Содержание
«Военная Литература»
Мемуары

По дальним маршрутам

Первые мирные годы

С фронта в Сарапул ехали через Москву. И хотя нас ждал теперь на Каме уже не фронтовой, а мирный город, мы по-прежнему возлагали на столицу разнообразные авиационно-хозяйственные надежды. В частности, по поручению командира дивизиона я, Кузьмин и Радзевич надеялись получить в московском центральном парке-складе спирт для технических надобностей.

По фронтовому опыту мы знали, какими строгими формальностями обставлена процедура получения ректификата. На этом деле обычно сидели воистину твердокаменные и даже грозного вида люди. Одна их наружность могла убить расчеты какого-нибудь ловчилы на лишний килограммчик — спирт отпускался на вес.

Но вместо такого железного дяди мы увидели молодую девушку, стройную и красивую.

— Вам что? — суховато спросила она, не обращая внимания на наш несколько растерянный и, по-видимому, глуповатый от такой приятной неожиданности вид. Мне показалось при этом, что она сама готова рассмеяться или улыбнуться... да не тут-то было! Едва штурман Радзевич отвесил какой-то каламбур не очень тонкого свойства, как она вскинула на него свои большие серые глаза и, напустив на прелестное личико неприступную важность, принялась с особым вниманием рассматривать наши бумаги. [139] Затем оформила наряд энергично и четко. Девушка, с которой я не обмолвился ни единым словом, надолго запомнилась мне. Но об этом позже...

В январе 1921 года я был назначен командиром 2-го отряда кораблей «Илья Муромец» и по распоряжению командира дивизиона снова выехал в Москву, чтобы организовать, в соответствии с решением Советского правительства, первую в Республике почтово-пассажирскую линию Москва — Харьков. Мой 2-й отряд в составе трех кораблей должен был обслуживать участок Москва — Тула — Орел; а 1-й отряд — участок Харьков — Курск — Орел.

Работа, которая нам предстояла, не являлась одним из боевых заданий, к выполнению которых мы привыкли за годы гражданской войны. Первая воздушная трасса означала, что отечественная авиация вместе с народным хозяйством Республики переходит на мирные рельсы. И помню, как во время скитаний по Москве меня не покидало чувство человека, которому захотелось вдруг устроиться поосновательней, покапитальней, с возможными для жизни удобствами. После долгих поисков я нашел на Старой Башиловке, неподалеку от Ходынского аэродрома, помещение, пригодное для размещения отряда, и стал ждать прибытия своих людей и машин. Неожиданно вызвал Начавиадарм Сергеев. Он сообщил, что в Кронштадте начался контрреволюционный мятеж. В 11 часов вечера того же дня с поездом главкома С. С. Каменева в Петроград выехали А. В. Сергеев, руководитель нашей морской авиации С. Э. Столярский, комиссар А. П. Ануфриев и я.

В поезде мы разговорились с Андреем Васильевичем Сергеевым. Беседа наша затянулась едва ли не до утра. Мы встречались с ним и раньше — в Качинской авиашколе, где он солдатом учился летному делу. Только жил он не с нами, солдатами из студентов, а в общей казарме. Я хорошо вспомнил стройного молодого человека с открытым, умным и симпатичным лицом — ученика- летчика Сергеева, с трудом сдавшего экзамен за четвертый класс... Нищенским, темным и безрадостным было его детство. Занимаясь по старинной азбуке с малограмотным дедом, закончил он два класса церковно-приходской школы. В дальнейшем расширять знания помогали ему рабочие кружки и подпольная работа в социал-демократической организации, в которую Сергеев вступил в 1911 году. [140] Я вспомнил, как поразил он меня своими суждениями о жизни и революционной борьбе. Живо представил, какое впечатление производили на него те мои товарищи студенты, которые кичились своим образованием, роскошной жизнью и положением в свете родителей...

Когда я спросил, почему он, не зная меня, вел со мной опасные политические разговоры, Сергеев, улыбнувшись, ответил:

— Да вот и не помню теперь уж почему. Наверное, понравился ты мне чем-то!

Я смотрел на него и думал: «А ведь он уже в 25 лет командовал всей нашей авиацией! Сколько же за эти годы пришлось ему поработать, чтобы стать таким! И как рано нашел он себя и выбрал без колебаний свою дорогу в жизни. Да, у этого человека есть чему поучиться...»

Кронштадтский мятеж был тщательно подготовлен эсерами, склонившими, где силой, где агитацией, на это черное дело недостаточно сознательных и стойких моряков. Выбрав момент, когда вышедшая из кровопролитных боев молодая Республика Советов только начала собирать силы для восстановления разрушенного хозяйства, злейшие враги Советской власти попытались нанести ей подлый удар в спину. Они уже успели прокричать на весь мир: «Смерть коммунистам идет изнутри страны».

Руководство операциями по подавлению мятежа было возложено на командующего Западным фронтом М. Н. Тухачевского. Среди сил, спешивших на помощь революционному Петрограду, была и авиация. Необходимость поддержки с ее стороны вызывалась, в частности, тем, что половина личного состава гидроавиации Петроградского округа, не разобравшись в событиях, приняла кронштадтскую резолюцию и пыталась поддержать мятежников.

Авиачасти Западного фронта прибыли в Петроград почти одновременно с М. Н. Тухачевским. Авиагруппа состояла из 33 самолетов и 4 аэростатов. Первоначально с воздуха было сброшено 10000 листовок с воззванием, адресованным кронштадтским матросам, В воззвании предлагалось: [141] «Прекратить мятеж в 24-часовой срок. При неисполнении этого будет начата бомбардировка по крепости, и вся ответственность за пролитую кровь ляжет на мятежников». Однако это обращение не помогло, как не дало желаемых результатов и посещение Кронштадта М. И. Калининым.

Тогда начались военные действия. С 6 по 18 марта, т.е. за 12 дней, из которых три были совершенно нелетными, авиация совершила 137 боевых вылетов, сбросив на врага 297 бомб (общим весом 6570 фунтов) в основном мелкого калибра. Выбор калибра бомб не был случайным: мы стремились деморализовать восставших.

Наблюдая слаженные, четкие, уверенные действия нашей авиации по Кронштадту, я вспоминал первые шаги своего отряда на Восточном фронте... Какая огромная разница! Отдельные полеты одиночных самолетов, в редких случаях — полет пары... Боязнь потери ориентировки, зависимость, особенно на первых порах, от погоды... Частые поломки... Стыдно было вспоминать, с какой сдержанностью и осторожностью отнесся я к предложению начдива товарища Азина атаковать врага одновременно с конницей. Вот теперь бы, когда совместные действия наземных и авиационных частей вошли в боевую практику, мы не разошлись с ним в мнениях. Самолеты прежние: «ньюпоры» всех мастей да «сопвичи», а люди изменились.

Если раньше основная нагрузка боевой работы ложилась на плечи летчиков — участников первой мировой войны, то в это время боевым костяком нашей авиации становилась молодежь, подготовленная в советских авиашколах. Гражданская война закалила ее; в содружестве с нами, «стариками», она смогла получить ценный опыт и уже крепко стояла на собственных ногах...

Все эти сопоставления невольно приходили на ум и радовали. Я встретил многих летчиков, знакомых по Западному фронту, в частности истребителей из группы Кожевникова, которым поручалось сопровождение «муромцев» во время наших налетов на Бобруйск и другие важные объекты. Одна из встреч была особенно трогательной. Судьба опять столкнула меня с бортмехаником Гущиным. Мы обнялись и расцеловались. И как же обрадовался я, когда снова увидел свой «Ньюпор-24бис», блиставший, подобно образцу, вышедшему из заводских ворот! [142] На этом самолете, по-прежнему обслуживаемом Гущиным, летал Волковойнов{4}. Я отправился в общежитие, где и встретился с летчиком. Он лежал с ангиной и позволил мне летать на его машине, пока сам не поправится.

Острое, волнующее чувство овладело мной, когда я опять поднимался на своем прекрасном «Ньюпоре-24бис». Это поймет каждый, кому знакомо то особое чувство привязанности к машине, которое возникает у летчика. В первые минуты «ньюпор» показался изменившимся, чужим, но неловкость, вызванная разлукой, вскоре прошла, и над целью между мной и машиной царило полное соиласие.

В середине марта Начавиадарм Сергеев получил сообщение, что прибывший из Сарапула в Москву по его приказанию «муромец» собран. Мне было приказано немедленно выехать в Москву и срочно вылететь на «муромце» под Кронштадт. Но в столице я узнал, что мятежная крепость пала.

...В Москве, в Денежном переулке (ныне улица Веснина), где у сестры Сони жила теперь наша мать, я встретил братьев Григория и Юрия, вернувшихся с фронта. В уютной квартире стало оживленно и весело, особенно когда из Сарапула вместе с отрядом приехали Сергей и Лев. Мать блаженствовала, собрав снова под свое крыло почти всех своих сыновей (брат Василий, вернувшийся с Западного фронта, учился во Владимире, в школе начальников радиостанций).

К середине весны 1921 года мой отряд начал полеты на первой в Российской Федерации воздушной почтово-пассажирской линии Москва — Харьков. «Муромцев» в отряде было три. На двух других кораблях командирами были Шкудов и Еременко; на подсмене работал также Николай Васильевич Панкратьев, младший брат Алексея Васильевича. Бортмеханиками работали все те же ветераны «муромцев» — Грошев, Милованов и Фридриков. Штурманами летали Янко, Лилиенфельд, Радзевич, Владимиров и мой брат Григорий. Помощниками командиров кораблей служили летчики Благин, Кузьмин и Бережков. Помимо «муромцев», в отряде имелись и легкие самолеты: «ньюпор», «спад» и один «вуазен», собранный из трех потерпевших аварии самолетов. [143]

Мы делали по два — три полета в неделю, перевозя в основном фельдъегерскую почту и ответственных пассажиров. Пассажиры были в восторге от быстроты передвижения, мы же — летно-подъемный состав — радовались гораздо меньше: корабли наши были довольно потрепаны, а большинство моторов давно уже выработало все свои ресурсы. Редкий рейс поэтому обходился без происшествия. Однажды между Серпуховом и Тулой на моем корабле загорелся в воздухе крайний правый мотор. Бортмеханик Ф. И. Грошев вылез на крыло. С риском для жизни, действуя тремя нашими кожаными куртками, сбил пламя, и мы, не садясь в Туле, на трех моторах благополучно прилетели в Орел... Вообще, лишь энтузиазмом летного и технического состава можно объяснить то, что отряд смог около полутора лет выполнять успешно такую работу, сохраняя регулярность полетов.

