса броневичка записал буквально следующее:

«Я, капитан Бызин, проверил (дата) корпус броневика. Герметичность показал хорошо. Текет по левому шву сварки…».

Он ненавидел до дрожи даже тех представителей интеллигенции, которые доселе чудом сохранились в армии. Он никогда, ни разу не поздоровался со мной, а в сторону Разумовского только чуть заметно кивал, сохраняя на лице всю мощь классовой ненависти. Что он при этом понимал под интеллигенцией, оставалось тайной.

Но это — анекдот того суда офицерской чести. Остальное было совсем не смешным.

Главным обвинителем оказался мой сосед по квартире старший техник-лейтенант Гриша Даниленко. Получив слово, он достал общую тетрадь и начал зачитывать сделанные в ней записи с точным указанием дат и времени, а также имен присутствующих у нас гостей. Это был даже не донос — это было филерское «дело», полный отчет о слежке за «объектом».

— Подадите мне рапорт и к нему приложите все полученные вами данные, — сказал Лисин.

И все поняли, как прозвучат эти данные разговоров молодых подвыпивших людей там, куда полковник намеревался их переправить. Мы же и в страшном сне не могли себе представить, что нас подслушивают, что каждая наша личная оценка, насмешка, шутка, анекдот будут старательно записаны любезным соседом.

На основании этих записей, а также с учетом легкомысленного поведения, дурных компаний и пьянок неизвестно с кем, суд офицерской чести постановил ходатайствовать перед командованием о лишении меня офицерского звания инженер-капитан. А заодно и Разумовскому поставить на вид за то, что он не явился на суд офицерской чести, сказавшись больным.

По окончании этой судебной процедуры меня ожидали капитан Борис Челухин из другой военной приемки — автомобильной — и Зоренька. У Бориса была «Победа» первого выпуска, мы сели в нее, молча доехали до нашего дома, предупредили, что придем поздно, и уехали к Челухиным пить водку. И, что странно, делали все это молча. У меня никто ничего не спрашивал, а сам я еще не мог говорить.

Голос у меня прорезался только после третьей рюмки. Я поначалу очень скупо, а потом — под градом вопросов — рассказал все до конца о каждом выступлении и, в особенности, о записях соседа Даниленко, оказавшегося то ли добровольным, то ли завербованным стукачом. Зоря склонялась к мысли, что он завербован, поскольку не могла себе представить, насколько низок может быть человек. Но Борис и его жена Рая считали, что это — добровольный вклад в борьбу с происками сионизма и империализма. Я тоже склонялся к мысли, что пострадал от добровольца, но мне было несладко при любом решении этого вопроса.

— Они тебя дожмут, — сказал Челухин. — Под каток ты угодил, а кто же каток остановит?..

Домой мы вернулись поздно. Любезные соседи то ли спали, то ли шушукались в темноте: света из-под двери не было видно. Спала и наша Зорька Маленькая, но старшие не спали. Зоря осталась с ними, а я завалился в постель. Я много выпил и надеялся уснуть.

И вправду уснул. И даже какой-то сон видел: молодость обладает свойством зализывать раны.

8

Утром я сразу прошел в цех, хотя полагалось сначала появляться в большой комнате Административного здания, в которой размещалась наша бронетанковая военная приемка. Я это проигнорировал, но перед обеденным перерывом позвонил Лисин:

— Мне тоже мало приятного видеть тебя, Васильев, а потому выслушай мое распоряжение по телефону. Ты занимаешь две комнаты в трехкомнатной квартире, а родственников у тебя — всего одна жена. Поэтому изволь по-доброму передать две своих комнаты Даниленко и переехать в его одну. Неделя на исполнение.

И трубка загудела злыми отрывистыми гудками.

А я не мог больше работать. Я побежал в автомобильную приемку, в которой работала Зоря. Они занимали целых три комнаты, потому что как грузовых, так и легковых автомобилей в армию шло несравненно больше, чем броневичков, а потому и военпредов было соответственно куда больше, чем у нас.

Кажется, в тот день я парализовал нормальную приемку автомобильной техники. Военпреды из Автоприемки толпились в одной из комнат, негодуя, возмущаясь и чуть ли не предлагая набить физиономии всей танковой приемке, вместе взятой. Больше всего их возмущал вопрос нашего насильственного уплотнения, кто-то даже предложил мобилизовать автозаводскую многотиражку. Не знаю, до каких предложений они еще бы договорились, а только долго молчавшая Зоря сказала наконец:

— Не надо. Спасибо вам большое за поддержку, только напрасно все. Это же согласовано, неужели вам непонятно? Невесело, помнится, помолчали. И Зоря тихо, с горечью вздохнула:

— Самое обидное, что рядом с этой мразью жить придется.

— Не придется, — сказал Челухин. — Я с ним квартирами обменяюсь.

Так в конце концов и случилось. Челухины — Борис, Рая и двое детей — переехали в бывшую нашу двухкомнатную квартиру, а мы впятером, и все — взрослые, переселились в одну комнату, где спали в жуткой тесноте.

Меня преследовала не злость, не ненависть, а мучительное чувство несправедливости. И чтобы хоть как-то избавиться от него, я стал писать пьесу. Почему именно пьесу? Да просто потому, что писать что бы то ни было я еще не умел, и пьеса казалась мне самым легким жанром: слева пишешь, кто говорит, а справа — что говорят. И трудился с невероятным азартом чаще всего — в цеху, на работе, прерываясь только когда меня вызывали принимать очередные изделия.

К тому времени партком завода уже утвердил мое исключение из партии — оставалось проштамповать решение первичной парторганизации в райкоме и обкоме, после чего оно вступало в силу, а я сдавал партбилет. Никаких сомнений, что так оно и будет, ни у кого не было, и я торопился со своей пьесой. Видит Бог, не ради грядущих аплодисментов я ее писал. Я писал только ради сочувствия зрительного зала, ради его общего неприятия доносительства и бесчестия.

С Челухиными мы жили в полном мире и согласии. Почти всегда вместе ужинали, а в воскресенья и завтракали, после чего уезжали на машине куда-нибудь подальше от города. Это позволяло забыться, вновь почувствовать себя человеком, над которым не висит нечто завтрашнее, пугающее и мрачное. Я при всей своей легкомысленности понимал, что как только в обкоме утвердят решение о моем исключении, а в Москве согласятся с решением суда офицерской чести, меня, да и всех нас ожидают тяжелые времена. Это был конец февраля, и райком назначил дату заседания, на котором стоял вопрос о моем исключении.

Так бы оно и было, да вдруг все зависло. Райком перенес свое заседание, а 1-го марта было горестно объявлено о тяжелой болезни товарища Сталина. В воздухе повисло странное напряжение, все ходили озабоченными, почему-то все время заседали, но меня не трогали. Я ходил в свой цех, ставил личным клеймом штампы на принятые детали, пил по этому поводу спирт с начальником цеха, и все помалкивали. Вопрос с врачами-убийцами, столь сладостно обсасываемый нашей прессой, заглох сам собой, и только мой начальник цеха со странной фамилией Удод сказал с глазу на глаз после второго стаканчика:

— А Берия всех его врачей посадил.

5-го марта все радиостанции Советского Союза с глубоким прискорбием сообщили о смерти гениального продолжателя неизвестно, правда, чего товарища Сталина Иосифа Виссарионовича. Мы, кажется, так и не позавтракав, помчались на завод.

Там уже шел общезаводской митинг. Женщины рыдали, мужчины ладонями смахивали скупые слезы, и над всей этой всенародной скорбью повисла тяжелая тревога.

— Что же с нами теперь будет?.. Что же с нами будет?.. — истерично причитала какая-то пожилая дама из завкома.

Завод не работал. Скорбь была искренней и повсеместной, кроме, пожалуй, нашей квартиры (я имею в виду жителей Автозавода). Мы, естественно, радовались весьма сдержанно, однако — не горевали, хотя Альберт Львович и опасался, что уж теперь-то Берия наверняка зажмет нас в кулаке.

Но все как-то затихло, что ли. Газеты, естественно, печатали материалы, посвященные Сталину, многочисленные соболезнования и письма трудящихся. Завод кое-как работал, в магазинах по-прежнему ничего не было, кроме водки и почему-то турецкого чая.

Потом пришли похороны, на которые ехали не только со всей страны, но и со всего мира. Полагалось ехать на похороны делегациями, но из Горького многие отправились на свой страх и риск. Много ли было задавлено в этой добровольной Ходынке, не знаю. Во всяком случае с Автозавода вроде бы никто не пострадал.

— Теперь что-то должно измениться, — говорил Федор Федорович. — Ну, не может не измениться, не может!

Однако через полмесяца все встало на свои места настолько, что меня вызвали в райком. Естественно, через парторганизацию, естественно, я шел не один, а с майором Турчиным, поскольку был всего лишь «обвиняемым по «делу…».

В райкоме нас попросили подождать в коридоре, пока не вызовут. И мы сели в этом обычном для советских людей месте вечного ожидания и молчали, как удавленники. Я вообще с Турчиным не разговаривал, а лишь односложно отвечал на вопросы, как старшему по званию. Он был довольно общительным, за словом в карман не лез, но со смертью Сталина что-то если не скончалось, то померкло в его душе. Он притих, стал задумчивым и молчаливым.

Теперь-то я понимаю, почему он так потрясенно переживал смерть великого вождя. Это был Вождь его племени, глашатай его идей или, по крайности, его лозунгов, это был его Гарант правильности выбранного пути. И вдруг его не стало. И выяснилось, что умер не только и, может быть, даже не столько Сталин, сколько приказало жить Его Время. Страшное, сочиненное им черное время России начало отступать за горизонт, и Турчин скорбел по нему, такому понятному, родному и удобному своему Личному Времени.

Конечно, я не думал об этом в коридоре райкомовского ожидания. Это все пришло позже, когда улеглась муть. А тогда я просто хотел, чтобы меня поскорее вызвали, чтобы Турчин поскорее доложил, и чтобы я поскорее пошел домой.

