Содержание
«Военная Литература»
Мемуары

У Горького

«Не спеши хоронить». Трудный разговор. «Может, вы и правы...» Снова — голос Буревестника. Возвращение (28 мая 1928 года).

Июнь выдался очень напряженным. Я ночевал обычно в казармах и лишь изредка у тетки Марии в Шелковом переулке.

...Ночью сквозь сон услышал громкий шепот. Узнал теткин говорок и Митин голос. Член полкового комитета, активный член «Военки», он часто вот так неожиданно то появлялся, то исчезал. Каждый его приезд был для меня большой радостью. На этот раз Митя приехал не один, а с двумя фронтовыми товарищами. Запастись литературой, газетами («Я думаю, нигде в мире не ждут теперь газеты с таким нетерпением», — сказал он).

Утром мы всей группой отправились в особняк Кшесинской. Зашли на книжный склад, быстро, благодаря моей «протекции», нагрузились брошюрами, «Солдатской правдой», «Правдой». Лицо Мити сияло. Неожиданно предложил:

— Айда, братуха, с нами к Максиму Горькому... Это рядом. [169]

— К Горькому?!

Я опешил. Митя, заметив мое удивление, стал объяснять:

— Мы на полковом собрании порешили при случав побывать делегацией у Алексея Максимовича, поговорить по душам, по-пролетарски. Очень нас один вопрос волнует.

— Станет Горький с тобой разговаривать. Он теперь в «Новой жизни»{70} сидит, временных поддерживает, шлет им приветствия. Большевиков в своих статьях поругивает. Был Орел, был Буревестник, да весь вышел.

Митя возразил, как-то вмиг посуровев:

— Не спеши хоронить. Горький — талантище. Много у нас, пролетариев, таких Горьких? Вспомни, как читал его рассказы. То-то. Поговорить надо, объясниться. Может, человек ошибается. Ну, решай: идешь с нами аль нет?

Шли мы по Кронверкскому проспекту минут пять-шесть — не больше. Митя за год до этого по поручению своих товарищей — бастующих рабочих «Тильманса» — уже бывал здесь{71}. Алексей Максимович передал тогда в помощь семьям бастующих деньги, небольшую библиотечку.

Нас провели в гостиную, попросили подождать. Какой он — Горький?

...Встал в дверях высокий, худой, сутуловатый, в темном костюме. На щеках — бледноватые оспенные пятна. Морщинистый высокий лоб с зачесом коротких волос, нахмуренные клочковатые брови над глубоко запавшими глазами. Колючие моржевидные усы. Все это делало лицо Горького сосредоточенным, даже угрюмым. Глаза, цепкие, острые, все схватывающие, на какое-то мгновение остановились на каждом из нас.

Митя встал.

— Мы — делегаты фронта. Пришли к вам, Алексей Максимович, по настойчивой просьбе товарищей. Поговорить надо. [170]

Горький согласно кивнул, широким жестом руки пригласил нас в столовую. Мы уселись за чайным столиком. Принесли чай, сухарики. Воцарилось неловкое молчание. Алексей Максимович подбадривающе улыбнулся, лицо его просветлело. Обычно спокойный, выдержанный, Митя заговорил взволнованно и страстно:

— Дорогой Алексей Максимович, долго, скрытно и мучительно болею о вас. Вы — горячо любимый мною писатель. Мы, рабочие, давно считаем вас другом и учителем, главное — товарищем. Но вот читаем «Новую жизнь», статьи, подписанные дорогим нам именем, — и ничего не понимаем. Вы — наш и не с нами. Зовете нас помочь строить новое государственное здание. Кого зовете? Власовых?{72} Кому помогать? Адвокату буржуазии Керенскому? Господину Рябушинскому? А отношение к миру? Вы пишете: у России в настоящее время меньше оснований, чем когда бы то ни было, стремиться к миру во что бы то ни стало. Значит, мир почетный? На условиях, выгодных кому? Изможденному народу, которому война нужна, как пятое колесо в телеге, или тому же Рябушинскому, правительству буржуазии?

Что же происходит, дорогой Алексей Максимович? Как же случилось, что вы и мы, вы и Ленин — по разным сторонам баррикады?