Мирная жизнь только начиналась. Она еще совсем не сложилась, была, по сути, далеко не мирной, и после кронштадтского мятежа мы не раз приводили свои машины в боевую готовность...

Выше я говорил, что у нас имелся один «вуазен», собранный из обломков. Облетав этот самолет, я запретил кому бы то ни было подниматься на нем в воздух, потому что вел он себя отвратительно: сильно заваливался влево, разворачивался вправо, регулировке не поддавался. Его следовало списать.

И вот однажды утром вбегает ко мне запыхавшийся молодой начальник техчасти И. Т. Спирин и сообщает, что моторист нашего отряда Флегонт Бассейн, прихватив с собой моего старого (работавшего еще в 34-м корпусном авиаотряде) моториста Гриненко и своего задушевного друга младшего моториста М. В. Водопьянова, сел, в этот самый строптивый «вуазен», благополучию взлетел, сделал три круга над аэродромом и вполне успешно приземлился.

Откровенно говоря, я был ошеломлен. Во мне боролись два чувства: с одной стороны, нужно было примерно наказать виновников этого беспрецедентного в нашей авиации случая грубейшего нарушения воинской дисциплины; с другой стороны, я не мог не восхищаться глубоко симпатичным мне юношей, страстно желавшим летать. [144] Стоило посмотреть на наго, стоящего передо мной со сконфуженным и в то же время гордым выражением лица победителя, как от гнева не осталось и следа.

Я ограничился только «разносом» Гриненко: «Да как ты мог не только дать свой самолет, но еще и пристроиться пассажиром в этот отасный полет?»

Затем, оставшись наедине с новоиспеченным летчиком, я попросил его рассказать, как все это произошло. И Бассейн поведал, что уже давно решил летать, и только летать, что без этого не представляет себе своей жизни. К полету на «вуазене» он готовился давно, и весьма продуманно: проводя все свободное время на аэродроме, юноша подолгу и внимательно наблюдал за полетами многих машин; при каждом удобном случае пристраивался летать пассажиром и досконально изучил премудрость взлета, управления в воздухе и посадки. Он верил в то, что слетает благополучно.

Да позволено мне будет небольшое отступление.

Последние годы я часто беседую с нашей молодежью, заканчивающей десятилетнее образование. Когда спрашиваешь молодых людей, куда они собираются идти дальше, то ответы получаешь самые разнообразные. Одни отвечают, что специальность их никакая не интересует, но они хотят во что бы то ни стало получить высшее образование — диплом. «Куда попадем, там и учиться будем», — говорят они. На медицинский ли, на геологический, или еще куда — все равно. Надо думать, что из специалистов такого сорта толку в будущем будет не особенно много. Другие же юноши и девушки отвечают определенно: хочу быть врачом — и только; геологом — и только; конструктором — и только. Они уже заранее выбрали себе специальность, исподволь готовятся к ней. Такие обязательно добьются своей цели, осуществления своих желаний, из них получатся дельные, стоящие специалисты, которыми, возможно, в будущем будет гордиться наша страна.

Вот как раз к такой категории нашей молодежи принадлежали Флегонт Бассейн и Михаил Водопьянов. Они добились своего. Правда, Ф. Бассейну не повезло на летном поприще: ему не удалось закончить летную школу. Но он не бросил авиацию, а стал замечательным техником. А о летной жизни Михаила Васильевича Водопьянова, я думаю, говорить не стоит, так как его славные дела широко известны в народе. [145]

В течение первого послевоенного лета несколько сослуживцев посчитали необходимым сообщить мне, как командиру, о переменах в их семейном положении. Мирные дни брали свое.

Как-то, сидя под вечер в своей комнате у окна, я увидел, что по противоположной стороне улицы легкой походкой идет к нашему дому... та строгая девушка, что отпускала спирт в парке-складе. Я обмер. В груди что-то сильно-сильно заколотилось. Ну конечно она! Что делать? Выбежать и под любым предлогом, хотя бы и глупым, подойти к ней, заговорить? О чем? О том, что скучаю о ней, думаю?.. Глупо. Отбреет меня, и тогда все кончено. Но что же делать?

Пока я думал и решал, она прошла мимо и скрылась в конце Башиловки. На следующий день в тот же час я ждал ее у окна и дождался. Мне показалось, что она заметила меня и демонстративно отвернулась.

Не зная, как поступить дальше, я обратился за советом к брату Грише. Он обещал помочь. И на следующий день действительно познакомил меня с Верочкой — так звали ее. Хорошее имя! Мне казалось, что лучшего женского имени вообще нет. Вскоре Верочка стала запросто заходить к нам после работы. Зайдет, посидит час, полтора, а потом я провожаю ее до дому в Тихвинский переулок. И повелось это у нас каждый день.

Однажды она попросила, чтобы я познакомил ее с моей матерью и сестрой, жившими в то время под Москвой, в Баковке. Я с радостью согласился. Мама увела Верочку в лес, и они пробыли там часа два — три. По правде говоря, я побаивался маминой прямоты. По лицам, с какими они обе вернулись, я понял все. В груди было и радостно, и тихо.

На следующий день я поехал на дачу уже один.

— Знаешь, Алеша, что я тебе скажу, — ответила мама на мой молчаливый вопрос. — Если будешь любить Верочку крепко, думается мне, что будете счастливы. Очень уж она понравилась. Сразу как близкая, родная стала...

2 августа у нас на Ходынском аэродроме был праздник авиации. Я выполнил показной пилотаж в одиночном полете на «ньюпоре», а потом «прокатил» Верочку на «муромце»... [146] После такой небесной помолвки любовь наша еще более окрепла. Мы живем уже 40 лет. И может быть, только благодаря ей, ее любви, дружбе, заботам и постоянной моральной поддержке смог я, несмотря на все трудности и невзгоды, пролетать непрерывно 36 лет — пожалуй, дольше всех, по крайней мере в Советском Союзе...

В начале зимы 1922 года мы с горечью проводили в бессрочный отпуск нашего комиссара, общего любимца отряда, молодого, умного и энергичного товарища Бахтеева, всю гражданскую войну проведшего на фронтах и имевшего несколько тяжелых ранений. Он весь отдавался делу воспитания наших людей, укреплению дисциплины. Не соразмеряя своих сил, комиссар очень быстро растратил остатки здоровья и вынужден был по настоянию врачей демобилизоваться и уехать на юг, к себе в деревню. Мы провожали Бахтеева всем отрядом и сделали все, чтобы он почувствовал, насколько мы его ценили и как огорчены его уходом.

В отряд был назначен новый комиссар — Станислав Антонович Маковский. Я знал его еще по дням своей юности в Минске, мы встречались у Володи Загурского. Отец Маковского, машинист Брестской железной дороги, часто возил нас на своем пассажирском паровозе до Борисова и обратно. Зная и доверяя друг другу, мы с Маковским в спорных и трудных вопросах всегда находили общий язык. Когда в феврале 1922 года было принято решение направить наших «муромцев» в Бобруйск для борьбы с бандами известного террориста Савинкова, и я, и комиссар в один голос пытались доказать полную нецелесообразность такого использования тяжелых кораблей. Не говоря уже о тактической неоправданности подобного маневра «муромцами», следовало учесть хотя бы их техническое состояние. Материальная часть так износилась, что мы вынуждены были сократить число полетов на нашей линии до одного рейса в неделю...

Доводам нашим не вняли. Отряд в составе двух кораблей (моего и Ф. Шкудова) отбыл в Бобруйск эшелоном и разместился в шести километрах от города, в хуторе Киселевичи. Но не сразу мы попали туда.

Сперва наш эшелон загнали на самые дальние запасные пути. Канцелярию, хозчасть и летный состав отряда пришлось разместить в двух пустовавших домах ни окраине города, у шоссе Бобруйск — Рогачев. [147]

Едва расположившись, увидели двигавшуюся по шоссе в сторону Рогачева кавалерийскую часть. Впереди на породистых, выхоленных и сытых конях ехали всадники средних и пожилых возрастов, усатые, чубатые и с такими бандитскими физиономиями, что мы только диву дались: откуда такие в рядах Красной Армии? Вооружены они были, как говорится, до зубов. Дальше следовали всадники помоложе, уже на весьма неказистых лошадках и тоже с какими-то удивительно озорными лицами. Многие из них были явно навеселе и не совсем твердо держались в седлах. Обмундирование на всех — красноармейское. Далее на покрытой коврами пулеметной тачанке ехал, важно восседая, видимо, командир этой части, бравый мужчина лет 45–50 с лихо закрученными вверх черными с проседью усами. Лицо его было сосредоточенно и угрюмо. Он часто оглядывался назад и зорко осматривался по сторонам. Рядом с ним сидела красивая дородная женщина лет тридцати и, смеясь, что-то ему рассказывала. По бокам тачанки и позади нее, опять-таки на прекрасных лошадях, гарцевала, по-видимому, личная охрана командира.

Чем-то чужим, не нашим, веяло от всего этого войска. Я сказал об этом Маковскому и Кузьмину. Маковский тотчас же бросился к телефону и стал звонить начальнику школы политсостава 8-й дивизии товарищу Родионову. Вернулся Маковский бледным и взволнованным. Оказалось, наши подозрения не напрасны: уже около десяти дней красноармейцы разыскивали банду савинковцев, которая под видом карательной части нашей 8-й дивизии входила в населенные пункты, созывала партийные собрания, арестовывала коммунистов и затем зверски их уничтожала.

— Сейчас, — добавил Станислав Антонович, — за бандитами срочно снаряжается погоня, и нас просят помочь.

Времени было мало.

Мы бросились заводить мотор нашей единственной легковой автомашины «вандерер» и, захватив в нее три пулемета «льюис» с 12 обоймами, стали поджидать красноармейцев. [148]

Минут через 30–40 мимо нас на полном скаку промчались человек 200–250 наших конников. Мы выехали за ними. Километров через восемь остановились. Товарищ Родионов сообщил, что, по заверению недавно проехавших крестьян, бандиты на расстоянии около километра впереди нас свернули вправо, в небольшую деревушку близ шоссе.

План у нас созрел быстро. Деревушка, занятая бандитами, была закрыта от шоссе небольшим довольно густым молодым леском. Отрад кавалеристов, разделенный на две равные части, должен был под прикрытием леса подойти к деревушке с двух сторон вплотную и окружить ее. Нашей же машине предлагалось медленно двигаться к деревне по хорошо укатанной лесной дороге, чтобы не пропустить врага, если он будет уходить в лес. С тремя пулеметами нам это сделать было нетрудно — банда насчитывала не более 100 человек.

План удался как нельзя лучше. Когда наши бойцы с гиканьем и свистом неожиданно ворвались в деревню, бандиты, ошеломленные внезапностью, сдались без единого выстрела. Главарь савинковского отряда был захвачен в бане, где он нежился со своей подругой. Вскоре шайка предстала перед Ревтрибуналом и за совершенные злодеяния понесла заслуженную кару.