Наконец, то вызвали. Турчин подхватил свою папочку и шустро нырнул в кабинет. А я прошел следом.

Вошли в кабинет, где за столом сидели какие-то партийные деятели. Сесть нас не пригласили, мы остались стоять у дверей, Турчин развязал свою папочку, а секретарша сказала:

— 18-й пункт повестки дня. Персональное дело коммуниста Васильева…

— Что-то слышал, — сказал сидевший в центре стола и протянул руку. — Дайте-ка сюда вашу папочку.

Турчин с готовностью передал ему папку. Центральный — обозначим его так — мельком пролистал ее, сказал ворчливо:

— Чуть что не по нас — сразу на вылет. Дурная практика избавляться от молодых коммунистов при первой же их ошибке. В данном случае было бы хуже, если бы он сделал этот доклад. Однако, товарищ… мм… — он заглянул в папку. — Васильев, выполнять партийные поручения следует беспрекословно. Делаем вам замечание без занесения в Личное дело и можете быть свободны.

Мы молча вышли в коридор, столкнувшись плечами в дверях, и Турчин, обмякнув, вдруг опустился на стул. Он был подавлен, растерян, огорчен настолько, что ему стало по-настоящему плохо.

Каюсь, я не помог ему. Я сказал вахтеру, что гражданину требуется помощь, и вышел из райкома в одиночестве.

9

После похорон Сталина провокация с врачами-убийцами в обществе стала таять, как мартовский снег. Все разговоры об этом как-то сами собой начали приобретать характер почти неприличный, и даже на Автозаводе, в среде малоинтеллигентной, а потому склонной к антисемитизму, об этом уже и не упоминали. Альберт Львович спокойно ходил в поликлинику, и очередь в его кабинет была существенно больше, нежели к иным врачам. Все приходило в норму, а кошмар недавней провокации рассеивался, как удушливый дым.

В начале апреля я закончил первую в своей жизни реальную пьесу, читал ее друзьям, и она нравилась. В конце концов я и сам поверил, что у меня пьеса получилась, назвал ее «Танкисты» и отправил по почте в Центральный театр Советской Армии. Так сказать, по принадлежности.

А 15-го апреля, когда я утром пришел на работу, мне позвонили из Конструкторско-Экспериментального Отдела (КЭО), где, в основном, трудились выпускники Бауманского института, с которыми мы дружили, и с торжествующим воплем заорали:

— К нам! Немедленно!..

Я тотчас же прибежал: благо, было недалеко.

Едва я вошел, как ко мне бросились с криком «Ура!». Бросились все и чуть ли не начали качать меня на руках. Я с трудом высвободился:

— В чем дело, ребята?

— Дело врачей-убийц — провокация КГБ! В «Правде» — передовая!

С этой газетой я пошел в приемку. Шел и думал, как я отхлестаю ею Турчина по щекам. Вошел, Турчин был один, но… Но это был совсем не прежний Турчин. Он был смят, перепуган и жалок куда в большей степени, нежели по выходу из райкомовского кабинета. Я молча швырнул газету на стол перед его носом и вышел из кабинета.

Так закончился самый, пожалуй, трудный период в нашей с Зоренькой жизни. И где бы мы с нею были, если бы Сталин так вовремя не помер…

«Согласно сталинскому сценарию должен был состояться суд над «врачами-убийцами», который приговорил бы их к смерти. Казнь должна была состояться на Лобном месте на Красной площади. Некоторых «преступников» следовало казнить, других позволить разъяренной толпе отбить у охраны и растерзать… Затем толпа должна была устроить в Москве и других городах еврейские погромы. Спасая евреев от справделивого гнева народов СССР, их предстояло собрать в пунктах концентрации и эшелонами выслать в Сибирь…

… Утверждая сценарий депортации, он (Сталин) распорядился: «Доехать до места должно не более половины». По дороге предполагались «стихийные» проявления народного гнева — нападения на эшелоны и убийства депортируемых.

…Один из старых железнодорожников, живущий в Ташкенте, рассказывал мне, что в конце февраля 1953 года действительно были приготовлены вагоны для высылки евреев и уже были составлены списки высылаемых, о чем ему сообщил начальник областного МГБ» (Борев. «Сталиниада».)

Глава шестая

1

В конце апреля я получил телеграмму из ЦТСА:

«ПРИЕЗЖАЙТЕ НЕМЕДЛЕННО. СЕГЕДИ».

Я не знал, что такое «Сегеди» (потом выяснилось, что такова фамилия завлита ЦТСА), но очень обрадовался. В апреле просить разрешения на поездку в Москву было бесполезно: завод гнал план, и мы работали по две смены. Однако перед майскими праздниками горячка резко схлынула, и я рискнул написать полковнику Лисину рапорт с просьбой разрешить мне поездку в Москву на четыре дня: с 1-го по 4-е включительно. В качестве аргумента я продемонстрировал полковнику телеграмму и получил разрешение.

3-го мая театр не работал, получив выходной за праздничные дни. У меня оставалось еще 4-е, щедро пожертвованное мне полковником Лисиным, но я очень, помнится, тревожился, удасться ли мне повидаться с завлитом. Он мог оказаться в отгуле, и тогда вся моя командировка была бессмысленной. С трепетом в душе я к двенадцати отправился в ЦТСА. Сегеди, естественно, не было, но литературная часть работала. Я получил пропуск и предстал перед вторым завлитом Оскаром Пильдоном. Он обрадовался моему появлению, сказал, что у театра самые серьезные намерения относительно моей пьесы, выяснил, что я вечером должен уехать, и тут же созвонился с руководителем ЦТСА Алексеем Дмитриевичем Поповым. И он распорядился доставить меня к нему.

И Оскар повел меня в кабинет Алексея Дмитриевича по совершенно пустому театру. Впрочем, где-то слышались голоса.

Значительно позднее я писал об этой встрече и для музея ЦТСА, и для Бахрушинского музея одно и то же. А оно заключалось в том, что я практически ничего не запомнил, потому что был как бы малость не в себе от такой встречи. Мне, испытателю боевых машин, и во сне не могло присниться, что я буду когда-нибудь разговаривать с великим режиссером и еще более великим актером. И то, что я написал для музеев, было правдой.

Я отчетливо помню, как Алексей Дмитриевич бегал по своему на редкость тесному кабинетику и горячо, неистово, что ли, рассказывал мне, что я написал. Он играл все роли, что-то мне втолковывал, но я ничего не помню. Помню одну фразу, все мне объяснившую:

— Ты написал пьесу, сидя в зрительном зале. А пьесы пишут, стоя на сцене.

А в конце он велел Оскару выписать мне постоянный пропуск, чтобы я ходил в театр каждый день. На спектакли, прогоны, репетиции и просто так, чтобы понять, что такое театр, как он организован, как работает, и каковы роли режиссеров и актеров в этой работе.

Тут мне пришлось сказать, что я работаю на Горьковском Автозаводе, а потому вынужден отказаться от пропуска. Алексей Дмитриевич развел руками:

— А вот в этом тебе самому придется разбираться. И чем скорее, тем лучше. Потому что ты написал пьесу не соображая, как это делается. И она не сделанная, а — написанная.

Я вернулся в Горький, по утрам ходил принимать детали в подведомственном мне цехе, а вечерами переделывал пьесу по тем замечаниям, которые получил от Оскара Пильдона. Подумывал о демобилизации, но поскольку я закончил Бронетанковую акедемию, мне полагалось служить двадцать пять лет, как тому гипотетическому николаевскому солдату, о котором так любят рассказывать на школьных уроках истории.

Так бы я, наверно, и служил, если бы Хрущев не пообещал в ООН сократить 80 тысяч советских офицеров. Об этом было широко объявлено, как о важнейшем шаге навстречу окончанию Холодной войны, и я решился написать рапорт, в котором сослался на свое жгучее желание «заняться литературным трудом», плохо представляя себе, что это такое, и — на слова Хрущева.

В приемке, прямо скажем, обрадовались моему желанию добровольно уйти из армии. И я их понимаю: иметь перед глазами объект собственного подлого поведения по меньшей мере неприятно. А тут «объект» добровольно намеревается исчезнуть с глаз долой, а, следовательно, и из сердца — вон, что звучит в полном соответствии с нашим менталитетом.

Лисин без разговоров подписал мой рапорт, приложил к нему нелестную для меня характеристику и отправил «Дело» по инстанциям. Вскоре воспоследствовал мой вызов в Москву, где и начались мои хождения по генеральским кабинетам.

2

В очень неприятной беготне по генеральским кабинетам, где хозяева изощрялись в сержантской матерщине, существовала одна, единственная и доселе мною неизведанная светлая сторона. Поскольку генералы занимались не только мною, но и еще какими-то там делами, то бегал я к ним не каждый день, а только в назначенные. И промежуток между этими назначенными свиданиями с матерящимися золотопогонниками оказался моей, личной, никогда невиданной мною свободой.

В перерывах между посещениями высокого начальства я полностью располагал собою и делал, что хочу. Хотел — ехал в ЦТСА, где уже подружился с завлитом Антоном Дмитриевичем Сегеди. Хотел — писал, читал, ходил в кино или просто болтался по улицам. Я был свободным человеком, и боялся только, что военное ведомство сделает все, чтобы вновь отобрать у меня мою личную свободу.

Оно и пыталось сделать все. От сердечных уговоров до топанья сапогами и прямых угроз. А я талдычил одно и тоже — хочу заниматься литературным трудом. В конце концов в последнем кабинете опять потопали апогами,опять поорали всласть, и я наконец-таки получил полную возможность «заниматься литературным трудом».

И первым делом доработал пьесу по замечаниям Алексея Дмитриевича. Заодно пришлось изменить и название, поскольку театр уже играл пьесу Аграновича и Листова «Летчики». Иметь в добавок к «Летчикам» еще и «Танкистов» было чересчур, и по согласованию с театром я изменил название на «Офицер». А вскоре состоялась читка пьесы — первая в моей жизни! — и спектакль по ней попал в план.