Горький нахмурился:

— Ленина не трогайте. Ленина от Горького не надо защищать. Владимира Ильича всегда любил, люблю, что бы ни говорил. Но... Платон мне друг, а истина дороже.

— В чем же она, эта истина?

— А много ли в вашем полку бывших рабочих?

— Не очень. Крестьян в четыре-пять раз больше. А бывает — и в десять.

— Вот видите. Я, признаться, и не ждал другого ответа. Хотите отобрать власть у Временного правительства. А кому отдать? Темному, невежественному, утопающему в предрассудках, одичавшему за войну крестьянству? Сколько таких, как вы, образованных рабочих в России? Ну, тысячи, десятки тысяч. Горсть соли в крестьянском океане, в тусклом, засасывающем болоте. Растворитесь, погибнете. Я знаю, я познал на себе темную, [171] страшную силу деревни. Не рабочий класс и крестьянство — тут мы расходимся с Лениным, а рабочий класс и образованная, техническая интеллигенция могут спасти Россию.

Приводил в доказательство факты, слухи, часто повторяя: «Мне пишут», «Мне рассказывали». Глухо покашливая, говорил об аграрных волнениях, самосудах («матросы на улицах Кронштадта убивают каждого попавшегося офицера»), о бессмысленном, диком разрушении культурных ценностей («жгут картины, книги, разбивают скульптуры»).

Горький говорил искренне, с глубокой болью, чувствовалось, что сам он верит всем этим страшным картинам, в которых, как я теперь понимаю, причудливо переплелись факты и фактики, действительно имевшие место, злобный вымысел врагов революции и... воображение художника.

Все у Горького сводилось к одному: растут темные, звериные инстинкты толпы, жестокость улицы. Только в союзе с интеллигенцией, только огнем культуры можно «прокалить и очистить от рабства народ», «спасти страну от гибели».

Тут я не удержался. Рассказал о том, как был растерзан солдатами в февральские дни капитан Джавров, Так ведь это зверь, истязатель. Что заработал, то и получил. В разговор снова включился Митя:

— Разве мы, Алексей Максимович, против культуры? Но начинать надо с революции социальной, А что касается одичания и звериных инстинктов улицы, толпы, многое, поверьте нам, преувеличено. Солдаты, торгующие турчанками, — да ведь это напраслина, чушь, распространяемая людьми, которые хотят настроить Россию против солдата. Пришлось мне и в Кронштадте побывать. Да, были одиночные случаи расправ над офицерами, известными своей жестокостью. Но ни один волос не упал с головы того, кто относился к матросам по-человечески, Народ в массе своей справедлив. Приезжайте к нам в полк. Побывайте в казармах, у рабочих, поговорите с людьми — сами убедитесь.

Горький слушал Митю с большим вниманием, и, хотя на лице его промелькнуло недоверчивое выражение, глаза писателя заметно подобрели.

— Может, вы в чем-то и правы. — Лицо Горького преобразилось, глаза с голубинкой сузились и, казалось, совсем [172] ушли под густые брови. — Если не во всем, то в главном. Да, я бы очень хотел, — добавил он тихо, — чтобы правы оказались вы.

...Мы ушли, так ни в чем и не убедив Горького. Но Митя почему-то повеселел и на обратном пути все повторял:

— Поймет. Вот увидишь: он будет с нами.

Два года спустя в дни затишья на Восточном фронте в небольшом уральском городке Насибаш мне попался свежий номер журнала «Коммунистический Интернационал». Я очень обрадовался, увидев среди других авторов знакомое имя — Горький. Его статья называлась «Вчера и сегодня».

Работая над рукописью своей книги, я снова прочитал ее и как бы услышал продолжение нашего давнего спора на Кронверкском проспекте.

Уже не «многомиллионная масса обывателя, политически безграмотная, социально невоспитанная», не «звериные инстинкты улицы», которые на каждом шагу мерещились Горькому, окруженному тогда интеллигентами-обывателями, напуганными размахом революции, а прежде всего — русский пролетариат, его революционная энергия оказались в центре внимания автора. Он пишет об этом — о людях труда, героях революционных битв и гражданской войны — с нескрываемым восхищением прозревшего человека.

