Содержание
«Военная Литература»
Мемуары

Поездка на фронт

«Сменить машиниста». Новые веяния («Не как, а что»). Под защитой пулеметов. Встреча в академии. «Открывай заседание». У солдатского костра. Щедрый дар.

После VI съезда РСДРП (б) по решению ЦК, ПК и «Военки» в провинции и на фронт были посланы большевистские агитаторы. Я попал в группу из 18 человек, направляемую на Северный фронт. Инструктировал нас Подвойский. Перед нами ставилась конкретная и на первый взгляд несложная задача: информировать полковые комитеты, солдатские массы о решениях съезда. Изучать на местах настроения солдат, армии.

Выехали мы во второй половине августа. Партия к тому времени оправилась от ударов, нанесенных ей реакцией в июле. Симпатии к большевикам, активная их поддержка со стороны масс росли не по дням, а по часам.

В воздухе снова запахло грозой. Мы почувствовали это сразу, еще в дороге.

Сразу за Красным Селом в наш вагон подсел железнодорожник. Немолодой, усатый. Кожанка на нем старая, заношенная, замасленная. В руке деревянный сундучок — неизменный спутник машиниста.

Присел к нам. [239]

— Понурить, ребята, найдется? Страсть курить хочется. Откуда, солдатики? Из Питера? Ну, что Питер?

Он молча выслушал наш рассказ, видно по всему, повял, кто мы и что мы. Заговорил, уже не таясь:

— Чего большевики ждут? Пора, пора, братцы, сменить машиниста.

И поспешил объяснить:

— На железной дороге разруха страшная. Эшелоны сутками ждут отправки. Неразбериха. Путаница. Чем дальше от столицы — тем хуже. Так во всем. Хлеба нет. Дороговизна растет. Спекулянты богатеют на народной беде, дерут втридорога. Я в дороге насмотрелся. Война у всех в печенках сидит, а конца ей не видно. Развоевался наш министр-председатель. Кричат: революция, революция, а она вроде споткнулась, приостановилась. А почему? Буржуйская. Дальше ей ход разные людишки крепко тормозят. Кто на тормозах? Кто машинист революции? Временное правительство. Во имя чего, гады, тормозят? Во имя войны и барышей, толстой мошны. Призывают к примирению. Объединяйся, мол, овца и волк! Мирись, дескать, рабочий народ со своей нищей долей. Жизнь, сами знаете, дорожает с каждым днем, а плата — прежняя. Дома пять ртов каши просят. Хоть ложись на рельсы и — помирай.

Я вам, ребятки, так скажу. Невтерпеж стало рабочему люду. Никак нам нельзя на буржуйской революции остановиться.

Нужен такой машинист, чтоб не тормозил, чтобы вперед повел поезд революции. Вы эти мои слова передайте и фронтовикам нашим, и питерским товарищам. Не-вмо-го-ту!

...Мы сошли на какой-то небольшой станции южнее Пскова. Меня и Корчагина направили в ту самую дивизию, откуда в марте приезжали на Путиловский завод делегаты-проверяющие. Помню, с каким настроением фронтовики приехали тогда на завод. Теперь все было по-другому. Вместо недоверия, приглядывания, прощупывания — жажда узнать правду. И не какую-нибудь, а большевистскую, ленинскую.

Солдаты, завидев нас, прежде всего спрашивали:

— «Солдатская правда» есть? Привезли что-нибудь почитать?

Бросалось в глаза, как по-новому воспринимали ораторов [240] разных партий и направлений на солдатских митингах.

Как писал потом Джон Рид в своей знаменитой книге «10 дней, которые потрясли мир», Россию после Февраля «затоплял такой потоп живого слова, что по сравнению с ним потоп французской речи... кажется мелким ручейком»{108}.

Да, все это было. Прорвалась многовековая немота. Лекции, дискуссии, речи в театрах, цирках, школах, клубах, в цехах и казармах. Каждый перекресток в Питере и в других городах, каждый столб, холмик в любую минуту мог стать публичной трибуной. Стихийные митинги по поводу и без повода возникали в поездах, трамваях. То же было и на фронте.

«Какое изумительное зрелище, — любовался разбуженной Россией Джон Рид, — являет собой Путиловский завод, когда из его стен густым потоком выходят 40 тысяч рабочих, выходят, чтобы слушать социал-демократов, эсеров, анархистов — кого угодно, о чем угодно и сколько бы они ни говорили»{109} (разрядка наша. — В. В.).

Такая всеядность аудитории действительно наблюдалась как в тылу, так и на фронте в апреле — июне. Успех оратора очень часто зависел не столько от того, что он скажет, а как.

В августе появились новые веяния. Я не раз наблюдал: идет митинг, подходит рабочий, солдат, спрашивает: «Кто говорит?» Услышит: большевик — придвигается ближе; меньшевик (влияние их таяло, как грязный весенний снег под лучами солнца), эсер — уходит, плюнув в сердцах или в досаде махнув рукой: «Мели, Емеля, прошла твоя неделя...»