Надо сказать, что театр работал над спектаклем «Офицер» с большим удовольствием и старанием. Спектакль ставил Ворошилов, заняв в нем много ведущих актеров.

Актерский состав привожу по памяти:

Полковник ВОЛКОВ — Колофидин.

Его жена — Солдатова.

Капитан ГРОМОВ — Сошальский

Его жена — Пастухова.

СТЕПАНОВ — Ситко.

СТРОЙНОВ — Зельдин.

Тер-Тевосян — Иванов.

Его жена — Богданова.

Польщиков — Плужник.

Его жена — Санько

Гуровский — Ракитин.

Микешин — Сомов

Его жена — Сазонова

Зина — Белобородова

Храмцов — Полев.

26-го декабря 1956-го года была назначена генеральная репетиция «для пап и мам». Из Горького приехала Зоренька. За два часа до начала спектакля: я встречал ее на Курском, и мы сразу же поехали в ЦТСА.

Боже мой, как же мы были счастливы! Какие планы мы строили, о чем нам мечталось, и как же мы гордились друг другом!

Вечером Зоренька уезжала в Горький: был конец года, закрывался план. Тогда мы уже знали, что с редким успехом прошедший прогон будет повторен на следующий день то ли по просьбе творческих союзов, то ли по просьбе ГлавПУРа. Нас это не беспокоило: вчера мы впервые почувствовали удачу, и нам море было по колено.

А на следующем прогоне, то есть, на следующий день спектакль «Офицер» был запрещен Политуправлением СА без объяснения причин. «Не рекомендован к показу». И все.

А может быть, это-то и хорошо, что запретили без всякого объяснения? Если бы надавали замечаний, я бы растратил уйму времени, пьесу все равно бы угробили (в этом ведомстве своих мнений не меняют), а я бы привык доделывать да переделывать по указаниям, слухам, мнениям?.. Знаю множество драматургов, кинодраматургов, даже прозаиков, которые готовы вывернуть наизнанку собственный замысел, только бы увидеть хотя бы тень его на сцене, экране, в журнале или в книге. И мне всегда почему-то жаль их.

Признаться, я не знал, что мне делать, но не унывал. У меня не только не было какого бы то ни было гуманитарного образования, у меня и представлений-то не было, как что-то писать, исключая первый опыт пьесы. Не знаю, как бы сложилась моя судьба, если бы не два обстоятельства.

Вероятно, в моей первой пьесе все же что-то содержалось обещающее, потому что ее намеревался ставить Акимов в Ленинграде и печатать в журнале «Театр» Н.Ф. Погодин, бывший тогда его главным редактором. Относительно Акимова ничего сказать не могу, поскольку никаких известий я от него не получал. А от Погодина получил открытку по почте с приглашением зайти в Редакцию этого журнала на Кузнецком. И отправился туда на следующий день после того, как получил приглашение.

Там я был сразу же принят Николаем Федоровичем. Приятным, ироничным, хорошо откормленым, но — с трясущейся головой. Позднее он рассказал, что в свое время пил неумеренно, и предупреждал, чтобы никто не пошел бы по его стезе. Он вообще любил давать молодым советы, и кое-какие из них я опубликовал в биографической повести, сделав из них некое подобие афоризмов. Но это — к слову.

Погодин сказал, что ему приказали рассыпать уже набранную в журнале пьесу «Офицер» и предложил мне поступить к нему в Сценарную мастерскую при Главкино. Условия: написать заявку на сценарий, а затем в течении года написать сам сценарий под руководством кого-либо из мастеров. Там платят вполне приличные стипендии, и он убежден, что я сценарий сделаю. Я тут же дал согласие, он показал мне в качестве образцов несколько заявок и велел через неделю принести нечто подобное. Я принес через три дня заявку о внезапной поездке двух враждующих меж собой шоферов, которую назвал «Очередной рейс». Он принял заявку, я поступил в Сценарную студию и за полгода сделал первый в своей жизни киносценарий под тем же названием. Его поставил на Свердловской студии режиссер Рафаил Гольдин, роли враждующих шоферов играли Георгий Юматов и Станислав Чекан, а главную женскую роль очень популярная в то время Изольда Извицкая.

Так я стал сценаристом, и в шестидесятом году был принят в только что образованный Союз Кинематографистов. В кино я работал с огромным удовольствием не только потому, что с детства любил его, но и понимая, что это — моя единственная литературная школа, в которой я приобрету навыки литературной работы.

Я начал писать пьесы просто потому, что ничего иного не умел, а как на сценариста на меня поглядывали весьма снисходительно. И я понимал, что это — правильно, поскольку при всей моей любви к кино сценарии у меня получались скверно. Я жаждал самостоятельности, а в театре на драматурга смотрят совсем по иному, нежели в кино. Там он традиционно уважаемый человек, тогда как в кино он всегда лишь черновик для режиссера.

Я очень быстро написал несколько пьес — «Стучите — и откроется», «Веселый тракт», «Начало», «Отчизна моя, Россия», что-то еще. Договоров со мной не заключали, но разрешения ( «ЛИТ») давали, и пьесы эти кое-где шли, но мало, а потому и заработок наш был весьма скромным А мы снимали комнаты, где только могли, что требовало затрат. Мы нахально записались в жилкооператив, но квадратные метры стоили дорого, и нам пришлось долго и старательно заниматься литературной поденкой.

И тут нам повезло. Наша добрая знакомая Оттилия Болеславовна Рейзман, известный фронтовой оператор порекомендовала нас на ЦСДФ (Центральная студия документальных фильмов). Там выходили еженедельные и ежемесячные киножурналы — «Новости дня», «Ровесник», «Пионерия», «Иностранная хроника», «Советский Союз» и другие. Текст в них был закадровым, вот нам и предложили его писать после просмотра немого варианта.

Мы быстро освоили эту профессию, потеснив многих авторов. Дело было не очень простым, поскольку требовалось уложить определенное количество слов информации в зависимости от снятого материала. Однако у нас был не только большой словарный запас, но и знание, где что искать. Текстами, как правило, занималась Зоренька, а я — писал. Писал от зари до зари в буквальном смысле слова, потому что учился писать так, чтобы меня читали. Я начинал и бросал романы и повести, потому что умел только кое-как строить сюжет, а мне хотелось научиться писать человеческие судьбы и человеческие характеры.

Сначала я записывал сюжеты, сценки, реплики и удачные фразы на каких-то обрывках, тетрадках, блокнотах, терял их или забывал, что, как и где именно записано. И тогда я решил вести дневник хотя бы для того, чтобы не перерывать ворох бумажек.

Вот этот дневник, побуждающий к организованной записи и стал для меня, вчерашнего испытателя боевых машин, конспектом первых литературных размышлений. Поэтому позволю себе привести некоторые выдержки из него, чтобы стало ясно, как мне удалось в конце концов объездить прозу.

3

Из Дневника.

«Когда костюм хорош, каждый норовит подогнать его по своей фигуре.

«- Вы не представляете себе, какие мы разные. Ведь то, что для вас уже восток, для нас еше запад…

«УРОЧИЩЕ».

Выпускница биофака МГУ — умненькая, некрасивая, а потому и робкая девушка получает направление в глухой заповедник. Егерь — красавец, нахал, сильный и нагловатый. Она влюбляется в него, как в красивое животное. Он приручает эту девицу. И она — счастлива, а у него этакая местная Аксинья…

— Знаете, для меня слово «урочище» вроде огромного урока…

Это и будет урок. Жестокий урок. Урок — урочище…

«ДОЛГ»

Некто получил телеграмму о смерти фронтового друга. Друг этот не был расписан со своею второй женой — фронтовой подругой, которую хорошо знают его друзья. И сейчас законная жена выгоняет подругу из дома. Согласна уступить ей комнатку за 5 тыс. рублей. И герой начинает собирать для нее — израненой инвалидке — эти деньги. И начинает объезжать друзей, А они — разные, уже забывшие фронотовое братство. А он — не забыл. Для него помощь — это святой долг.

«Почему мы понимаем друг друга только в беде?» Всерьез стоит подумать над:

«Моторный завод»

«Урочище»

«Сик транзит…»

«Долг»

«Орден»

«Варганов»

«Великий заговор»

«Семь звонков».

Что-то еще…

Я уже позабыл, о чем намеревался поведать в каждом из перечисленных гипотетических произведений. Но ведь дорога в литературу всегда вымощена томами ненаписанных романов…

«Некоторые пионерлагеря покупали на сезон лисят и медвежат для своих зооуголков во исполнение инструкции о воспитании у детей любви к родной природе. Когда дети разезжались, оставшиеся вожатые убивали медвежат на шашлык.»

«Сказка о Золотой антилопе, льве — вегетарианце, слоне на пенсии и носороге-алкоголике: он все время пьет какие-то вонючие болота на-троих.

«Все тратят молодость. Одни на то, чтобы не остаться дураками, другие — чтобы не остаться в дураках. И последних — куда больше.

«Истинствовать» — совершенно забытый нами глагол.

«Мост через поток жизни когда-то в России именовали нравственностью, опирающейся на моральные устои. О морали мы говорим часто, а вот о нравственности — никогда. Почему? Не потому ли, что нравственность воспитывается только семьей и более никем? А в семье на одну зарплату не проживешь, мать вынуждена работать тоже — тем паче, что это весьма престижно — и детей воспитывает улица.

«Унижал душу пьянством и огорчал сердце табаком…»

«В моем детстве хлеб был едой, а вода — питьем. А одежды, которые носили мы, не рискнет сегодня надеть ни одна хиповая девчонка. А ведь о хлебе задумываются только тогда, когда его нет».

Час бокала, час булата,
Час любви и час труда.

(кредо русской интеллигенции)

«ДОМ.

«Деревянный дом в Москве. Всех кругом сносят, а дом не трогают. Здесь живет одинокая женщина, ее взрослые сыновья проживают отдельно, а она — с самой непутевой и неудачливой дочерью.