Возвратившись, мы решили разгружать и собирать свои корабли, подготовляя их для перелета в Киселевичи. Но едва началась сборка, как наступило неожиданное, раннее и сильное потепление: снег таял на глазах. Мы работали на сборке уже и по ночам, чтобы быстрее завершить эту работу. В день окончания ее я с утра верхом съездил в Киселевичи и осмотрел аэродром. Там, помимо крохотных снежных пятен, оставалась еще одна снежная полоса длиной примерно 200 метров, так необходимая для посадки самолетов на лыжах. Садиться, конечно, можно было только на предельно малой скорости и с точностью до нескольких метров.

Я поскакал обратно и приказал готовить корабль. Забежав на минуту в вагон, наскоро предупредил о перелете своего помощника Кузьмина и побежал к самолету. Подняться, хотя и с риском, удалось благополучно. Сделав над городом несколько глубоких виражей, я взял курс на Киселевичи... Скажу откровенно, на душе было тревожно — как-то сядем? Не поломаем ли машину?.. [149]

Но все обошлось благополучно. Посадил самолет удачно, остановившись в 10 метрах от края снежной полосы.

Как и следовало ожидать, боевая работа «муромцев» против немногочисленных, разрозненных и весьма подвижных банд Савинкова никакого эффекта не дала. Наша вылазка на «вандерере» совместно с кавалеристами против шайки головорезов явилась единственной результативной операцией отряда. За все остальное время пребывания в Киселевичах мы имели только два повода, чтобы поднять свои тяжелые машины в воздух, но и в том, и другом случае банды рассеивались прежде, чем мы появлялись в заданном районе. Корабли возвращались с бомбовым грузом на борту.

Между тем время и особенно чрезвычайно изменчивая погода сильно влияли на летные качества наших машин, стоявших под открытым небом. К концу лета они пришли в полную негодность: расклеились, деформировались, полотняная обтяжка их прогнила. Подниматься на таких машинах в воздух было опасно. Мы создали комиссию, в которую вошел и представитель штаба авиации Западного фронта, составили акт о невозможности дальнейшего использования кораблей отряда и послали его в центр.

Вскоре поступило распоряжение: выехать в Москву на расформирование. В столице мы сдали все самолеты в центральный парк, а люди перешли в распоряжение Главвоздухфлота. Я получил назначение в отряд, который числился в составе сил ПВО Москвы и был затем переименован в эскадрилью «Красная Москва». Командиром отряда был И. Егоров. Затем его сменил П. Столяров. Комиссаром отряда был А. Лазарев. Из летчиков назову А. Муратова, В. Черкасова, Н. Андреева, М. Ермолаева, Л. Юнгмейстера. Летнабами работали М. Владимиров, А. Сахаровым. Гриценко и Е. Бурче. В пестрый самолетный парк отряда входили очень ветхие «ньюпор» и «вуазен», два трофейных «бреге» и три «эльфауге», основательно поврежденные белыми летчиками и отремонтированные довольно-таки ненадежно. Однажды, например, отличный летчик Н. Андреев решил после ремонта опробовать свой «Бреге-ХIV». В заднюю кабину он взял летнабов Бурче и Владимирова. Машина хорошо взлетела, но на высоте около 10 метров вдруг странно заколебалась. В тот же момент смолк рев 300-сильного «Рено», и самолет грузно плюхнулся в снег. [150] Оказалось, что ручка управления при ремонтной сварке была пережжена, и в воздухе от нее отвалились узлы крепления тросов, ведущих к элеронам. Хорошо, что это произошло сейчас же после взлета и люди, к счастью, не пострадали.

Базировались мы в Серебряном Бору. Вместе с нами располагался отряд «Ультиматум», на самолетах которого были изображены опознавательные знаки в виде мощной рабочей руки, сжатой в кулак. Отряд «Ультиматум» символизировал собой гневный протест против наглых провокационных требований английского империализма, содержавшихся в ультиматуме Керзона, направленном Советскому правительству.

Вопреки лозунгам левых загибщиков из ВСНХ, открыто заявлявших, что авиация для Советской страны ненужная и слишком дорогая роскошь и что затраты на нее столь же нецелесообразны, как, скажем, выделение средств для развития парфюмерной промышленности, в жизни утверждался и побеждал лозунг Ленина: авиация нужна пролетариату. В ноябре 1920 года Совет Труда и Обороны принял решение о мобилизации специалистов, работавших ранее в авиационной промышленности. В январе 1921 года В. И. Ленин подписал постановление СТО о создании комиссии для разработки программы-максимум по воздухоплаванию и авиационному строительству. Это было важное правительственное мероприятие, положившее начало плановому развитию Советского Воздушного Флота. В те годы открывались новые авиационные школы. Несмотря на послевоенную разруху, было ассигновано три миллиона рублей золотом на закупку за границей самолетов, моторов и оборудования для авиазаводов. Вся общественность нашел страны горячо поддержала эти усилия Советского правительства. Молодое «Общество друзей воздушного флота» возглавило патриотическое движение за сбор средств на дальнейшее развитие нашей авиации.

В результате уже в начале 20-х годов нами было закуплено за границей большое количество «фоккеров», «хевилендов», «баллила», «ансальдо», «эльфауге» и других машин... [151]

Мой рассказ пестрит названиями авиационных фирм и самолетов, которые воспринимаются сейчас не иначе, как седые анахронизмы Но современный читатель, особенно молодой, допустил бы ошибку, представив себе, будто в далекие 20-е годы советский самолетный парк состоял из одних только «ньюпоров» и «вуазенов». В действительности картина была иной. В наши авиационные части почти непрерывно поступали новые отечественные образцы. Одни из них быстро сходили с вооружения, не оправдав надежд, другие получали признание и распространялись. Главное же заключалось в том, что и в те годы творческая мысль авиационных конструкторов и инженеров работала очень интенсивно и Советское правительство делало все, чтобы в нашем распоряжении были наилучшие образцы самолетов, известные в Европе.

Отечественная авиация оживала после потерь, понесенных в двух войнах. С началом нэпа наши материальные и продовольственные затруднения заметно поуменьшились, жить стало легче, появилось еще больше бодрости и веры в светлое будущее молодой Республики. Нам, летчикам, хотелось еще лучше и больше работать на благо Родины. В ином полете, случалось, я видел не только ответственное задание, но как бы и концентрацию тех трудностей, которые мы одолеваем и обязательно одолеем.

Особенно памятен мне один случай на маневрах Московского военного округа. В нашу задачу входило обслуживание штаба руководства, расположенного в городе Переславле-Залесском. Мы с летчиком Н. Андреевым наслаждались в полной мере: жили в тихой деревушке рядом с красавцем Переславским озером, летали на надежных, крепких «эльфауге», выполняли большую, интересную, ответственную работу. Летать приходилось и часто, и подолгу.

Не обошлось и без курьезов. Хорошо помню, как перед началом маневров командующий авиацией Московского округа И. О. Петрожицкий послал меня в Переславль на «ньюпоре» отыскать вблизи города аэродром и, убедившись в его пригодности, срочно возвратиться в Москву. Бензин на обратный путь мне следовало раздобывать в Переславле самому. Есть он там или нет — никто не знал.

На окраине Переславля я обнаружил подходящий луг и сел. Поле удовлетворяло всем требованиям. Я отправился добывать горючее на обратный рейс.

Бензина в городе, как и следовало ожидать, не оказалось После долгих поисков я узнал, что на складе резинового завода «Богатырь» имеется бензол. Им и заправил свой «ньюпор». Мотор работал хорошо.

Наутро вылетел в Москву. Но минут через десять машина начала чихать и стрелять. Пришлось садиться. Когда с помощью крестьян удалось запустить мотор вторично, он заработал ироде бы нормально. Я опять вылетел. Через десять минут повторилась прежняя история. Мне снова пришлось садиться и звать местное население на помощь. На мой призыв откликнулись мастеровые парни. Когда в третий раз мотор заглох, я понял, что на этом горючем лететь более десяти минут из-за перегрева двигателя нельзя. Так и продвигался вперед, подобно кенгуру, прыжками. После седьмой посадки достиг Троицко-Сергиевска, где местные власти, выручая летчика, мобилизовали едва ли не все свои запасы очищенного бензина...

В напряженную жизнь, полная слитность с которой доставляла глубокое удовлетворение, врывались по временам события, ярко и с новой силой подтверждавшие, что успех нашей работы зависит от внутренней собранности и волевой подготовленности человека. Никакой другой род деятельности не таит в себе столько неожиданностей, как летная служба. Но причины их отнюдь не фатальны — в девяносто девяти случаях из ста они обусловлены психофизическим складом индивидуума, его подготовленностью, уровнем его общественной сознательности.

В те времена почти каждая авиационная часть имела своего шефа. Нашим шефом являлся «Медсантруд». Отмечая юбилей своей организации, служащие «Медсантруда» организовали гуляние в Сокольниках, пригласив на праздник Клару Цеткин, гостившую в СССР. Мы, как подшефные, тоже должны были принять участие в торжестве, приветствовать медиков с воздуха. Для этого были выделены Иван Шестаков и я. В назначенное время мы поднялись на своих самолетах и, действуя по разработанной ранее программе, на высоте 1500 метров выполнили над Сокольниками ряд фигур высшего пилотажа. Спустившись затем до установленных 200 метров над площадкой, где проходило торжественное собрание работников «Медсантруда» и нашей части, я ушел на аэродром. Сел и стал поджидать Шестакова.

Примерно через час приехал командир отряда Столяров с комиссаром Лазаревым. [153] Они рассказали, что Шестаков, снизившись над площадкой, вопреки предупреждению, до 20 метров, зацепился крылом за установленную здесь радиомачту и сломал ее. Обломком мачты была убита секретарь Замоскворецкого райкома партии товарищ Шуйская. Шестаков же при вынужденной посадке на лес разбил самолет, но сам остался невредим. Дело осложнялось тем, что только за пять минут до катастрофы на месте товарища Шумской сидела Клара Цеткин. Почувствовав себя плохо, Цеткин уехала, и жертвой ужасного случая стала Шумская.