Эти новые веяния, резкий поворот влево я почувствовал и на первом солдатском митинге. Эмиссару Временного правительства, срочно прибывшему из штаба бригады, просто не дали говорить. Мои слова о том, что так называемые социалисты Керенский, Чернов, Скобелев служат только ширмой, прикрывающей буржуазно-помещичий фасад Временного правительства, что прекратить ненавистную войну, дать измученному народу мир может только новая социалистическая революция, — были [241] встречены громом аплодисментов. А аплодировали не ораторскому искусству — вряд ли я им владел тогда, — а сути, отвечающей настроениям солдат. Раздались крики: «Правильно! Долой министров-капиталистов и министров-социалистов!», «Долой войну! Штык в землю!»

— Обуть бы Керенского в лапти да сюда в грязь, в окопы, и Кириенко{110} с ним за компанию!

Я рассказал на митинге о встрече с железнодорожником. Его слова, выстраданное «Сменить машиниста» были дружно подхвачены, долго скандировались солдатами: «Сменить машиниста!», «Сменить!»

Тут я заметил какое-то движение. Из задних рядов, где стояла пулеметная команда, вышло человек восемь, несколько минут спустя на всех подступах к митингу веером стояли пулеметы.

О том, чем все это было вызвано, я узнал из первых, так сказать, уст годы спустя.

В Военной академии имени М. В. Фрунзе, слушателем которой я был с 1924 по 1928 год, тактику читал нам — и превосходно читал — преподаватель Чернавин. Фамилия мне показалась знакомой. После лекции я подошел, представился.

— Фамилия, говорите, знакомая? Постойте, постойте! Не вы ли, голубчик, приезжали агитатором в августе семнадцатого в мою бригаду?

Тут вспомнил и я: генерал Чернавин. Нас с Корчагиным представили ему как депутатов Петроградского Совета. Он принимал нас с леденящей вежливостью человека, не умеющего и не желающего скрывать свое презрение к «черни».

Как выяснилось в разговоре, наш приезд пусть не прямо, не сразу, но весьма заметно сказался и на судьбе бывшего воспитанника Императорской академии Генштаба гвардии генерала Чернавина.

О нашем появлении он сразу же сообщил по телефону комиссару Временного правительства Западного фронта Кириенко. Немедленно последовало распоряжение: большевистских агитаторов арестовать как агентов государственного преступника, кайзеровского шпиона Ульянова-Ленина [242] и — с учетом настроения солдат — расстрелять, чтобы другим не повадно было. Чернавин, понятие, приказ принял как должное. Передал соответствующее распоряжение в штаб полка. Тут-то и вышла осечка: солдаты караульную команду к нам не допустили, а пулеметчики по приказу полкового комитета выставили вокруг нас веером все свои 24 «максима».

— Случай этот, — рассказывал Чернавин, — заставил меня крепко задуматься. Кадровый офицер, я всегда старался быть справедливым к солдатам, отцом-командиром в лучших суворовских традициях. Всю войну провел на фронте. Старался, насколько это было в моих силах, воевать грамотно, «малой кровью», и, могу вас заверить, никто не мог упрекнуть меня в трусости. Солдаты, я хорошо знаю, если не любили меня, то уж наверняка уважали. И тут приезжает какой-то ефрейтор-большевик. Приезжает не в свою часть — в чужой полк. И полк, не задумываясь, берет чужака под свою защиту. А приказ уважаемого отца-командира повисает в воздухе.

Почему так произошло?

Кто теперь — реальная власть, реальная сила?

На чьей стороне Россия, не та, вчерашняя, романовская, сгнившая на корню, а настоящая — с необозримыми волями, безбрежным колыханием лесов — Родина, за которую, ты, генерал Чернавин, готов отдать свою жизнь? Если ты действительно любишь ее — Родину, свою страну, свой народ, — то должен принадлежать им всеми помыслами, всеми шрамами, всеми болями и радостями. Если солдаты и Россия — это одно, то и ты должен быть с ними заодно.

К такому выводу я пришел не сразу, после мучительных раздумий, но, решив, сделал свой выбор.

Революция — великий, удивительный учитель. С февраля восемнадцатого года верой и правдой служу своему народу и, поверьте мне, ни разу не пожалел об этом.

Таким необычным эхом отозвалась для меня семь лет спустя августовская поездка на фронт. Разговор этот состоялся в присутствии всей нашей учебной группы, ряда преподавателей, комиссара академии Русанова. И надолго запомнился не только мне.