Здесь же — еще одна семья, М.б. они дальние родственники.

Ночью, когда непутевая дочь не явилась ночевать, сосед поджигает дом, старательно и обдуманно устраивая короткое замыкание. Он так поглощен технической стороной (надо, чтобы все выглядело абсолютно естественно, для чего он заранее пишет заявления о плохой проводке).

Он — муж дочери соседей, Современный и активный технарь: надо получить жилье. Он — деловой человек, лишенный сантиментов и комплексов, Он гордится уменьем все рассчитать и все предугадать, Он точно рассчитывает неповоротливость бюрократического аппарата и спокойно пишет свои заявления, заранее зная, что по ним не успеют принять никакого решения. Он с упоением решает техническую задачу, как устроить короткое замыкание и при этом не попасться.

И только одного он не учитывает: того, что дочь сбежит на свидание, и старуха останется одна, потому что всех своих он в накануне отправит на дачу…»

Ровесницы века

Первую Мировую встретили девочками 14 лет.

Революцию — в 17

Гражданскую — 18, 19, 20

Бандитизм, разруху, голод — 21,22,23

НЭП — 24,25, 26.

Коллективизацию — 30

Индустриализацию — 30–35

Великий террор — 36, 37, 38

Вел. Отеч. войну  — 41,42,43,44,45

Вот и вся их женская жизнь…

«Можно представить пьесу, действие которой происходит в аду. Там встречаются Гитлер, Сталин, Муссолини, Молотов, Черчилль, Гиммлер и др. Здесь идет анализ истории, споры, столкновения. Сюда время от времени заглядывает дежурный Черт, вызывая того или иного «на процедуры», Вызванный возвращается, потирая соответствующее место, и вновь включается в спор.

Такая безусловная условность возможна только в театре, и в этом могущество театра.»

6

Неизвестно, как бы сложились наши дела, если бы мы не подружились с Гошей Беленьким.

Он был года на три старше меня. В 37-м потерял родителей: отца расстреляли, мать отправили в лагеря. Но Гошу почему-то не тронули. Он закончил четыре курса Мединститута, ушел на фронт, а по окончанию войны закончил институт. И вот тогда-то его и арестовали, а отпустили уже во времена Хрущева, и нам повезло с ним познакомиться. Мы тогда болтались по Москве без прописки в поисках квартиры, оказались на жительстве в огромной коммуналке в Карманицком переулке. А Беленький жил на Арбате через квартал от нас. Мы стали встречаться, подружились и как-то он явился с газетой и молча сунул ее мне под нос.

В газете сообщалось, что Белорусская ССР готовится отметить свой тридцатилетний юбилей.

— Им сорок лет, нам — сорок тысяч, — пояснил Гоша. — Пора браться за перо.

Я очень быстро оценил как огромную работоспособность моего нового друга, так и его волевой напор, сдержать который я и не пытался. И еще — веселый, озорной темперамент, который он унаследовал от еврея-отца и грузинки-матери. Воистину, это был вулкан.

За свою очень короткую жизнь Георгий Беленький защитил докторскую диссертацию, написал монографию о генетике, три повести и три киносценария, по которым были поставлены фильмы, став членом Союза писателей и Союза Кинематографистов.

Но самое главное чудо он сотворил со мной, не словами, а примером доказав, что взлетаем мы над бытом не на крыльях вдохновения, а стремлением к цели, упорством и работой. Ежедневной, ежечасной, постоянной ровно настолько, насколько постоянна выбранная тобою цель.

Таково было первое и, прямо скажем, радостное открытие. Писать так, чтобы по твоим сценариям снимали фильмы, по пьесам ставили спектакли, а книжки хватали нарасхват. Я буду загребать кучу денег, мы купим хорошую квартиру, мы…

Что — мы?.. Ведь я уже мечтал стать писателем, а не поставщиком сентиментального чтива для дам, детективов для ленивых и киноиллюстраций для обывателя. Это никак не совмещалось с литературными авантюрами моего друга, хотя какой-то приз на конкурсе мы заработали. И Зоренька мена поддержала.

— Ты станешь писателем. Работай спокойно, только попробуй писать то, что тебе очень понравилось.

Я стал соображать, что же такое мне очень понравилось, но тут вошло в моду КВН (Клуб Веселых и Находчивых). Мы тоже увлеклись этой игрой, а так как Зоря работала в Молодежной редакции, то есть, именно там, где и была придумана эта игра, то стали увлеченно писать сценарии КВН. Я сделал их довольно много, и какое-то профсоюзное издание выпустило их в свет для периферийных клубов.

Вот так я и оказался напечатанным, еще не став писателем. И эта книжка мне особенно дорога.

А тут еще вдруг запустили в производство фильм по моему сценарию «Длинный день». И мы наконец-то избавились от удручающей бедности, когда приходилось жить на одну Зоренькину зарплату. В кино сценаристам платили щедро, мы сумели внести решающий взнос за комиссионную двухкомнатную квартиру, но мне все чаще становилось как-то не по себе. Я ощущал себя несамостоятельным творческим работником, замысел которого претворяется в жизнь на экране, а неким подсобным рабочим, поставляющим идею и сюжет для творчества режиссера. Конечно, я прекрасно понимал, что кино — искусство режиссера, но меня это мало утешало. Я уже испытывал нечто сродни творческой почесухе: очень хотел писать прозу, но не знал, о чем будет повествовать эта самая проза.

Это — запоздалые сожаления, и если бы не мое знакомство с директором фильма «Длинный день», еще неизвестно, как сложилась бы моя судьба. Этот человек сыграл в моей жизни особую роль, а потому я обязан представить его. Итак — НИКОЛАЙ МИРОНОВИЧ СЛИОЗБЕРГ.

Николай Миронович Слиозберг был натуральным мамонтом, дожившим до нашего времени. Он являлся настоящим русским миллионером, владевшим предприятиями металлообрабатывающей промышленности, и я имел удовольствие пить чай из самовара с надписью «Слиозберг и сын». Эта фирма (Николай Миронович был «Сыном») поставляла на Алтай и в прилегающие районы металлоизделия, скобяной товар и самовары, имея в обороте свяше 18 миллионов золотом и по праву входила в первую двадцатку русских промышленных воротил. Он учился в Париже и Лейпциге, успел (в отличие от сестры) вернуться в Россию до начала Первой Мировой и возглавил миллионное предприятие.

— Я работал по шестнадцать часов в сутки, — рассказывал он. — Я на опыте познал аксиому, что у миллионеров не бывает выходных. И встретил революцию с восторгом. Она принесла мне истинное раскрепощение, и я настолько был ей благодарен, что в восемнадцатом году почти добровольно отдал все свои предприятия и капиталы Советской власти.

Несмотря за заграничное образование и свободное владение двумя языками (не считая, разумеется, русского) Николай Миронович оставался типичным старым москвичом, который слово «ВОДА» произносил через два «А», равно как и мое имя:

— Барис Львович…

Кроме этой московской привычки у него был

И свой отсчет времени:

— Пазвольте, кагда же я купил жеребца? Жеребца и американку. Прелестная была американка, легкая: поставишь ноги на оглобли, проденешь кисти в петли вожжей — и полетел! Только ветер да пыль в лицо из-под копыт... — он задумчиво улыбается. — Да, так я купил это чудо за два года до катастрофы.

Вы должны были отнять два от семнадцати и таким путем вычислить дату приобретения жеребца. При этом катастрофой именовалась не столько революция, сколько этап летоисчисления, порог истории, о который споткнулась Россия, а потому и отсчет от нее шел в обе стороны.

— Весь европейский мир считает время от рождения Христа, а мы — от рождения Антихриста, — пояснил он мне, когда я выразил ему свое удивление.

Порог именовался катастрофой, и Н.М. никогда, ни при каких обстоятельствах и ни при какой аудитории не изменял этой формулировке. Возможно, что ранее он был более осмотрителен, но на моей памяти таковой осмотрительности уже не проявлял.

Слиозберг был лучшим директором фильмов, какого я только знал. Да и не только я — старые режиссеры вспоминают его до сей поры. Он работал точно, аккуратно, спокойно и, что самое главное, без надсадного энтузиазма, столь свойственного не только нашему кинематографу. Его любили рабочие — осветители, шоферы, плотники и прочие — потому что он непременнейшим образом изыскивал способы оплаты их сверхнормативного труда. Его любили режиссеры и операторы, потому что он не только вовремя выпонял любое их желание (а оно, как известно, зачастую появляется у этой категории творцов за час до съемки), но был высоко образован, интеллигентен в лучшем смысле слова, обладал отменным вкусом и никогда не отказывал в советах, если у него их спрашивали. Его не любили ассистенты и администраторы — вся не очень грамотная околокиношная публика — потому что он требовал неукоснительной точности, исполнительности и порядка. И его обожали актеры, потому что Н.М. открыто исповедывал принцип, что кинематограф — искусство актера, и всеми силами помогал этой неорганизованной, легкомысленной, шумной и талантливой братии. Помню, как уже после съемок фильма «Очередной рейс (на котором он тоже был директором) он при мне вызвал для последних расчетов исполнителя главной роли Георгия Юматова.

Это случилось в Свердловске, в гостинице «Большой Урал». Жена Жорки Музы Крепкогорская уже уехала в Москву, Жорка пропил все деньги, был голоден, зол и не мог опохмелиться. А тут — занудный разговор:

— Георгий Александрович, скажите пожалуйста, вы снимались в своих ботинках?

— А что, в ваших, что ли? — рычит Жорка.

— Прекрасно. И в своих брюках?

— А в чьих же еще?

— И рубашка… нет, три рубашки тоже ваши?

— Да вы, что, издеваетесь?

— И носки ваши?

От возмущения Жорка способен только выразительно смотреть на меня: мол, видал дурака? А Николай Миронович тем временем что-то подсчитывает, записывает и затем буднично объявляет:

— За амортизацию личных носильных вещей вам, Георгий Александрович, причитается сто семнадцать рублей четырнадцать копеек. Будьте так любезны расписаться в этой ведомости.