«Еще вчера весь мир считал их (рабочих, крестьян, солдат России. — В. В.) полудикарями, а сегодня они, почти умирая с голода, идут к победе или на смерть пламенно и мужественно, как старые, привычные бойцы... Честное сердце не колеблется, честная мысль чужда соблазну уступок, честная рука не устанет работать, пока бьется сердце — русский рабочий человек верит, что его братья по духу не дадут задушить революцию в России, не позволят воскреснуть всему, что смертельно ранено и издыхает».

Это был голос Буревестника, Данко. Сердце Горького снова горело, как солнце, и ярче солнца.

И виделись мне сквозь годы борьбы, лишений, потерь и побед Митины глаза, слышался его спокойный басок: «Горький — наш. Он будет с нами. Вот увидишь, братуха».

Статья в журнале «Коммунистический Интернационал» окончательно примирила меня с писателем. [173]

28 мая 1928 года я стоял в Москве на огромной привокзальной площади, заполненной тысячами людей. Пестрели транспаранты, колыхались знамена. Высоко над головами поднимались портреты Горького. Со времени встречи Ленина, 3 апреля 1917 года, я, признаться, не видел ничего подобного. Подходили все новые и новые колонны. Мы, слушатели Академии имени М. В. Фрунзе, стояли почти у самого Белорусско-Балтийского вокзала. На транспарантах и под портретами — надписи; «Певцу революции, нашему Горькому — привет от завода имени Владимира Ильича!», «Нашему Буревестнику — другу советских людей — рабочие фабрики «Буревестник», «Добро пожаловать, наш Алексей Максимович Горький!»

Загремел торжественный марш. Дорогого гостя буквально вынесли на площадь. Несли на руках по дороге, усыпанной цветами.

Вот он взошел на трибуну. Я всматривался в каждую черточку его лица. Тот же ежик волос, кустистые брови, рыжеватые усы. Глубоко сидящие глаза смотрели широко и радостно. Среди встречающих — членов правительственной комиссии — я увидел Смидовича. Над вмиг притихшей площадью громко прозвучал его голос:

— Слово имеет Горький.

Горький стоял на трибуне и молчал. Губы его шевелились, но ничего не было слышно. Очевидно, от волнения он не мог произнести ни слова. А когда заговорил, сказал, что взволнован и потрясен, что не оратор, не умеет да и не любит произносить речей, а если бы умел и любил, то все равно не в состоянии выразить и сотой доли того, что чувствует сейчас. И добавил: «Лучше я об этом напишу».

В последний раз я близко видел и слышал Горького летом того же 1928 года в Центральном доме Красной Армии. На этот раз выступление его скорее напоминало беседу. Чувствовалось, что стихия Горького не трибуна, а вот такой задушевный разговор. В нем, однако, сквозило то же удивление, что и в день встречи. «Мне, — говорил он, — кажется, что я в России не был не шесть лет, а по крайней мере двадцать. За это время страна помолодела. Такое впечатление, что среди старого, в окружении старого растет новое, молодое. Вот что я вижу. Молодую страну я вижу. И я за это время помолодел». [174]

Странное дело, Алексей Максимович и впрямь летом 1928 года показался моложе того Горького — из лета 1917-го.

Горького люблю перечитывать, и особенно его очерк «В. И. Ленин», — на мой взгляд, лучшее из всего написанного в прозе о Владимире Ильиче, строгом учителе и добром, заботливом друге писателя. И каждый раз с особым чувством читаю горьковские строки, предельно самокритичные, словно подводящие итог всей его жизни и нашему спору-разговору в июне 1917-го.

«В 17-18-х годах мои отношения с Лениным были далеко не таковы, какими я хотел бы их видеть, но они не могли быть иными... Когда в 17-м году Ленин, приехав в Россию, опубликовал свои «Тезисы», я, — вспоминает Горький, — подумал, что этими тезисами он приносит всю ничтожную количественно, героическую качественно рать политически воспитанных рабочих и всю искренно революционную интеллигенцию в жертву русскому крестьянству...

С коммунистами я расходился по вопросу об оценке роли интеллигенции в русской революции... Русская интеллигенция — научная и рабочая — была, остается и еще долго будет единственной ломовой лошадью, запряженной в тяжкий воз истории России. Несмотря на все толчки и возбуждения, испытанные им, разум народных масс все еще остается силой, требующей руководства извне.

Так думал я тринадцать лет тому назад и так — ошибался»{73}.

Дальше