Началось следствие. Нас четверых — Столярова, Лазарева, Шестакова и меня — по приказу Троцкого, инкриминировавшего нам покушение на Клару Цеткин, посадили на гауптвахту. Обвинение в покушении было, конечно, нелепостью, но тем не менее мы просидели в камере подследственных около трех недель. Я был выпущен досрочно и выступал на суде в качестве свидетеля. Остальных трех судили. Столяров, Лазарев и Шестаков были осуждены на один год условно; Шестаков, помимо этого, получил общественное порицание. Он заявил на суде, что накануне ел консервы, всю ночь якобы чувствовал себя плохо, в полете у него будто бы кружилась голова. Но в отряде не очень поверили такому объяснению. Этого несколько надменного, с непомерным честолюбием человека не уважали. Летал он, правда, смело, но как-то бесшабашно и в дальнейшем кончил плохо: приревновав свою жену, посадил ее в самолет и, преднамеренно переведя машину в пике, врезался в землю, оставив сиротой свою единственную малолетнюю дочурку.

В начале 1925 года часть нашего отряда была направлена в Ташкент для усиления авиации Туркестанского фронта новыми «Юнкерсами-21» и купленными на золото в Германии самолетами Ю-13. «Юнкерс-13» был первой машиной, пилотское кресло которой размещалось не по центру кабины, а сбоку. Нововведение было небольшим, но принципиальным, так как удачно разрешало всегда трудную для авиации проблему габаритов: смещение командирского кресла в сторону создавало необходимые удобства для второго летчика или бортмеханика. Но небольшая, казалось бы, перемена вызвала вначале заметные неудобства, так как летчик должен был вести машину, занимая очень непривычное положение. [154]

В Среднюю Азию из летного состава отбыли: командиры звеньев Артур Рыльский и я, летчики Перегонов и Шкапа, летнаб Янко

В Ташкенте стояли два отряда. Располагались они в довольно живописной местности на окраине города, на территории бездействовавшего в то время целлюлозного завода, в отдельных небольших домах, окруженных тенистыми фруктовыми деревьями. Вблизи протекали быстрая и холодная река Кара-Су и арык, где можно было выкупаться и освежиться. Вокруг благоухали цветы, посаженные и выхоженные заботливыми женскими руками. Столовую летного состава организовали и обслуживали наши жены, и питались мы благодаря этому сытно и вкусно.

Отрядами командовали Александр Петров и Петр Кудрявцев. Петров был старый, всеми уважаемый боевой летчик, располагавший к себе своим открытым лицам и прямым характером. Кудрявцев — человек, отменно вежливый, излишне подвижной, с маленькими хитрыми глазками. Хотелось почему-то быть с ним всегда настороже. За особые манеры, кривлянье и за подчеркнутую, неестественную веселость Кудрявцева прозвали в отряде балериной. Под его началом среди других товарищей находился отличный летчик Семен Шестаков, впоследствии, в 1929 году, первым совершивший со штурманом Борисом Стерлиговым и бортмехаником Дмитрием Фуфаевым перелет из Москвы в Нью-Йорк через Дальний Восток на двухмоторном самолете конструкции А. Н. Туполева.

Оба отряда были укомплектованы самолетами «эльфауге». Нам предстояло переучить ташкентских товарищей летать на более совершенных машинах «Юнкерсах-21» и вместе с ними подготовиться для ведения боевой работы против басмачей. Инструкторами для переучивания назначили Артура Рыльского и меня. «Юнкерс-21» был довольно строгой машиной, на которой легко выполнялись все фигуры высшего пилотажа. Ход переучивания позволял судить о высокой профессиональной подготовке туркестанских авиаторов: в течение одной недели я закончил вывозку и тренировку всех порученных мне людей, не имея ни единой предпосылки к летному происшествию. Затем началась подготовка звеньев.

В те годы англичане каждую весну сколачивали из бежавших от Советской власти элементов банды, вооружали их, снабжали всем необходимым и переправляли к нам через афганскую границу. [155] Крупные и весьма мобильные конные отряды врывались на нашу территорию. Отлично используя трудную для борьбы с ними местность, они внезапно нападали на наши малочисленные гарнизоны, врывались в кишлаки и дико расправлялись с преданными Советской власти крестьянами — резали их скот, уничтожали жилища и посевы, терроризировали все население.

Борьба с басмачами, которую вели в основном кавалерийские части, осложнялась тем, что терроризированные бандитами крестьяне боялись их выдавать.

С прибытием в Туркестан нового командующего, энергичного и инициативного товарища Пугачева, борьба прошв басмачей приняла более планомерный и организованный характер. Серьезные задачи возлагались при этом и на авиацию: наша специальная подготовка в Троицких лагерях, под Ташкентом, проводилась с учетом всех особенностей предстоящих действий. Выполняя полеты на полигон, мы совершенствовались не только в прицельном бомбометании (вместо учебных бомб вниз летели мешки с песком), но и в умении точно сбрасывать сигнальные вымпелы. Летнабы повышали навыки стрельбы из пулемета по наземным целям, овладевали искусством ориентировки в сложной пустынно-гористой местности.

Весной мы включились в боевую работу, перебазировавшись из Ташкента в Термез.

Полеты были трудными, ответственными и опасными. Пусть не забывает читатель, что единственным аэронавигационным прибором в то время являлся компас, да и тот часто врал, ибо никто и никогда его не проверял, не устранял девиации, вызывающей ошибки в показаниях. А каждая вынужденная посадка из-за потери ориентировки или неисправности материальной части кончалась, как правило, гибелью летчиков.

Не один экипаж сложил там свои головы; в их числе оказались и мой хороший друг Артур Рыльский со своим летнабом Янко. Обстреливая басмачей, они слишком снизились; шальная вражеская пуля перебила бензопровод мотора. После посадки Рыльский и Янко до последнего патрона отстреливались от наседавшей банды. Попадать в плен было нельзя: басмачи жестоко расправлялись с летчиками. Последние пули Рыльский и Янко пустили в себя.

Однажды мне пришлось везти из Ташкента в Термез, где стояли наши боевые звенья, командующего авиацией Туркфронта Афанасьева и его заместителя Антошина.

Летели мы на пассажирском самолете Ю-13. Как и все последние годы, бортмехаником у меня был брат Сергей. Из Термеза предполагалось пройти в Душанбе, чтобы обследовать несколько промежуточных и запасных аэродромов.

В тот день к нам из Ташкента прилетел командир отряда Петров и привез Антошину и мне невеселые письма. Жена моя Вера. Ивановна, сообщала, что наша двухлетняя дочурка Галя внезапно заболела, находится в очень тяжелом состоянии и врачи не надеются на благополучный исход. Антошина извещали, что жена его, недавно приехавшая в Ташкент, сильно обгорела и доставлена в больницу.

Товарищ Афанасьев согласился отпустить Антошина и меня в Ташкент, но свободного самолета не было. Выяснилось, однако, что за неделю до нашего прилета Семен Шестаков, доставляя в Термез радиаторы, при посадке поломал самолет Ю-13. Машина эта, правда, ремонтировалась — насколько позволяли полевые условия, — но находилась она все же в таком состоянии, что доставить ее в Ташкент для капитального ремонта никто из летчиков не решался. Особое опасение вызывали бензобаки: проломив при ударе нижнюю обшивку центроплана, баки вылезали наполовину наружу и держались только на лентах. А тут еще начался афганец — сильный ветер из Афганистана, взметавший сплошную пыль до высоты 250–300 метров.

Что же нам было делать? Разум у нас молчал — говорило сердце: надо лететь. И мы поднялись на полуживом «юнкерсе».

Тотчас же после взлета самолет попал в такую болтанку, в какую ни до этого, ни после мне попадать не приходилось. Машина в буквальном смысле слова скрипела и трещала и готова была ежеминутно развалиться. Все же, кое-как набрав 3000 метров, мы легли на курс. Земля лишь иногда просвечивала сквозь тучу пыли. Ориентировались мы в основном по компасу, причем не зная, насколько правильны его показания, а также по видимому на горизонте солнцу. На нашу беду у Антошина ветром вырвало карту, и мы оказались в довольно плачевном положении. [157] Я предполагал выйти на железную дорогу, но вскоре показались отроги гор, и мне стало понятно, что мы сильно отклонились. Скоро солнце, на которое нужно было идти, скрылось, начало темнеть. Пролетаемый район кишел басмачами, о посадке нечего было и думать. Оставалось только верить компасу и продолжать полет. Когда стало уже почти совсем темно, мы прямо под собой вдруг увидели освещенный пассажирский поезд, а затем разглядели и полотно железной дороги. Через пять минут я благополучно сел у вокзала.

С рассветом полетели дальше. Возле станции Милютинской запас бензина кончился, и пришлось опять приземлиться. Антошин сразу же пересел в поезд, а я с братом обязан был остаться у самолета. Все наши попытки разыскать бензин ни к чему не привели, и мы купили у лавочника бочку керосину. Мотор заработал. В чаду и копоти поднялись, чтобы тут же сесть — мотор стал сдавать. Трижды мы взлетали и три раза садились... Настроение мое было ужасным, пока наконец не пришла ответная телеграмма на станцию, сообщавшая, что кризис миновал и Гале легче. Я успокоился, стал ждать из Ташкента бензин. Когда же мы благополучно прибыли на место, никто не понимал, как можно было долететь на таком одре. Долго еще товарищи подшучивали над нами с Сергеем, называя «керосинщиками».

Осенью пришло распоряжение срочно отправить нас с братом в Москву, как специалистов по «муромцам», на формирование первой советской эскадрильи тяжелой авиации.

Эскадрилья тяжелых кораблей начала формироваться в столице, но скоро нас перебросили в Гатчину. Советскому правительству пришлось закупить во Франции двухмоторные деревянные бипланы «фарман-голиаф». Они прибыли в Ленинград на комендантский аэродром без всяких чертежей, схем, описаний и данных. Собирать их нашим механикам пришлось, как говорится, на глазок и по чутью. Испытание первых двух «голиафов» было поручено мне. Откровенно говоря, помня историю с «Сикорским-ХVI», я порядочно волновался: разбить купленную на чистое золото машину, хотя бы и не по своей вине, было бы ужасно. [158] Между тем дать гарантию в том, что сборка и регулировка самолета на земле произведены правильно, никто не мог. Я во всем положился на старшего механика эскадрильи Н. Пальмбаха — царя и бога моторов: о нем говорили, что моторы его боятся В случае любой неполадки, когда бортмеханики корабля уже признавали свое бессилие, стоило Пальмбаху подойти, как мотор начинал работать. Это был один из тех не редких в нашей авиации специалистов, которые почти моментально — на слух, на глаз — умеют определять причину неисправности двигателя.

Вот с таким-то человеком на борту я и поднялся впервые в воздух на «голиафе». Машина вела себя послушно, но, на мой взгляд, удачной она не была: в управлении тяжела и тупа, скорость незначительная — около 120 километров в час. А моторы на «голиафе» ревели до того сильно и оглушающе, что выдерживать полет продолжительностью более двух часов было чрезвычайно трудно. Я в шутку прокричал Пальмбаху, что, как только наш «голиаф» вылетит из Ленинграда, в Гатчине его сразу же все прекрасно услышат.