Впрочем, Н.М. никогда не экономил не только на актерах, но и на прочих работниках группы, если у него появлялась хотя бы малейшая возможность заплатить им дополнительно. «Труд должен вознаграждаться» — говорил он и старался — в пределах закона, естественно — претворять это правило в жизнь. В экспедиции он носил на груди белый мешочек с кальсонной пуговицей и тоже, кажется, сшитый из старых кальсон. Мешочек крепился тесемками вокруг шеи и вокруг груди и покоился на голом теле под нижней рубашкой. В нем Н.М. хранил общественную казну, предназначенную для текущих расчетов. Об этом, естественно, знала вся группа и до очередной получки поочередно посещала директора.

— Николай Миронович, мне бы пятерочку.

Слиозберг никогда никому не отказывал и никогда не спрашивал, на какие нужды пойдет выпрошенная сумма (он считал это неприличным). Молча выслушав, расстегивал все рубашки, добирался до «сейфа», расстегивал кальсонную пуговицу, запускал в мешочек пальцы и наощупь доставал просимую сумму. Он никогда ничего не записывал, но не было случая, чтобы кто-либо не возвратил ему долг при первой же возможности и с глубокой благодарностью.

— Неужели вас ни разу не обманули?

— Что вы, Барис Львович, меня обманывали на трех картинах, но всегда с некоторым походом. Два раза у меня оказывался лишний рубль, а однажды даже целых три.

Я очень любил слушать его воспоминания, на которые он был неистощим. Мне кажется сейчас, что у Н.М. были три страсти: французская классика, которую он читал только в оригинале, преферанс, в который он никогда не проигрывал, и воспоминания, всегда куда более рассчитанные на нас, слушателей, чем на себя — в утешение. Для того, чтобы перейти к некоторым его рассказам, я — просто для характеристики — приведу врезавшиеся в память слова Слиозберга по поводу первых двух страстей.

— Французская литература всегда точно знает, чего она хочет. А потому это знают и ее герои. Герой-француз имеет ясную цель, будь то горсть золота или ночь с женщиной, шаг в карьере или весь Париж у ног — дело не в масштабе задачи, дело в ней самой. А герои нашей классики никогда не знают, какого рожна им надо. Они ищут не что-то конкретное, а нечто абстрактное, непонятное и им самим. Цель заменяется рассуждениями о ней, а я — человек действия, и мне любая конкретная задача куда интереснее абстрактных размышлений о возможных задачах.

Таково — в сжатом виде было его суждение о двух великих литературах. По натуре Н.М. был игроком, цель всегда интересовала его куда больше, нежели средства ее достижения; в Москве свою игроцкую страсть он утолял еженедельными (субботними) встречами с тремя чудом уцелевшими единомышленниками, с которыми и проводил часы за вистом, а в командировках — за преферансом.

— Вист относится к преферансу, как шахматы к шашкам.И там, и там игра идет на одинаковом поле, но вариантность игр столь велика, что висту научиться нельзя, даже досконально изучив правила. Прежде, чем обучить меня этой игре, отец заставлял часами стоять за его спиной. Это позволило мне осознать, физически ощутить первый этап игры — стратегическую борьбу противников. И только после этого отец начал постепенно приучать меня к самой игре. К сожалению, все чудовищно упростилось после катастрофы, и люди потеряли вкус к процессу получения удовольствий, торопясь постичь сами удовольствия. Они получают бифштекс без гарнира, а это все равно, что заменить мелодию одной гаммой…

Воспоминания Н.М. всегда были закончены по мысли и непременно сюжетны. В этом сказывалась не столько его работа в кино, сколько уровень интеллигентности и нестареющее чувство самоиронии. Естественно я не мог запомнить всех его рассказов, а потому не буду стремиться к плавности собственных воспоминаний.

-До чего же нелепо устроена экономика кино. Мне выдают на съемки фильма огормные деньги, но упаси меня Бог сэкономить хотя бы тысячу рублей, потому что у идущих следом непременно срежут со сметы сэкономленную мною тысячу. Тут уж лучше перерасходовать: я отделаюсь выговором, група не получит премии, но зато Свердловской студии в следующей картине легче будет пробить завышеную смету. И так — во всей сфере экономики. Перерасход выгоднее сбереженных денег. Нонсенс!..

— Кстати, Барис Львович, вы поняли, что никогда не добьетесь серьезных успехов на сценарном поприще? Не только потому, что ваши сценарии литературны, а потому, что литературны ваши герои. Кино не требует типизации, оно требует актерского амплуа. Мой совет займитесь-ка вы литературой…

— А вы знаете, что я два месяца сидел в Московской Чрезвычайке? Да, да, но сначала, прошу прощения, краткая семейная история. Дело в том, что мой отец умер скоропостижно, и я столь же скоропостижно стал хозяином огромного дела. А по существующим тогда представлениям предприниматель такого масштаба непременнейшим образом должен был женат или, по крайности, вдов. И меня спешно женили на каких-то осиротевших капиталах. Габариты невесты были пропорциональны ее финансовому обороту, но это было еще полбеды. Беда заключалась в трех особенностях жен-евреек. Они бесконечно преданы, бесконечно властны и бесконечно ревнивы. И я получил весь этот букет умноженным на ее миллионы в то время, когда обожал женщин хрупких, послушных и свободных от еврейского консерватизма. Я два года терпел ее властность и ее размеры, столь несоответствующие моим идеалам, изнемог во всех смыслах и в конце концов решился на интрижку.

Мне удалось познакомиться с молоденькой хористкой, идеально хрупкой, идеально послушной и идеально женственной. Ни гражданская война, ни голод, ни военное положение, введенное в Москве в восемнадцатом году не могди помешать нашему взаимному тяготению. Помешать могла только моя супруга, следившая за каждым моим шагом.

Ничего не оставалось делать, как разработать операцию. Я подготовил ее заготовленными письмами, которыми я якобы вызывался на срочное заседание такого-то числа от… и до… Как число, так и время были согласованы с предметом моей страсти. Продуманность замысла успокоила мою супругу, и я с бьющимся сердцем поспешил на первую в своей жизни супружескую измену. Хористочка проживала в Столешниковом, путая следы, я шел к ней через Пассаж, где в то время процветала толкучка, и уже на выходе попал в частую в те времена облаву. Бежать было некуда, меня отконвоировали в ближайший участок, но я ничего не боялся, поскольку документы мои были в полном порядке. Я лишь нервозно вел счет потерянным минутам и все время требовал, чтобы меня вызвали для удостоверения личности. И добился своего:

— А кто может подтвердить, что вы — это вы?

Подтвердить могла моя законная супруга, но согласно легенде я никак не мог попасть в облаву в Пассаже, так как именно в это время должен был находиться совсем в ином месте. «Чепуха!» — скажете вы, и я сейчас готов с вами согласиться. Но тогда! Тогда я до ужаса боялся собственной жены и начал плести такую ахинею, что сразу все насторожились. А насторожившись, передали меня в ведение Чека, как элемента неблагонадежного. А Чека работало с перегрузкой и до всяких выяснений сунуло меня в общую камеру Бутырок.

Через неделю, что ли, меня начали вызывать на допросы, а я отпирался от самого себя, и эта канитель кончилась только через два месяца. И знаете, почему кончилась? Потому что моя законная супруга, потеряв голову от моего исчезновения, подняла на ноги всех знакомых. В те времена у нас их еще было много, они начали исчезать позже, а тогда жена с их помощью вышла на Чека. Я был опознан и отпущен, но с той поры зарекся изменять столь замысловатыми способами…

Н.М. был нашей ходячей энциклопедии по вопросам, связанным с кинематографом, в который он перешел работать из «Главцинка» в 30-х годах. Но не только это спасло его в те беспощадные времена: Слиозберг был одним из первых русских предпринимателей, безвозмездно передавших свои миллионы, предприятия и прочее молодой Советской власти.

— Я пришел к этому решению в камере Московской Чрезвычайки, — с улыбкой объяснял он. — Знаете, ничто так не убеждает в бессмысленности капитализма, как тюремная камера, облавы, заложники и расстрелы ровнехонько по десять человек еженощно.

Вот тогда-то он и поторопился избавиться от собственного «Дела» и пошел работать в Главцинк. А в начале 30-х перешел в кинематограф, работал с Петровым, Столпером, Юткевичем Райзманом и другими столпами Мосфильма. Так продолжалось до начала «борьбы с космополитизмом» (была такая «охота за ведьмами» в конце 40-ковых), когда его перевели на захудалую Свердловскую Студию документальных фильмов, где именно он и начал выпуск художественных фильмов. Сначала — в порядке эксперимента — одного, потом двух-трех. Ныне эта Студия стала студией художественных фильмов, напрочь позабыв о человеке, чья неугомонная энергия и породила ее. Благодарная память не является нашей национальной чертой.

В середине шестидесятых — уже после съемок фильма «Длинный день», на котором мы с Зорей особенно сдружились с Н.М. Слиозберг вышел на пенсию и вернулся в Москву. Он жил на Кропоткинской д. 9, на самом верху огромного доходного дома в большущей, чуть ли не на два десятка семей коммунальной квартире. У него с женой, бывшей балериной, была длинная полутемная комната в самом конце бесконечного коридора. По иронии судьбы весь этот дом когда-то принадлежал еще его отцу: он сдавал в нем квартиры, а сам занимал весь верхний этаж. И в той комнате, в которой доживал жизнь его сын, жила когда-то одна из их горничных…

Мы жили тогда в Каретном, снимая комнату у солистки ГАБТ Сусанны Звягиной. Н.М. изредка звонил, но однажды приехал в большом волнении. Неожиданно нашлась его сестра, которую он в 1914 году оставил в Париже студенткой Искусствоведческого факультета Сорбонны. Потом, естественно, связь их оборвалась, и только в начале шестидесятых сестра сумела разыскать Н.М. и прислала письмо.