В 1958 году мы встретились с заместителем министра обороны Народной Республики Болгарии генерал-полковником Киновым, генералом армии М. В. Захаровым, генерал-полковником В. Я. Колпакчи. Впервые после окончания [243] академии мы, бывшие ее слушатели из 5-й учебной группы, оказались вместе. Расцеловались. Генерал Захаров, улыбаясь, сказал:

— Ну, что ж, Василий Ефимович, открывай заседание Центрального партийного бюро академии{111}. Четыре члена бюро — налицо. А помнишь Чернавина? Его рассказ в группе о твоей поездке на фронт в августе семнадцатого? Я часто встречал его в Москве, слушал его лекции. Анализируя состояние и дух армии на фронте в канун Октября, он почти всегда приводил слушателям «твой» случай.

...Впрочем, у нашей поездки был и свой финал. После митинга стихийно начался сбор Георгиевских крестов и медалей в пользу большевистской печати. Собрали с треть мешка.

Тут незаметно подкралась темнота. Товарищи из полкового комитета предложили («возможны провокации; к чему дразнить гусей») выехать на станцию поближе к рассвету.

Мы забрались в лесок: подальше от греха, от немецких «цеппелинов». Кто-то принес хворост. Разожгли маскировочный костерчик.

Ночь выдалась темная. В неярких вспышках костра ненадолго появлялись, чтобы тут же раствориться, лица солдат. Я порядком устал: не спал вторые сутки. И, согретый теплом, не по-петроградски сытным ужином, незаметно задремал. Не знаю, долго ли спал — час, два? Проснулся от сухого потрескивания, вроде пулеметной очереди, негромких голосов. Лежа с закрытыми глазами, стал прислушиваться. Говорили о Ленине:

— Я его вот как тебя, парень, видел. Было дело. Послали меня с командой в Питер — попал на митинг. Росточку он, Ильич, небольшого, лысоватый, нос — в самый раз. Ты его хучь в мужика, хучь в рабочего одень — похож, как брат, как отец — похож. Только глаза у него — огонь и все видят. Кто есть друг, а кто есть враг. Язык что бритва. Все насмешничает над врагами да насмешничает. А народу правду говорит. И что ни слово, то как бы сам ты это подумал или сказал, только поумней твоего. Лишнее не скажет — все про самое нужное. [244]

— За народ горой стоит, — подключился к разговору простуженный басок. — За это буржуи, помещики ненавидят его лютой ненавистью. В Питере, слыхал я, ему жилье и пищу запретили давать. Надумали его судить, а он созвал своих близких товарищей, бумагу казенную показывает и такие слова говорит: «На суд меня вызывают. Решайте, товарищи дорогие, являться на тот суд буржуйский или нет. Как решите — тому и быть».

А товарищи — тоже не дураки — в ответ ему: «Соловью не годится у кота судиться». И спрятали его. А придет время — объявится.

— Да, товарищи у него, видать, хорошие. Он — голова, а они, братцы, тоже не лыком шитые: на мякине не проведешь.

Рассказ потек ладно, складно. Я открыл глаза: молодой безусый солдатик, разинув рот, ловил каждое слово рассказчика — худого, морщинистого ефрейтора с руками много поработавшего человека.

— Скажу я вам, ребята, — говорил ефрейтор, заметно окая: красна река берегами, а сходка головами. Конь при горе, а друг при беде узнается. Слыхал я от стариков солдатских, как зачали юнкера да сыщики всюду рыскать, Ленина искать, дружки верные ему шапку-невидимку соорудили. Попробуй — найди, — он отодвинулся от огня и исчез в густой, вязкой темени. — Вот так и он, Ильич. Всюду в своей шапке-невидимке ходит. По всей России: и в хату бедняцкую заглянет, и к мастеровому человеку, и на солдатский огонек. Ходит, слушает, что народ думает, говорит. На ус мотает. Может быть, он и в сей момент где-то рядом.

Я закашлял, ефрейтор придвинулся ближе:

— Умаялся? Ну, как оно спалось после солдатской каши? Ты, сказывали, питерский? Ленина, случаем, не довелось повидать? Не раз, говоришь? Тут промеж нас спор вышел. Одни говорят: росту Ленин — агромадного, а Иван вот доказывает: небольшого росточку. А как оно на самом деле? Расскажи нам толком, какой он есть, какого роду-племени, что так крепко за народ стоит.

Мы просидели у костра до рассвета. Я как мог, своими словами пересказал статью Надежды Константиновны Крупской. Ефрейтор похвалил:

— Умница. Хорошо о муже своем рассказала. Недаром говорят: добрую жену взять — горя не знать. [245]

Передал я и тот, теперь казалось, такой давний разговор (рассказ Ленина о своей жизни) в каменной беседке во внутреннем дворике особняка Кшесинской. Тут подъехала полковая бричка. В провожатые вызвался ефрейтор. Мы успели к отходу поезда. До самого Питера он не выпускал из рук мешок и самолично передал товарищу Подвойскому щедрый дар полка.

Дальше