Первые впечатления меня не обманули. Перегоняя позже «голиаф» в Москву на испытание в НИИ, мы над Калинином обнаружили течь бензина на правом моторе. Выключать двигатель было рискованно: от выхлопа мог вспыхнуть бензин. Дотянули до Москвы, сели. Подрулив предварительно к дежурной пожарной машине, выключили моторы. Как мы и опасались, правый мотор тотчас же охватило пламя, загорелась и вся машина. Только благодаря близости пожарных средств самолет не сгорел дотла; но обгорел он так, что ремонтировать его уже не имело смысла.

«Голиафы» не были совершенными машинами, однако основное свое назначение они выполнили. Именно на «голиафах» мы обучили летать будущих командиров кораблей товарищей Рябенко, Глебко, Рейтера, Дубяго, Машковского и других, подготовили первые дружные экипажи нашей тяжелой авиации.

Зимой меня командировали на шестимесячные курсы усовершенствования старшего комсостава в Ленинград. Одновременно со мной сюда приехал учиться в школу авиатехников мой младший брат Лев. После окончания школы его, как имевшего опыт работы на кораблях «Илья Муромец», назначили к нам в эскадрилью.

Пока я учился на курсах, в Гатчине произошли перемены. За это время была создана вторая эскадрилья тяжелых кораблей. Обе эскадрильи были сведены в бригаду. Я получил назначение в подразделение, оснащенное новыми трехмоторными металлическими монопланами ЮГ-1. Это были прекрасные по тому времени тяжелые самолеты, выпускавшиеся в Москве

Только с получением этих машин и началась серьезная, действительно боевая подготовка и учеба. Впервые приступили мы к полетам ночью. На аэродроме появился новый агрегат, обязательный для таких полетов, — прожектор. Сигнализация с земли и самолета осуществлялась ракетами. Мы удалялись примерно на 100 километров от аэродрома и бомбили заданный участок песочными бомбами, проводили учебные воздушные бои с истребителями, учились пробивать нетолстые слои облаков, ходили за сплошными облаками по заданным маршрутам вне видимости земли, ориентируясь только по компасу и расчету времени.

Серьезным экзаменом явилось для эскадрильи участие в крупных общевойсковых маневрах на юге страны. Выполняя задание, мы совершили групповой перелет над облачностью по маршруту Одесса — Киев — Витебск — Гатчина. Весь этот сложный маршрут был пройден с высокой штурманской точностью. Летный состав продемонстрировал свое неуклонно растущее боевое мастерство и готовность с честью выполнить любое задание страны. Незабываем моральный подъем, испытанный нами по возвращении, когда командование дало высокую оценку всей нашей работе.

Мы находились еще под впечатлением этих событий, когда меня вызвал командир бригады и зачитал телеграмму из Москвы. В ней говорилось, что я поступаю в распоряжение Главного управления Военно-воздушных сил, которое направляет меня в Тегеран для работы линейным пилотом в германском акционерном обществе «Юнкерс».

Можно себе представить, как ошеломило меня это неожиданное известие! Друзья поздравляли, а я не мог понять, как мне отнестись к такой новости. С одной стороны, я был рад назначению, с другой — как-то пугала мысль, что придется расстаться с привычной, родной для меня обстановкой. И все же как ни грустно было, а в конце 1927 года я с семьей отправился сначала и Москву и оттуда — в Персию.

На воздушных линиях Персии

Читатель, возможно, поинтересуется, зачем и почему советский летчик был направлен в Персию на работу линейным пилотом в германское акционерное общество «Юнкерс». Поэтому объясню.

Смешанная русско-германская авиационная компания «Дерулюфт» обслуживала воздушную линию Москва — Берлин. Магистраль южного направления Москва — Харьков — Ростов — Минводы — Баку обслуживало общество «Укрвоздухпуть».

Фирма «Юнкерс» в свою очередь имела в Персии концессию на все воздушные перевозки и была заинтересована в том, чтобы, соединив трассой Тегеран и Баку, замкнуть круговую воздушную линию Берлин — Москва — Баку — Тегеран — Багдад — Каир — Рим — Париж — Берлин. Наше правительство возражало против полетов немецких экипажей над районом Баку. Поэтому фирма «Юнкерс» пошла на соглашение с советской стороной, обязавшись взять к себе на службу русского летчика и русского бортмеханика, которые только одни обслуживали бы линию Тегеран — Баку.

Вот почему я и попал в Персию.

В Баку встретился с бортмехаником Тоскуевым, и, сев на пароход, мы отправились в Пехлеви. Персия поразила нас чрезвычайно живописным видом. Только что выпал снег. Лимонные и апельсиновые деревья, покрытые массой спелых плодов, стояли в белом одеянии.

Из Пехлеви в Тегеран ехали в нанятом фордике. Не стану утомлять читателя описанием нашего путешествия, скажу только, что дорога через Рутбарское ущелье и вдоль горного хребта оказалась настолько же живописной, насколько и утомительной. Из-за узости шоссе, невероятных поворотов и подъемов, коротких остановок, а также из-за особой лихости персидских шоферов уснуть в этом долгом, двухдневном пути было совершенно невозможно. Прибыв наконец в Тегеран и оказавшись в номере гостиницы, мы проспали, кажется, более суток. [161]

Отдохнув, побрившись и почистившись, явились в контору «Юнкерса», находившуюся на главной улице Тегерана Лялезар.

Нас приняли директора: технический — Вайль и коммерческий — Эттель. Весь штат конторы «Юнкерса», кроме двух упомянутых директоров, состоял из переводчика Ауэрбаха, начальника техчасти Кестнера, одного бухгалтера, двух машинисток и одного сторожа.

Оба директора встретили нас хотя и любезно, но с холодком. Мое дело было оформлено, и я подписал договор в тот же день. Оформление Тоскуева неожиданно затянулось, начались переговоры между немцами и нашим полпредом товарищем Логановским. Фирма не соглашалась оформлять Тоскуева только потому, что он совершенно не знал немецкого языка.

Летчиков у конторы, когда мы приехали, было двое: Мосбахер и Ютербок. Третий летчик — Вассертайль погиб незадолго до моего приезда.

Помимо обслуживания воздушных пассажиров, фирма «Юнкерс» занималась в Тегеране и другими коммерческими операциями: вела дела по канализационным установкам, по доставке и оборудованию мельничных агрегатов и т. д.

Основные регулярные линии пролегали по маршрутам: Тегеран — Баку, Тегеран — Мешхед, Тегеран — Исфаган — Бушир, Тегеран — Хамадан — Керманшах — Каср-И-Ширин и Тегеран — Тебриз. Довольно часто совершались также заказные полеты по требуемым маршрутам.

Пока шли переговоры относительно моего бортмеханика, мне якобы временно был дан немецкий бортмеханик Руппель. Нас с Руппелем в Баку не пускали, и я в течение двух месяцев летал на всех других линиях. Летать приходилось много: в месяц мы налетывали до 100–120 часов. Связи между аэродромами не было никакой, сводок погоды мы не имели. Аэродромы часто оставляли желать много лучшего; некоторые из них располагались на высоте 2500–3000 метров, что из-за разреженной атмосферы очень затрудняло и посадку, и взлет. Например, на аэродром Каср-И-Ширин надо было попадать, планируя через пропасть с точностью до одного метра. Касаться земли следовало в самом начале летного поля, так как малейшая ошибка при подходе создавала угрозу столкновения с отвесной скалой на противоположном конце аэродрома. [162] Взлет и посадка были возможны здесь только в двух противоположных направлениях. А в Буруджире аэродром был настолько мягок, что, рискуя каждый раз при посадке капотировать, я производил взлет только по своей колее. В гористой местности — а она преобладала — полеты проходили на высоте 4000 метров и выше и почти всегда сопровождались сильнейшими болтанками, так что длительное пребывание в воздухе было очень утомительным. Немцы оплачивали нам километровые в Персии в двойном размере (по сравнению с оплатой на европейских линиях), но от этого летать не становилось легче.

Только через два месяца, когда переговоры не дали положительного результата и Тоскуеву пришлось возвращаться домой, я первый раз прилетел в Баку, чтобы встретить там жену с дочуркой. Трудно передать чувство радости после столь долгой, как мне тогда казалось, разлуки с Родиной. Прилетев в Баку поздно вечером и подрулив к ангару, я подошел к нашему часовому, обнял его, как родного, и расцеловал. Юноша растерялся, но, когда я объяснил, что давно не был на Родине, понял меня... Через день мы всей семьей улетели обратно в Тегеран.

Не могу, к сожалению, описать пейзажи Персии, так как не обладаю необходимым для этого даром. Могу только сказать, что они чрезвычайно богаты, красочны и разнообразны.

Но в этой стране я впервые в жизни увидел ужасающую бедность простого народа, которая особенно резко проявлялась в контрасте с необычайной роскошью и богатством аристократов. Диссонанс был таким глубоким, что от него становилось больно глазам и душе. Я видел людей, питающихся исключительно гнилыми отбросами рынка; видел нищих, голые тела которых не могла прикрыть их изорванная в клочья дерюга; видел детей и взрослых, умерших от голода. Я встретил целые селения, жители которых не знали, что такое врач, и жили, как звери, в вырытых ямах и пещерах.

Полнейшее бесправие женщин порождало проституцию; в одном только Тегеране проституток было зарегистрировано более 75 тысяч. Даже многие замужние женщины из состоятельных семей занимались этим ремеслом, чтобы накопить какие-то сбережения на будущее. По существующим законам, после смерти мужа все имущество семьи переходило по наследству к его старшему брату, который обычно выгонял вдову из дому, как говорится, без гроша в кармане. [163]

Однажды нам пришлось наблюдать, как здоровенный аджан (полицейский) у всех на глазах избивал в чем-то провинившегося нищего. Несчастный, в жалком, изодранном рубище, изможденный до предела голодом и нуждой, худой, как скелет, едва держался на ногах и почти не защищался от ударов, наносимых по голове, лицу и телу. Даже когда он свалился на землю, полицейский продолжал избивать его своей дубинкой. Толпа молчала и смотрела на это довольно равнодушно. Маленькая дочурка моя, Галя, плакала навзрыд. С женой — Верой Ивановной сделалось плохо...

В другой раз, идя по главной улице Тегерана, я наблюдал сцену, еще более поразившую меня.