— Она зовет меня в Париж!

Париж для всех русских звучит особо заманчиво, но для Н.М. эта заманчивость умножалась на три коэффициента. На парижскую юность, на свойственную ему галломанию, и на возможность повидать сестру — единственного родного человека, который у него остался. И по ее приглашению Н.М. уехал на целых сорок пять дней, а когда вернулся, почти сразу же появился у нас. С коньяком для меня и шубкой из искусственного каракуля — для Зори. Мы пили французский коньяк, и Николай Миронович рассказывал.

— Моя сестра осталась абсолютно без средств, но умудрилась не только закончить Сорбонну, но и кое-что отложить на завтрашний день. Как это ни парадоксально звучит, но ей помогла стать на ноги наша Катастрофа. Во Францию хлынули тысячи эмигрантов, считавших, что они умеют говорить по-французски. Но говорили они в подавляющем большинстве по-нижегородски, и моя сестра быстренько приладилась переводить их на цивилизованный язык. Кроме того, потребовалось множество бумаг — все беглецы мечтали иметь «Вид на жительство» — и сестра вскоре стала незаменимой, постигнув бюрократичское делопроизводство. А поскольку с нею куда чаще расплачивались сувенирами вместо франков, то она умудрилась на базе этих сувениров, знакомств, протекций и скоропалительного обнищания русской аристократии открыть антикварную лавку. Представляете, какие там были возможности, если моя дура-сестра сумела сколотить небольшой капиталец, выйти замуж, родить дочь, дать ей хорошее образование, а позднее и сосватать не за кого-нибудь, а за сына совладельца заводов «Рено». Я бы на таких дрожжах наверняка вырос бы в мультимиллионера!

Н.М. улыбался той улыбкой, по которой трудно было судить, шутит он или говорит правду: была у него такая загадочная улыбка. А потом он вдруг спрятал ее и сказал очень серьезно и очень горько:

— Знаете, что я понял за этот парижский сорокаднев? Я понял, что не смог бы там жить. Не смог… Они ведь каждый сантим считают!..

И столько нескрываемого презрения было в этой фразе, что ею я вправе закончить свои заметки о последнем русском миллионере. Все его словечки, вся его хронология (от Катастрофы), вся его ирония в адрес Советской власти были всего лишь привычным прикрытием. Маскарадным костюмом на чужом для него балу. А суть заключалась в этой его фразе о сантимах. Русский интеллигент и жил другими масштабами, и считал в иной валюте, и имел все основания презирать буржуазную меркантильность с недосягаемой высоты русского духовного величия…

Но нам пока было не до литературы, потому что надо было отдавать долги, в которые мы влезли. А на Мосфильме тогда существовал принцип доработки непрофессионально написанных сценариев, которые редактура отбирала из общего потока графомании, если вдруг обнаруживалась стоющая идея. Тогда приглашали профессионалов, хорошо им платили, но в титры имя их не попадало, даже если сценарий и запускался в производство. Редактор Мосфильма Ада Репина предложила мне доработать сценарий «Ее лицо» о девушке-партизанке. Этим сырым сценарием заинтересовался Владимир Михайлович Петров, знаменитый режиссер, поставивший такие фильмы, как «Гроза», «Петр Первый», «Сталинградская битва» и другие.

Так судьба свела меня с человеком, сыгравшим большую роль в моей жизни. И несколько слов — о нем.

Владимир Михайлович Петров

Пожалуй, ни о ком не ходило столько легенд в нашем кинематографе, сколько о Народном артисте СССР режиссере Петрове. Кто-то считал его белым офицером, участником знаменитого «Ледового похода» генерала Корнилова, попавшего в плен на Кубани, но выпущенного из лагерей для военнопленных по личной просьбе Станиславского и Немировича-Данченко, а он и вправду играл во МХАТе. Кто-то начальником контрразведки Деникина, добровольно перешедшем на сторону большевиков, когда Деникин был уже под Тулой. Кто-то — нашим разведчиком в армии Мамонтова, кто-то — английским шпионом, сдавшим нам их агентуру, за что и получил помилование (последняя легенда опиралась на безукоризненное знание Владимиром Михайловичем английского языка).

В.М. был неулыбчив, казался мне весьма строгим и не очень-то приветливым, и я поначалу чувствовал себя скованным. И боясь жестокой отповеди, предлагал весьма обтекаемые предложения по переделке сценария. Петров никогда сходу не отвергал ни одного, даже самого примитивного моего предложения. Записывал его на аккуратно заготовленных четвертушках плотной бумаги и прятал в карман, обещая обдумать мое предложение. И следующую встречу начинал с неторопливого разбора этого предложения, не разгромом, а логикой добиваясь того, что я сам отказывался от него. Все его карманы были набиты этими четвертушками с моими предложениями, а когда он почувствовал, что я дозрел до дерзости, сказал:

— Кинематограф, да и вообще все искусство, порядком истоптанное поле, в котором надо искать не легкий путь, а путь неожиданный. Ну, например, почему художник берется создать портрет девушки, которую он никогда не видел? Должна же быть какая-то причина, кроме поклона погибшей героине? Его личная причина.

— Должна, — пролепетал я.

— Пожалуйста, подумайте над этим, но… — он поднял палец, — помните, что поле ваших размышлений истоптано.

Я не очень представлял себе истоптанное поле, почему и заменил его полем заминированным. Мне случалось на них попадать, и я всем существом соображал, куда же мне поставить ногу. Ситуация сразу показалась мне аналогичной, я исписал гору бумаги и… Нашел!

— Он — абстракционист! — заорал я, едва увидев В.М. на Мосфильме. — У него другое видение натуры, другое! Она ему не очень-то и нужна…

На сей раз В.М. ничего не стал записывать на своих четвертушках. Он помолчал, странно посмотрел на меня и неожиданно сказал:

— Завтра — выходной. Пожертвуйте им и приезжайте ко мне домой. Там и поработаем.

Так я впервые попал к В.М. домой. Он жил в доме по улице Воровского напротив ресторана ЦДЛ. И сразу же был представлен его супруге Кетеван Георгиевне, урожденной княжне Дадиани. Она была по-грузински приветлива и хлебосольна, но кроме кабинета В.М. и столовой я ничего то ли не видел, то ли не запомнил. Все затмил кабинет.

Он был весь в книгах от пола до потолка, но меня больше всего привлекла вращающаяся трехполочная этажерка рядом с письменным столом. На нее так удобно было ставить те книги, которые могут понадобиться для какой-то конеретной работы. А потом — заменить на другие для другой конкретной…

Только никакой конкретной работы у меня пока не было. Она существовала в мечтах, а тогда я просто зарабатывал на жизнь, переделывая сценарий под конкретного режиссера.

Было и еще одно удивление, Я знал, что В.М. курит безостановочно, чуть ли не прикуривая сигарету от сигареты, но не ожидал, что в его кабинете-библиотеке повсюду будут лежать открытые пачки сигарет. Тогда вся Москва курила болгарские сигареты, и хорошо знакомые мне пачки «Родопи», «Опала», «Пирина» и других марок окажутся распечатанными. А Петров, бродя по кабинету, будет брать сигареты из разных пачек. И спросил:

-Почему вы все время меняете марки сигарет?

— Я пью вино, а его следует менять, чтобы отточить вкус и букет. Кстати, это касается и литературы.

Сравнение с литературой было туманным, но я его понял. Не разумом, а всем существом. То есть, как необходимость делать героя разносторонним, удивляя порою читателя, но создавая у него интерес к этому герою. Может быть я толкую это замечание моего кумира в ином понимании, но тогда я все время учился.

Мы сделали сценарий «Ее лицо», который очень нравился В. М. Однако в это время началась борьба с абстракционизмом, от Петрова потребовали переделки сценария в соответствии с требованиями очередной борьбы с ведьмами, он отказался и предложил мне написать чтонибудь для него.

Я написал сценарий «Сегодня, в 16.10», в котором рассказывалась подлиная история, как из-за пьянства диспетчера мужеством двух путевых рабочих чуть не потерпел крушение скорый поезд. Мы довели сценарий до кондиции, получили добро в редакции Мосфильма, В. М. запустился в производство, успел подобрать актеров, но но тут началась новая компания на сей раз по борьбе с пьянством, и В. М. вынудили прекратить съемки. А у меня в это время наконец-то запустили на Ленфильме «На пути в Берлин», я уехал в Ленинград, и больше мы с Владимиром Михайловичем так и не увиделись.

Он запустился с какой-то вполне проходимой картиной, на пробах актеров вышел из павильона покурить, сел в кресло и… и остановилось сердце. И сигарета долго дымилась в уже холодеющей руке…

А я попрежнему не знал, о чем мне писать. Очень хотел, очень старался, но ничего, кроме голых сюжетов, в голову не приходило.

Помог случай. Племянники Веры Ивановны жили в Юрьевце, в его нижней, прибрежной части. Когда построили Горьковскую плотину, образовавшую Горьковскон водохранилище,нижнюю часть Юрьевца затопило, и его жителей перевезли на реку Унжу, где и соорудили для них поселок с ласковым названием «Дорогиня». Там располагался Затон для зимнего отстоя речных судов и судоремонтный завод. И там теперь жила родня Веры Ивановны.

И мы поехали в Дорогиню.

Поселок был построен на старом русле реки, то есть, на абсолютно чистом, мелком, веками промытом речном песке, на котором росла только тощая лоза. Землю для огородов завозили баржами, ею дорожили (не отсюда ли возникло название?), ее засаживали до последнего сантиметра, а по песчаным улицам бродили унылые голые куры. Им из леса приносили веники, и надо было видеть, с какой жадностью они их пожирали.

Муж одной из племянниц Веры Ивановны Сергей оказался капитаном буксирного катера. Было лето, самый разгар речной работы, людей не хватало, и мы с удовольствием пошли работать к Сергею на катер. Меня он определил помощником капитана, а Зорю — матросом.

Это была честная работа и глубокий, усталый сон. Мы спали на рундуках в маленькой тесной каюте, я слушал, как плещется вода за бортом, и мне было на редкость хорошо. И густой, провальный,без сновидений сон, и удивительное чувство, что ты делаешь важную не тебе, а всем, всем работу, которое омывает твою душу так, как не может омыть тело никакой самый совершенный душ.

Катер предназначался для проведения плотов по Унже до стоянки буксирных теплоходов, так как на место сплотки они не допускались. В то время, как плотовщики сплачивали плот из огромных связок бревен, наш катер использовался, как посыльный. Отвезти сплоточную проволоку, доставить ремонтников, обед на плот, документы на отправку буксирам.

Диспетчер частенько будил нас затемно, чтобы не задерживать проводку плотов. Он орал на весь затон, но это никого не волновало. Здесь царствовал труд, и я это вскоре почувствовал душою. Мы поднимались в утреннем сумраке, Сергей заводил мотор, я отдавал чалку, и Зоренька кормила нас по очереди. При малом движении на реке Сергей вручал мне управление, и я, порыскав полдня по фарватеру, научился держать нос катера в указанном мне направлении. Зоря кормила нас, мы с ней дружно драили палубу, а еще на мне лежала обязанность ловить рыбу для ухи и жаренки. Я ловил достаточно, но Зореньку вскоре начало мутить от рыбного запаха. А в магазинах ничего не было, кроме хлеба, водки и почему-то турецкого чая. Зоренька мучилась молча, но Сергей заметил, зашел в Дорогиню и привез яиц и картошки.

Я не помню, когда именно у меня появилось — нет, не желание нет, а невероятная жажда писать. До сей поры существовала некая весьма неопределенная мечта написать что-нибудь этакое. Но этакое не есть творческий импульс: писать надо не тогда, когда хочется, а когда невозможно не писать. И дозрев, так сказать, до кондиции, я под предлогом покупки сигарет забежал в магазинчик, пока мы стояли в простое, и приобрел толстую тетрадь. И, таясь от всех, дрожащим карандашом вывел: «ПО УТРАМ В ПОСЕЛКОВОЙ БОЛЬНИЧКЕ ТИХО…»

Первая написанная строчка не всегда оказывается первой напечатанной. Я закончил повесть, названную мною «Бунт на Ивановом катере», запечатал в конверт и послал в журнал «Волга». Так сказать, по принадлежности. А через полмесяца получил ответ, что моя повесть — сплошное очернительство славных тружеников речного флота.

Я разозлился куда больше, нежели растерялся. Ведь я сам, на собственной шкуре испытал, что такое работать на Гензапани, когда в магазинах ничего нет, кроме хлеба, водки да почему-то турецкого чая. Когда колхозы не косят на трудных покосах, но и не дают косить никому вообще. Когда все население питается рыбой, а ее не позволяет ловить рыбохрана, и приходится обманывать ее всеми способами. Я запечатал повесть в новый конверт, написал адрес подвернувшегося под руку толстого журнала (им оказалось «Знамя») и отнес конверт на почту.

К тому времени я уже был членом Союза Кинематографистов, но никого не знал из писателей. И потому, что как образование, так и работа после получения оного были далеки от улицы Воровского, и потому, что не любил ходить на разного рода посиделки. И очень удивился, когда дней через десять, что ли, мне позвонил Александр Рекемчук.

— Вы написали добротную повесть, но сладкой жизни не ждите.

Вскоре мне сообщили, что повесть будет обсуждаться редакцией журнала «Знамя». Я воспрял духом, мгновенно забыв о предупреждении Рекемчука, а тут еще позвонил ответственный секретарь редакции «Знамени» Катинов:

— Мы берем вашу повесть. Я даю читать всем членам редколегии, привезите как можно больше экземпляров.

Мы с Зоренькой взяли все экземпляры и помчались в редакцию. Катинов еще раз подтвердил, что журнал берет мою работу, и я, счастливый до идиотизма, вывалился из редакции на бульвар, где меня ждала Зоря. Мы пешком шли до Белорусского вокзала и все говорили и говорили. О том, что еще необходимо сделать в этой повести, что предстоит написать в будущем и что теперь наконец-то пришла пора покончить с литературной поденкой и работать, работать, работать!

Через неделю позвонил Катинов. На сей раз его голос не гремел оптимизмом. Он был тихим и, как мне показалось, смущенным. Сказал, когда состоится редколлегия, но предупредил, чтобы я не строил радужных планов, поскольку повесть вызвала весьма серьезные возражения.

На редколлегию мы прибыли плечом к плечу с Рекемчуком. Вид вероятно у меня был неважный, потому что Александр Евсеевич все время наставлял:

— Будут брать за горло — покажи характер.

Повесть на редколлегии представлял Катинов, а я настолько обалдел, что ничего не соображал. И куда делись все поздравления и комплименты? Он скупо отметил в качестве положительной стороны тематику ( «о рабочем классе», как выяснилось) и долго говорил об общей писсемистической тональности, с которой автору предстоит серьезная борьба. И тут встал Рекемчук и в пылу спора вознес повесть на недосягаемую высоту. И тогда все дружно накинулись на меня, будто я был пособником закоренелых врагов Советской власти. В чем только меня не обвиняли — именно меня, а не мою повесть! — и в очернительстве, и в незнании жизни, и в клевете, и в перегибах и во всех прочих мыслимых и немыслимых грехах. Но до выводов дело не дошло, потому что разгневанный Александр Евсеевич, обругав всех чинушами от литературы, велел мне «показать характер». Я показал, и мы хлопнули дверью в буквальном смысле слова.

Рекемчук сказал, чтобы я отнес повесть в «Новый Мир». Я отнес, не ожидая, что ее там прочтут. Однако недели через две меня вызвали. Я приехал, поднялся на второй этаж и был введен в кабинет Александра Трифоновича Твардовского. Он куда-то торопился, разговаривал стоя и одеваясь, а потому коротко.

— Мы берем вашу повесть, но надо сокращать. Ваш редактор — Анна Самойловна Берзер. Слушайтесь ее.

Кажется, я тогда ничего не успел сказать. Вскоре Александр Трифонович умер, моя работа с Анной Самойловной отложилась, но я дорожу этим мимолетным свиданием. Со мною говорил сам Твардовский…

11 мая 1968 года в подольском военном госпитале умер мой отец, так и не дождавшийся моего признания. Оно состоялось через год, и я поступил так, как поступил герой горьковского рассказа. Пришел на могилу и доложил:

— Отец — сделано!

Но тогда ничего еще не было сделано, но я уже знал, что сделано будет. Это не самоуверенность, а диалектический скачок, переход количества в качество: я дозрел. И зрелость выразилась не в том, что я стал лучше писать, а в том, что я понял, о чем я должен писать.

Странное дело, это понимание не поддается логическому объяснению. До момента прозрения было куда проще: я знал, что собираюсь написать, и мог рассказать сюжет или заведомо туманно изложить нечто в заявке. Теперь эта легкость испарилась, я вдруг разучился рассказывать. Да и что рассказывать-то? Сюжеи? Но разве в сюжете дело? Разве «Зори» исчерпываются историей, как пять девушек и старшина с наганом не пропустили фашистских диверсантов? Разве в «В списках не значился» — это о том, как юный лейтенант сражался в Брестской крепости? И «Не стреляйте белых лебедей» — роман в защиту окружающей среды? А «Были и небыли» — о русско-турецкой войне? Конечно же нет, они — больше сюжета, шире просто рассказанных событий, и это как раз и есть мое постижение литературы. Мое, личное: у других, естественно, все складывалось по иному.

Кажется, в июне 1968 года я начал повесть о войне. Писал неторопливо, часто отвлекаясь, иногда несколько строчек в день. Тогда на «Ленфильме» режиссер Михаил Ершов снимал фильм по нашему с Кириллом Рапопортом сценарию «На пути в Берлин». Я часто бывал на съемках, даже снялся в одном из эпизодов, а писать не спешил. У меня не было никаких обязательств, а было тревожное чувство обязанности. До сей поры я не испытывал подобного чувства, хотя четверть века зарабатывал пером на жизнь. Но одно — «зарабатывать на жизнь», а другое — «быть обязанным». Я закончил эту повесть в апреле 69-го, назвал ее чудовищно ( «Весною, которой не было», это же придумать надо!), запечатал в конверт и послал в журнал «Юность». Дней через десять телефонный звонок поднял меня в шесть часов утра.

— Вы — автор повести? Никому не давайте, мы ждем вас сегодня в редакции.

Я приехал, познакомился с Изидором Григорьевичем Винокуровым — это он звонил мне утром — с Марией Лазаревной Озеровой и Борисом Николаевичем Полевым. От него я получил три замечания:

Заменить «шмайссеры» на автоматы.

Не еловое корневище, а еловый выворотень.

И, ради Бога, другое название!

Два замечания были пустяком, но с названием мы помучились.

— Не отпущу, пока название не придумаете, — сказал Полевой. — Повесть в печать надо отправлять, если хотим в августе ее выпустить.

От такого известия я вообще отключился. В августе!..

Что-то жалобно вякал, Озерова писала все названия, приходящие в голову либо ей, либо Винокурову, поскольку я, повторяю, прочно выпал в осадок.

Часа через два полного изнеможения возникла длинная пауза. Потом Изидор Григорьевич пробормотал:

— Зори. Зори здесь тихие… Нет, «А зори здесь тихие!..

— Молодцы, — сказал Полевой, когда мы ввалились к нему с этим названием. — За все в совокупности можно и коньячку выпить.

Так я стал автором самого популярного тогда журнала.Через год «Юность» опубликовала повесть «Самый последний день», а еще через год — роман «В списках не зачился» с великолепными иллюстрациями Бродского. Затем роман «Не стреляйте белых лебедей», с которым произошел некоторый казус.

Дело в том, что я не вычитал гранки уж не помню, по какой причине. И в названии корректор не вычеркнул букву «в». А поскольку издательства печатали на основании того текста, который получали из «Юности», то это «В» присутствует почти в каждом переиздании.