По улице двигалась рота солдат. Вел ее офицер в чине подпоручика. Навстречу шла легковая машина, в которой рядом с водителем-солдатом сидел генерал. При встрече с колонной молоденький шофер генерала, по-видимому, растерялся и не успел свернуть в сторону. Солдаты смешались, затоптались на месте, наседая друг на друга, как стадо баранов. А дальше произошло следующее. Подпоручик подскочил как бешеный к автомашине и, даже не отдавая чести генералу, вытащил из машины незадачливого шофера и стал нещадно, до крови избивать его по лицу. Затем он впихнул беднягу обратно в машину и пошел к своей злополучной роте восстанавливать порядок. Генерал ни единым словом, ни единым жестом не вмешался в эту сцену. Он продолжал сидеть как мумия, пока рота не прошла мимо. После этого генерал ткнул шофера, приказав ему ехать дальше.

Мы с женой считали дни, когда наконец сможем избавиться от этих удручающих картин и вернуться на родину. Но время тянулось медленно...

После нескольких полетов я почувствовал, что отношение ко мне обоих наших директоров изменилось к лучшему. Нас с женой стали приглашать на пикники, которые устраивались один — два раза в месяц и которые, кстати, проходили скучно и утомительно.

Совсем иначе чувствовал я себя в большом общежитии на вечеринках бортмехаников и техников. [164] Здесь мы отдыхали по-настоящему: играли, пели, очень много говорили каждый о своей жизни. Здесь же бывали и летчик Ютербок со своей женой-москвичкой, и переводчик Ауэрбах, человек с высшим экономическим образованием, не нашедший у себя на родине никакой работы. Все они называли себя социалистами, искренне, кажется, ненавидели поднимавшийся в Германии фашизм и очень просили рассказать им как можно подробнее о жизни у нас на родине, особенно о жизни рабочего класса.

Бывали мы с женой довольно часто и в нашем русском клубе, где силами сотрудников советского полпредства и консульства устраивались концерты, ставились спектакли. Там же познакомились мы, а затем крепко подружились со старым политкаторжанином и большевиком Томашом Томашевичем Свидерским, работавшим в Тегеране заместителем управляющего русско-персидским банком. Он был лет на двадцать пять старше меня, но это не мешало нашей дружбе.

Авиационная фирма «Юнкерс» действовала в Персии уже несколько лет, но случилось так, что именно мне пришлось впервые совершить в один день полет из Тегерана до Мешхеда и обратно. Расстояние до Мешхеда равнялось 900 километрам. По просьбе шаха Реза Хана надо было срочно привезти в Тегеран находившегося в Мешхеде министра дорог, любимца шаха.

Я вылетел перед рассветом, в темноте, и вернулся обратно в Тегеран уже в сумерки. Всю дорогу, туда и обратно, пришлось идти против палящего солнца. Несмотря на загар, сделавший меня похожим на перса, кожа на лице и руках слезла. За этот рейс фирма удостоилась благодарности самого шаха, а меня вызвал к себе товарищ Логановский и зачитал полученное от фирмы письмо, в котором директора восхищались мной, восхваляли мои достоинства. Не скрою, мне было лестно узнать об этом.

Вскоре пришлось везти в Баку другого министра, улетавшего в Европу. Я еще издали увидел, что половина Рутбарского горного ущелья, которое предстояло пересечь, затянута сплошной облачностью. Дойдя до Менжильской долины, стал кругами снижаться, чтобы войти в ущелье под облаками. Но облака опустились почти до земли, и вернуться обратно было уже невозможно — с гор начало наволакивать туман. [165]

Оставался только один выход: несмотря ни на что пробиваться вперед, сквозь Рутбарское ущелье. И я пошел на это.

По дну ущелья протекала небольшая горная речка Рутбар. Следуя вдоль нее, я шел на высоте 10–15 метров. Когда половина ущелья осталась за спиной, подумал, что самое страшное миновало, но вдруг увидел впереди себя сплошную, плотную, простиравшуюся до самой земли завесу тумана. Слева от меня и чуть впереди, на берегу речки, мелькнула ровная полоса земли. Выключив мотор, я стал садиться. Пробежав немного, самолет остановился перед какой-то постройкой, уткнувшись пропеллером в ветхий плетеный забор. Откровенно говоря, только чудо спасло нас от гибели. Нам с бортмехаником Руппелем очень хотелось плясать от радости. Но не следовало показывать пассажирам (а их было четверо), что мы подвергались смертельной опасности.

Винт, к счастью, не повредили, и через полтора — два часа, когда туман рассеялся, благополучно прилетели в Пехлеви, а затем и в Баку.

И вот здесь произошло самое неожиданное. Пока на аэродроме шла процедура таможенного осмотра, меня отозвал сопровождавший министра толстый и важный советник и, передав личную благодарность министра за спасение его драгоценной жизни, попросил принять награду — чек на 5000 туманов.

Я был ошеломлен и даже на мгновение растерялся. Затем, вежливо поблагодарив советника за внимание и любезность, объяснил, что взять чек не могу. Во-первых, у нас, советских граждан, сказал я, это не принято, а во-вторых, мое государство отлично обеспечивает меня. Он сконфузился, просил извинить министра, потому что у него якобы и в мыслях не было обидеть меня. Советник долго и усердно тряс мою руку. Оказалось, пассажиры мои отлично разобрались в обстановке и не надеялись остаться в живых.

После этого полета немцы стали относиться ко мне с еще большим уважением. Только механики, включая и моего Руппеля, никак не могли понять, почему я отказался от такого щедрого подарка. Как ни старался я втолковать им, что это позорно, что существует человеческое достоинство, они все равно не понимали меня. [166]

Однажды я совершал рейс в Каср-И-Ширин и на обратном пути, между Хамадином и Казвином, из-за отказа бензопомпы пошел на вынужденную посадку. Из горного селения к нам высыпали все — и стар и млад. Самолет необходимо было оттащить в другой конец долины. Среди вызвавшихся нам помогать был один высокий и худой перс; он все время хватался за голову, обмотанную какой-то грязной тряпкой.

Бортмеханик Беренд, с которым я совершал этот полет, хорошо говорил по-персидски. Он спросил, что с этим человеком. Нам ответили, что утром его сильно побил хозяин и у него очень болит голова. Мы дали ему таблетку пирамидона из бортовой аптечки.

Вылетать после исправления помпы было поздно. Мы заночевали в самолете. С рассветом нас навестили почти все девушки селения. Они хотели посмотреться в темное стекло бензономера хвостового дополнительного бака. Оказывается, девушки никогда не видели зеркала и обычно прихорашивались перед плошками с водой.

Но нас ожидал сюрприз и совсем другого характера.

К самолету стала подходить большая толпа больных и прокаженных. Оказалось, что по всей округе молниеносно распространился слух, будто прилетел чудо-врач (причиной тому был пирамидон), и люди, никогда в жизни не видевшие доктора, потянулись к нам искать исцеления. Если бы мог читатель их видеть... Меня до сих пор пробирает дрожь, когда я вспоминаю этих несчастных. Тут были и калеки с отгнившими конечностями, и люди со сплошной ужасной маской вместо лица, и такие, которых уже несли на руках их друзья и родные. Заразы, по-видимому, здесь не боялись. Мой Беренд с великим трудом смог убедить собравшихся, что мы не доктора. Он вынужден был прибегнуть к обману, уверив их, что мы привезем настоящего доктора.

Запомнился мне также неожиданный вылет в город Буруджир, опять по просьбе самого шаха Реза Хана. Дело заключалось в том, что на его любимого министра дорог, которого я когда-то вез из Мешхеда, было совершено внезапное нападение воинствующих луров. Министр был тяжело ранен и доставлен в Буруджир в бессознательном состоянии. Я вылетел, имея на борту четырех врачей — двух французов и двух англичан. В Буруджире они тотчас отбыли по своим делам, а мы с Руппелем остались совершенно одни: о нас никто не позаботился, и мы не знали даже, куда идти спать. Ничего не придумав, решили ночевать в самолете. [167]

Уже в сумерки к нам на машине подъехал высокий пожилой мужчина Услышав, что мы разговариваем между собой и по-немецки, и по-русски, он вдруг обратился ко мне на чистом русском языке. Оказалось, что это бывший русский инженер. Еще до 1905 года он в поисках заработка покинул Россию, приехал в Персию, нашел здесь работу по строительству шоссейных дорог, обжился, принял персидское подданство и последние 15 лет живет в Буруджире. Он очень просил нас переночевать у него. Мы с Руппелем согласились. После ужина, когда уставший Руппель отправился спать, я остался вдвоем с хозяином и проговорил до утра. Инженер рассказывал, как горные луры, воинственные и гордые племена Луристана, не желая подчиниться шаху, ведут с ним долгую, не затихающую борьбу и как персидские войска, несмотря на свое численное превосходство, ничего не могут с ними поделать: бывает, что 8–10 луров берут в плен целую роту шахского войска. Но больше рассказывать пришлось мне: новый знакомый буквально засыпал меня вопросами о нашей родине, о советской жизни. И я не пожалел, что недоспал в ту ночь. Месяца через два услышал от нашего консула в Тегеране, что этот инженер был у него на приеме, получил разрешение возвратиться на родину и уже выехал в СССР. Я от души порадовался за такую перемену в судьбе симпатичного мне человека ..

...Наутро мы узнали, что министр дорог, не перенеся операции, умер. В тот же день мы увезли врачей обратно. В Тегеране в нашем «юнкерсе» обнаружилось восемь пулевых пробоин. Это был, по-видимому, прощальный привет от луров.

Несмотря на полученную фирмой еще одну благодарность шаха, о чем мне сообщили механики, оба директора, Вайль и Эттель, на этот раз ни словом со мной не обмолвились. Отношение их ко мне резко изменилось, и вот почему.

Незадолго до полета в Буруджир я отвозил Вайля в Баку, откуда он направлялся по делам службы дальше, в Берлин. Перед стартом Вайль попросил меня показать ему наш новый строящийся военный аэродром, расположенный между Баку и Астарой. [168] Я наотрез отказался. В Баку Вайль даже не попрощался со мной. Он вернулся в Тегеран через две недели, и я сразу же почувствовал, что работать дальше у немцев мне будет трудно.

Как-то меня затащил к себе летчик Мосбахер и за рюмкой вина, когда ему показалось, что благоприятный момент для разговора по душам наступил, спросил, где я храню свои сбережения. Ответил ему вполне искренне, что сбережения мои не настолько велики, чтобы их хранить где-либо, да и расходов у нас в семье немало. Тогда Мосбахер с жаром стал уговаривать меня сдать все имеющиеся у меня деньги в английский банк. Этот банк платит самые высокие проценты, убеждал меня Мосбахер, и все они, немцы, держат свои сбережения только там. В подтверждение он показал мне свою книжку со значительным вкладом. Я постарался сменить тему разговора и в тот же вечер рассказал обо всем Томашу Томашевичу. Свидерский даже руками развел от негодования: он не сомневался, что меня пытаются спровоцировать, втянуть в ловушку.