Писал я тогда много и быстро, и «Юность» ежегодно выходила с моей очередной работой. Но однажды произошел довольно ощутимый сбой.

Борис Николаевич к тому времени уже умер, журналом руководил Андрей Дементьев, продолжая, в общем, его политику. А я написал «Завтра была война».

Я работал по десять часов в день, писал быстро, и повесть стекала с кончика пера почти без помарок. Я знал, что она получилась, потому что проверил ее на моих друзьях. И редакция «Юности» ревела взахлеб, и всех все устраивало и… И ее набрали, но в свет она так и не вышла. Ее не пропустил Идеологический Отдел ЦК, и журнал вышел с опозданием на месяц без этой повести. Рыдавший над нею Дементьев не имел ни авторитета, ни твердости Бориса Николаевича, а потому и не мог ее защитить.

Повесть «Завтра была война» пролежала в столе до Горбачевских времен. Тогда и была напечатана. Без купюр.

К тому времени и «Новый Мир» рискнул напечатать «Иванов катер». У меня образовалось две повести — «Зори», «Самый последний день» и роман «Иванов катер», которые я по совету друзей из «Юности» и решил предложить издательству «Советский псатель», как сборник.

Читали там долго. А потом пришел отказ, мотивированный двумя пунктами. Во-первых, я очернил безоблачную счастливую жизнь советских людей в романе «Иванов катер», и, во-вторых, автор ее попросту не знает. И поди, докажи, что я сезон отработал помощником капитана, поскольку никакой справки об этом я и не брал.

Интересна ее кинематографическая судьба. Многие режиссеры пытались ее пробить через Главкино, но эта организация традиционно была самой консервативной и осторожной. Никому, даже самым известным режиссерам не удалось получить разрешения на ее экранизацию. А она тем не менее не только вышла на экран, но и получила два престижных приза и идет до сей поры.

Как-то утром мне позвонил выпускник ВГИКа Юрий Кара с просьбой посмотреть его дипломную работу. Ко мне часто с подобными просьбами обращались выпускники, но в тот день мне ехать не хотелось.

— Извините, Юра. На улице дождь, а у меня нет машины.

— Передаю трубку директору студии Горького.

С директором студии Григорием Рималисом мы были друзьями, познакомившись еще на съмках фильма «А зори здесь тихие…». И поэтому я, сказав, что ради четырехчастного дипломного фильма приезжать...

— Высылаю машину, — сказал он, не дослушав.

Меня привезли на студию имени Горького. Встречал Рималис. Он вел меня по длинному коридору, где находился большой просмотровый зал, и я обратил внимание на суету. К залу бежали люди со стульями в руках.

— Чего это все бегут?

— Увидишь, — загадочно сказал Рималис.

И я увидел фильм по повести «Завтра была война», постановку которого упрямо запрещала цензура. Однако ее запреты не распространялись на дипломные работы, почему Юрий Кара и сделал эту картину. На диплом полагалась цветная пленка из расчета четырех частей, но Юра снял в цвете только сцены с Викой Люберецкой. Все остальное он снимал в черно-белом цвете, но фильм по всем международным стандартам считался цветным.

Трудно проходили и два моих романа — «Вам привет от бабы Леры» и «И был вечер, и было утро». Они пролежали в столе десять лет и были разрешены к печати только в начале 90-х годов. Я никогда ничего не исправлял в своих работах по указанию цензуры, но всегда работал с редакторами. Не потому, что я уж такой диссидент — вот уж чего нет во мне, того нет — а потому, что в то время я, кончая одну работу, уже думал о другой и не хотел терять время попусту.

Через прозу я вновь вернулся в кинематограф и театр. «А зори здесь тихие…» была экранизирована Станиславом Ростоцким, по ней был создан великолепный спектакль в театре на Таганке Юрием Любимовым, а Кирилл Молчанов написал оперу, поставленную Большим Театром. «Иванов катер» увидел как экран, так и сцену, то же самое надо сказать и о повести «Не стреляйте белых лебедей», но самое неожиданное счастье улыбнулось театру Маяковского, в котором Андрей Гончаров поставил прекрасный спектакль по роману «Завтра была война» силами выпускников собственной театральной мастерской.

Вся Москва валом валила в этот театр. Зрители, имевшие право на пропуска, вынуждены были сидеть в проходах на ступеньках и — сидели.

Как раз в это время в Москву приехала знаменитая английская актриса Ванесса Рейдгрейв. Она увидела «Завтра была война» и… и стала ходить на каждый спектакль. Я познакомился с нею, сидел рядом в зале, и видел, как она что-то быстро записывает, слушая перевод через наушники. Мы подружились с Ванессой, она бывала у нас на даче, где и сказала, что добьется, чтобы этот спектакль увидели в Лондоне.

И великая актриса добилась своего. Тетр получил официальное приглашение на двухнедельные гастроли в Лондон с показом десяти спектаклей «Завтра была война». Билеты были куплены приглашающей стороной на поезд, и мы совершили прекрасное путьешествие через всю Европу до Антверпена, а далее на пароме до Лондона.

Это были незабываемые гастроли с одним спектаклем в репертуаре. «Завтра была война» игралась в огромном Национальном театре за мостом Ватерлоо при полных аншлагах, но на первом спектакле Ванессе переводить не пришлось; в зале была русская публика. И не только из Советского посольства, но и эмигранты первой и второй волн эмиграции.

На следующих спектаклях переводила Ванесса, с которой Андрей Гончаров и я выходили вместе на комплимент. И это тоже стало незабываемым.

В конце гастролей Ванесса устроила прием в своем доме. Пока наши девочки помогали накрывать на стол, а парни развлекали публику, меня сунули в комнату дяди Ванессы, заядлого троцкиста, который хорошо читал на русском языке и кое-как говорил. Он обрушил на меня целый доклад о борьбе Сталина и Троцкого, я кое-как поддерживал азговор, но тут вошла мать Ванессы леди Рейдгрейв и, что-то сказав, протянула своему брату газету. Это была «Гардиен», посвятившая Ванессе целый разворот с шапкой, набранной большими буквами» «ПРЕДСКАЗАНИЕ СБЫЛОСЬ». Неисправимый троцкист-дядя кое-как перевел мне этот разворот.

В том году Ванессе исполнилось пятьдесят лет, и «Гардиен» припомнил историю, которая и произошла ровно полвека тому назад в Шекспировском театре. Там шел «Гамлет» с Оливером Ольвье, и первый антракт что-то уж слишком затянулся. Публика уже начала ворчать, когда откинулся занавес и на просцениуме появился принц Датский.

— Леди и джентльмены, надеюсь, что вы простите нас, когда узнаете, что у нашего Лаэрта час назад родилась дочь. Будущая великая актриса Англии!

Публика зааплодировала, а предсказание сбылось.

В конце прошлого ХХ-го века… как-то страшновато это писать… я в какой-то мере осуществил свою детскую мечту, начав писать исторические романы. Написал тетралогию о своих предках по материнской линии Алексеевых (в романах — Олексины), имевших счастье внести свой вклад в культуру России, и два романа о первых правителях Древней Руси — «Вещий Олег» и «Ольга, королева русов». И продолжаю работать, хотя, естественно, не с той интенсивностью, как бы мне хотелось.

Впрочем, это понятно. Я еду с ярмарки.

Еще размашисто рысят кони, еще жив праздник в душе моей, еще кружится голова от вчерашнего хмеля и недопетая песня готова сорваться в белесое от седины небо. Еще не остыли на губах ворованные поцелуи случайных женщин, любивших любовь больше, чем меня, и тем самым вложивших свой камень в котомку моей усталости. Еще хочется пробежаться босиком, поваляться в траве, нырнуть с обрыва в незнакомый омут. Еще так трудно оторвать взгляд от женских ног, еще пытаешься казаться умнее, еще мечтается перед сном и хочется петь по утрам. Еще не утолена вся жажда, еще веришь в себя и еще ничего не болит, кроме сердца.

И все же я еду с ярмарки, а это значит, что между моими желаниями и моими возможностями, между «хочу» и «могу» между «еще» и «уже» начала вырастать стена. И каждый прожитый день добавляет в эту стену свой аккуратный кирпичик. Я еще хочу бежать вослед за уходящим поездом, но уже не могу его догнать и рискую остаться один на гулком пустом перроне.

Чувства притупляются, как боевые клинки: об них уже не обрежешься, не вздрогнешь вдруг от запаха первого снега, от цвета свежей смолы, от стука вальков на реке. Уже не слышно тишины и не видно тьмы, уже позади все, что случалось впервые, и порою уже кажется, что на свете не осталось ничего нового, кроме смеха и солнца, дождя и слез, мороза и птичьего гомона. Уже знаешь, что ждет тебя за поворотом, потому что потерял им счет, но сердцу не прикажешь, и оно снова и снова замирает в груди, и ты упрямо надеешься успеть понять, додумать, написать. Но уже ничего не вернешь, и неразгаданные мысли, ненаписанные романы и невстреченные встречи, что призрачным роем еще вьются вокруг, уже для других.

Я еду с ярмарки, кое-что купив и кое-что продав, что-то найдя и что-то потеряв; я не знаю, в барышах я или внакладе, но бричка моя не скрипит под грузом антикварной рухляди. Все, что я везу, умещается в моем сердце, и мне легко. Я не успел поумнеть, торопясь на ярмарку, и не жалею об этом, возвращаясь с нее. Многократно обжигаясь на молоке, я так и не научился дуть на воду, и это переполняет меня безгрешным гусарским самодовольством.

Так пусть же неспешно рысят мои кони, а я буду лежать на спине, закинув руки за голову, смотреть на далекие звезды и ощупывать свою жизнь, ища в ней вывихи и переломы, старые ссадины и свежие синяки, затянувшиеся шрамы и незаживающие язвы.

Я еду с ярмарки. Помашите мне вслед…

Дальше