Вскоре Логановский вызвал меня к себе и показал объемистое письмо Вайля и Эттеля. Директора фирмы обвиняли меня в большевистской агитации, которую я провожу якобы среди их служащих и бортмехаников, а также среди персидского населения. Утверждения эти основывались на том, что однажды, во время вынужденной посадки в городе Казвине, мы с Руппелем остановились в гостинице и я в присутствии обслуживающего персонала сыграл на пианино одним пальцем мотив «Интернационала». Столь же большую опасность для фирмы директора усмотрели в моих обычных спорах и разговорах с механиками.

Товарищ Логановский посоветовал мне после всего происшедшего держать себя в руках, быть корректным и продолжать свою работу по-прежнему.

Летать, конечно, стало значительно труднее. Я отлично понимал, что любой мой, даже невольный промах будет использован против меня. Но срок договора не кончился, и я продолжал работать... Много позже я окончательно убедился в желании директоров фирмы завербовать меня. Приехавший в Персию на мое место летчик К. после двух лет работы у «Юнкерса» не вернулся в СССР: приняв германское подданство, он изменил родине и остался у немцев. [169] Как рассказал работавший вместе с ним наш бортмеханик, началось все тоже со сбережений, которые летчик стал хранить в английском банке...

Напряженность обстановки, в которой я находился все последнее время пребывания в Персии, усугублялась еще тем, что я заболел тяжелой формой тропической малярии (папатачией). Все усилия врача фирмы вылечить или хотя бы подлечить меня оказались тщетными. Следовал приступ за приступом. Лечащий врач, не на шутку испугавшись, потребовал созвать консилиум из советских врачей, работавших в нашей больнице. После осмотра они в один голос заявили, что меня надо немедленно увозить из Персии. Узнав заключение врачей, мы с женой обрадовались, как дети. И как только было получено разрешение, с первым же рейсом вылетели на родину.

Так закончился еще один этап моей беспокойной авиационной жизни.

Отставать нельзя!

Возвратившись на родину, мы увидели отрадные перемены. Среди них были и такие, которые особенно меня интересовали, а именно: открытие новых воздушных трасс. Самолеты обеспечивали регулярное сообщение между Москвой и Горьким, Москвой и Новосибирском, был переброшен воздушный мост от Иркутска к Якутску, авиационные магистрали связывали центры наших среднеазиатских республик и другие города. Харьковский узел общества «Укрвоздухпуть», куда я получил назначение работать линейным пилотом первого класса, обслуживал линии Харьков — Москва и Харьков — Минеральные Воды — Пятигорск. Здесь имелась еще трасса Тихорецкая — Элиста. Открывалась воздушная магистраль Харьков — Сочи — Сухуми — Тбилиси — Евлах — Баку.

Харьковский узел представлял собой уже один из многих периферийных центров складывающейся системы нашего гражданского воздушного флота и имел свои достоинства и недостатки, характерные для того времени.

По объему воздушных перевозок, по интенсивности сезонной работы (на зимний период линии тогда закрывались) он занимал в «Укрвоздухпути» ведущее положение. [170] Но какое несоответствие было между скромной, деловитой летно-подъемной частью нашего узла и величественной, необыкновенно многолюдной конторой общества!

Самолетный парк харьковского узла составляли доживавшие свой век немецкие самолеты «Комета-3» с мотором «Рольс-Ройс» мощностью 360 лошадиных сил и отечественные машины К-4 конструкции К. А. Калинина, выпускавшиеся Харьковским авиационным заводом. Основная работа велась на самолете К-4 — моноплане с высоко расположенным крылом и крейсерской скоростью 140 километров в час. Машина вмещала четырех пассажиров и летчика с бортмехаником, была довольно устойчива, нетрудна в управлении, проста на взлете и посадке. Главным же достоинством этого самолета являлась, по-моему, то, что кабина летчика и бортмеханика была закрытой. Это намного уменьшало утомляемость экипажа при длительных полетах.

А летать приходилось много, и работа была нелегкой. Основная трудность заключалась в том, что самолеты наши не имели никакого оборудования для слепых полетов, а регулярность рейсов требовалось поддерживать во что бы то ни стало. Помню, как по случаю открытия новой линии Харьков — Сочи — Баку мы вылетели в Тбилиси, где был устроен веселый праздник (в нем участвовал едва ли не весь город). Через два дня меня и летчика Ивана Семеновича Баранова отправили обратно в Харьков со специальным заданием. Весь путь от Тбилиси до Харькова мы покрыли в один день. По тем временам это был рекордный полет на пассажирских линиях. Его отметила пресса.

Выше говорилось, что авиация, один из динамичнейших видов техники нашего столетия, и в 20-е годы развивалась довольно высоким темпом. Это требовало от летчика умения быстро овладевать полезными и обязательными новшествами.

Курьезный и не лишенный интереса случай произошел однажды на участке Ростов — Тихорецкая с нашим пилотом Ваней Захаровым. Из Харькова в Ростов он пришел с отказавшим в работе компасом, но на все уговоры начальника ростовской станции задержаться отвечал, что компас ему ни к чему. Погода в районе Ростов — Тихорецкая была весьма неблагоприятной — стояла настолько сильная дымка, что уже с высоты 20 метров местность просматривалась еле-еле. [171] Правда, маршрут пролегал над ровной, гладкой степью. Железная дорога на Тихорецкую лежала правее маршрута; по ней мы ходили только при исключительно тяжелых метеоусловиях. В данном случае и Захарову, конечно, следовало бы «уцепиться за железку». Но Ваня пошел напрямик. Что произошло дальше, мы узнали потом из уст самого Захарова, а этому тихому, спокойному пареньку можно было верить вполне.

Вот что он рассказал:

— Обогнул я Ростов с севера, пересек Дон у железнодорожного моста и пошел чесать напрямую. Насчет того, что заблужусь, и мысли в голове не было. Да и как, скажите, заблудиться? Ну, не попаду на Тихорецкую, так слева же у меня Кубань, а справа — железная дорога на Армавир. Никуда не денусь!.. Высота была десять — двадцать метров, не больше. Вспугиваю дроф, перепрыгиваю знакомые препятствия. А вижу только под собой и чуть-чуть вперед: по сторонам совсем ничего не видно. Проходит час. Ну, думаю, скоро и Тихорецкая. Только кажется мне, что самолет мой почему-то вправо заворачивает. Я, конечно, поправляю его влево, свой курс менять не хочу. Полтора часа минуло, а Тихорецкой нет и нет. Думаю, наверное, уклонился вправо и не заметил, как пересек железку. Особенно-то не беспокоюсь: впереди Кубань, все равно восстановлю ориентировку. А самолет все вправо и вправо поворачивает. Я еще энергичнее выправляю курс. Только часа через два с половиной, когда и Кубань куда-то исчезла, вижу, братцы, что-то не то... Решаю: через полчаса сяду у какого-нибудь хуторка и восстановлю ориентировку методом опроса местных жителей. Тут и река показалась большая. Вот, думаю, и Кубань! Теперь, мол, дело в шляпе. Только — что за черт! Подлетаю к реке, а в стороне большой город виднеется. Подошел ближе... и весь мокрый сделался... вмиг вспотел... да ведь это же Ростов передо мной! Вот и Ростсельмаш. Как увидел я все это да понял, что в Ростов обратно вернулся, у меня, сказать по совести, такая мысль мелькнула: отлечу, думаю, подальше вдоль железной дороги от Ростова на Тихорецкую, да и сяду на вынужденную. Механик в доску свой, не выдаст, пассажиров нет, одна почта. Свалим все на какую-нибудь неисправность. Подумал так... да стыдно за себя стало, ребята. Никогда ведь в жизни не шельмовал... [172]

Обсуждения и пересуды, вызванные этим происшествием, обнаружили, что не один Ваня Захаров скептически относился к компасу. Очевидной стала и слабая осведомленность многих летчиков об устройстве нашего вестибулярного аппарата, вызывающего обманчивое представление об истинном направлении движения. Между тем задачи, встававшие перед нами, в частности овладение искусством слепого полета, требовали отличного знания приборов и полного доверия им, умения отрешиться в полете от собственных ощущений, какими бы достоверными они ни казались.

Необходимость высокой профессиональной культуры диктовалась не только быстрым ростом техники, но и своеобразными организационными условиями на тогдашних трассах. Можно сказать, что как раз в конце 20-х — начале 30-х годов мы впервые столкнулись с явлением, характерным и для последующего развития нашего гражданского воздушного флота: «земля отстает от воздуха», как говорили тогда. Это означало, что службе наземного обеспечения полетов недоставало технических средств, гибкости и настоящего понимания условий, в которых работали летные экипажи.

Все промежуточные аэродромы между Харьковом и Баку назывались воздушными станциями. Начальники станций сами принимали и отправляли самолеты, и оплата их труда зависела от регулярности рейсов, от загрузки машин. Чем больше рейсов, чем больше грузов перевезено за месяц, тем выше премиальные. Нетрудно понять поэтому, какие трения возникали между командирами экипажей и начальниками станций, особенно когда последними оказывались лица, в авиации не сведущие. В безудержном порой стремлении любой ценой получить премию начальники станций перегружали самолеты, бессовестно обманывая летчиков. Я отметил выше, что маршруты наши проходили обычно на малых высотах. Объяснялось это, в частности, тем, что перегруженные самолеты были просто не в состоянии набрать большую высоту. Только по этой причине погибли на взлете в Сухуми тот же Ваня Захаров и его бортмеханик Бурденко. Перегруженность машины явилась главной причиной гибели прославленного героя гражданской войны комкора Я. Ф. Фабрициуса.

Вот как это произошло. [173]

Аэродром в Сочи был очень невелик и неровен. Ограниченный с одной стороны горами, а с другой — морем, он позволял взлетать только в сторону моря. Поблизости от аэродрома на линии взлета находился мост. Через него мы обычно перетягивали едва-едва, как говорится, впритык.

И вот с такого аэродрома слабо подготовленному пилоту Калану предстояло взлететь с перегруженным самолетом, на котором находился комкор. Из последних сил перетягивая через мост, Калан перешел во второй режим полета, не удержал машину, и она рухнула в море вблизи гостиницы «Ривьера». Товарищ Фабрициус, выбив окно кабины, высадил в воду следовавших вместе с ним женщину с ребенком и инженера, но не успел выбраться из кабины сам и, захлебнувшись, погиб. Калан с бортмехаником подхватили женщину и ребенка, спасли их. Инженер доплыл до берега без посторонней помощи. Осенью того же года пострадал и я с бортмехаником П. Добротворским. Мы шли сквозным рейсом из Баку в Харьков. Из-за позднего времени в Ростове пришлось заночевать. Поутру погода не благоприятствовала полету: с Азовского моря шли тяжелые дождевые облака, порой снижавшиеся до самой земли.

Начальник Ростовской станции, имея, как выяснилось позже, из промежуточного пункта Дебальцево сведения о совершенно нелетной погоде, обманул меня и дал вполне удовлетворительные метеоданные. Я вылетел, имея на борту, помимо почты, только одного пассажира, следовавшего в Москву. От Ростова шел с сильным боковым ветром. Местность к Дебальцеву все время повышается, и чем ближе я подходил к нему, тем чаще оказывался то в облаках, то в тумане. Километрах в десяти от Дебальцева меня совсем накрыло туманом. Кое-как развернувшись, я хотел возвратиться, но облачность и сплошной туман с Азова закрыли землю. Чтобы не свалиться, пошел на посадку. Под крылом мелькнуло что-то похожее на поле; выключив мотор, я сел. Самолет покатился по ровному месту и уже почти совсем остановился, когда впереди вдруг открылась каменистая отвесная балка, расщелина, и мы с высоты 10 метров рухнули вниз...

Очнулся я на телеге. Нас везли в ближайшее село. У меня было разбито лицо. У Добротворского оказалась глубокая рана на правом бедре. Пассажир отделался легкими ушибами. [174]

Молодой сельский врач находился в это время на охоте. Меня оперировал его помощник, старый фельдшер, ветеран русско-японской войны. Он с таким искусством наложил на лицо 12 швов, что когда нас через два дня перевезли в Дебальцевский госпиталь, то врачи искренне подивились мастерству исполнения этой довольно сложной пластической операции.

При прощании добрый старик фельдшер сказал нам:

— Ну, хлопцы мои, слухайте, що я вам на дорогу казать буду! Здоровы вы оба, як добрые быкы. Летайте соби и нас лыхом не помятуйте. Що моглы, то и зробылы. Здоровеньки булы!

В первый же рейс после поправки мы сбросили ему на вымпеле огромный букет цветов и подарок...

Весной 1931 года на линию пришли долгожданные трехмоторные самолеты ЮГ-1, переделанные на нашем заводе на пассажирские. Крейсерская скорость их равнялась 170 километрам в час. В случае отказа одного мотора машина спокойно продолжала полет на двух, что имело особо важное значение при полетах в горах. Новые самолеты хорошо брали высоту и были оборудованы прибором «Пионер», позволявшим пилотировать их при невидимом горизонте. Летать на машине ЮГ-1, знакомой мне ранее, было истинным удовольствием.

Но недолго наслаждался я полетами.

Начальник харьковского узла товарищ Качура, выпуская меня в рейс на Пятигорск, приказал по прибытии в конечный пункт немедленно возвратиться обратно и ни в коем случае не лететь в Баку. Тут следует пояснить, что начальник пятигорской станции, находившейся в ведении бакинского узла, — мой сослуживец по гражданской войне, бывший летчик Ерофеев — частенько использовал наши самолеты для транспортировки грузов и пассажиров. Едва я прибыл на место, как выяснилось, что бакинский самолет задержался из-за неисправности в Махачкале и в Пятигорске не будет.

Я предупредил Ерофеева, что возвращаться в Харьков мне приказано с рассветом. Он промолчал. Когда же наутро мы встретились у самолета, он потребовал, чтобы я летел в Баку. Я повторил, что имею приказание вернуться в Харьков. [175]

— Здесь я начальник! — вспыхнул Ерофеев, переходя на крик.

— Товарищ начальник станции! Запросите Харьков. Если будет дано согласие, полечу, куда прикажете. Иначе не могу.

— Я здесь начальник, и никаких разрешений Харькова мне не нужно! Полетите вы или нет?

— Без разрешения Харькова — нет!

— Ну хорошо же! Ты... вы пожалеете об этом... И очень!

В нескольких шагах от нас, молча, не проронив ни слова, стоял приехавший с инспекцией первый заместитель начальника Главного управления гражданского воздушного флота, высокий и суровый на вид мужчина. Когда я уже садился в самолет, ко мне подбежал Ерофеев и сказал, что заместитель начальника решил лететь со мной в Харьков. По возвращении домой я доложил Качуре о всем происшедшем. Он одобрил мои действия. Но на следующий день, когда я пришел на аэродром для очередного рейса, Качура заявил, что заместитель начальника ГВФ распорядился отстранить меня от полетов и направить в Москву для перевода на другую работу. Поразило меня и другое. Сам Качура вдруг заговорил, что я, пожалуй, неправильно поступил, не выполнив распоряжения Ерофеева, что указания, которые он, Качура, мне давал, не следовало воспринимать с такой категоричностью, что в жизни, как показывает опыт, разумней действовать по обстановке и т. д.

Я дождался заместителя начальника, но разговор с ним не получился. Он заявил, что давать объяснения не находит нужным, свое решение оставляет в силе, — и улетел в Москву. В тот же день я выехал в столицу поездом.

В Главном управлении меня принял начальник учебных заведений и предложил ехать инструктором в Балашовскую школу. Я наотрез отказался. Тогда он попросил меня зайти еще раз. При второй встрече мне в безапелляционном тоне предложили отправляться линейным пилотом на линию Новосибирск — Свердловск. При других обстоятельствах я, пожалуй, согласился бы, еще до этого, возвратившись из Персии, я просился на линию Иркутск — Якутск. Но сейчас, когда меня так несправедливо обидели, пойти на такое предложение не мог. Я резко ответил, что, кроме Харькова, никуда не поеду. [176]

— В противном случае прошу откомандировать меня обратно в распоряжение Военно-воздушных сил, — заявил я и ушел.

Скверно было на душе. Никак не мог примириться с несправедливостью, причины которой были совершенно непонятны, самолюбие мое жестоко страдало.

В конце того невеселого дня раздался телефонный звонок, и я услышал голос Гриши Каминского. Он узнал, что я в Москве, что у меня какие-то неприятности, и просил никуда не уходить из дома: «Скоро заеду!» Было уже довольно поздно, когда он явился и уговорил нас с мамой отправиться к нему на дачу. Мы согласились. Мать моя рано легла спать, а мы проговорили почти до утра.

Как помнит читатель, я простился с Григорием Каминским в 1915 году перед уходом в авиацию, и вот спустя 15 лет впервые увиделся с ним снова.

Может быть, мне посчастливилось в жизни, но очень редко встречал я людей, которые, высоко поднявшись по общественной лестнице, теряют то, что больше всего дорого в успевающем человеке: скромность, простоту и отзывчивость к людям. И я был рад, что мой Григорий остался таким, каким был смолоду, какого мы, его друзья, любили и уважали... Мне было известно, что Гриша еще в 1913 году вступил в партию, что он учился на медицинском факультете Московского университета, но не закончил его, так как с началом революции с головой ушел в партийную работу. Начитанный, огромной эрудиции, спокойный и уравновешенный, Каминский работал в последнее время секретарем Московского городского комитета партии. Но для меня он оставался все тем же Гришей, который часто удерживал меня в детстве от необдумалных решений и глупых поступков.

— Ну, Алексей, расскажи-ка все точно и правдиво, всю эту историю с тобой! — обратился ко мне Григорий, когда возбуждение встречи немного улеглось. — Да не скрывай ничего, мне это очень важно.

Я рассказал без утайки все, что было в действительности. Он подумал немного и спросил:

— Ну, а этот начальник вашего узла, Качура, он что же, коммунист?

— Член партии. [177]

— Да! — оказал Каминский с горечью. — Есть у нас еще, к сожалению, люди с партбилетами, которые не дорожат своей партийной совестью, а норовят поскорей да по-надежней оградить себя от всяких неприятностей. Ну ничего, Алешенька, не грусти. Небось не первый щелчок в жизни получаешь. Разберемся и с этим делом. И думаю я, братец, что не стоит тебе в Харькове оставаться: переберешься в Москву, смотришь, и матери твоей веселее с вами будет, да и сам ничего не потеряешь...

Под утро, когда укладывались спать, я спросил:

— Скажи мне хоть теперь, Гришенька, не наврали вы мне тогда с Володей, что видели, как Пулихова казнили?

— Нет, не наврали. — лицо Григория сразу как бы окаменело.

— Зачем вам нужно было это?

— Зачем нужно было? Скажу: для большей ярости! Понял?

Утром он отвез нас домой и сказал, чтобы я не беспокоился, все будет улажено.

После той ночи на даче он часто бывал у меня. Разделяя мою страсть радиолюбителя, Григорий просиживал рядом со мной за передатчиком часами. Он говорил, что, глядя, как я работаю, и слегка помогая мне, отдыхает от трудных дел, заполняющих его дни. Мы засиживались иногда так поздно, что Вера Ивановна вставала с постели и разгоняла нас...

Впоследствии я узнал у Григория, как происходил его разговор с заместителем начальника ГВФ. На вопрос Каминского, чем вызвано отстранение летчика Туманского от работы в харьковском узле, тот ответил, что считает меня ненадежным летчиком. К такому выводу, пояснил заместитель, он пришел, познакомившись с моим личным делом и узнав, что я бывший офицер.

Каминский резонно заметил, что если товарищ заместитель хорошо познакомился с личным делом Туманского, то должен убедиться в обратном. Кончая разговор, Гриша добавил, что лично знает мою семью с детства, глубоко уважает ее и в моей преданности уверен так же, как в своей.

На следующий день меня срочно пригласил к себе начальник учебных заведений. Но тот ли это был человек? Куда девалась вся его важность, все его высокомерие! [178]

Он был до смешного, до отвращения любезен и предупредителен. В изысканных словах объявил, что прежнее решение пересмотрено и что для пользы службы сочтено необходимым перевести меня на работу в московский узел.

В Москве мы снова поселились у матери, в Денежном переулке. Там же жили брат Сергей, учившийся в академии имени Жуковского, старший брат Григорий, ставший инженером-технологом завода «Большевик», младший брат Лев, работавший на заводе «Шарикоподшипник». Брат Юрий к тому времени окончил академию имени Жуковского и занимал ответственный пост на одном из крупнейших моторостроительных заводов. Василий, ставший хирургом, работал в клинике. Юрий и Василий жили со своими семьями отдельно, но почти каждый день собирались у нас. Часто приходила к нам и сестра моя Мария с Иваном Николаевичем и дочерью Наташей, закончившей архитектурный институт. Жили мы по-прежнему дружно, весело проводили свободное время в кругу своей большой семьи, в кругу наших знакомых и друзей...

В московском узле я начал работать на линии Москва — Харьков и опять на самолете ЮГ-1.

Дальше