Содержание
«Военная Литература»
Мемуары

Родное небо

Доброволец

Многократно и очень живо рисовалась мне картина возвращения в Минск. То почти явственно слышались громкие возгласы удивления: «Как он вырос, как окреп! Вот что значит тамошний воздух! Совсем заправский сибиряк!» То виделось заплаканное лицо счастливой мамы, сначала внимательно разглядывающей меня, а затем читающей мой аттестат зрелости, полученный в постылой омской гимнАзин. То представлял себя в окружении верных друзей Гриши Каминского, Мити Тыдмана, Володи Загурского. Володя особенно рад. «Вот и дождался! — восклицает он. — Теперь, как условились, вдвоем в Петербург, поступаем в авиашколу!»

Действительность не подтвердила моих ожиданий.

Уже на минском вокзале, забитом санитарными поездами и воинскими эшелонами, я узнал, что несколько месяцев назад, в самые первые дни начавшейся войны, Володя Загурский ушел на фронт добровольцем и с тех пор о нем нет никаких вестей. Я тяжело воспринял эту новость. Значит, придется уже без друга, одному пробивать дорогу к мечте, так сильно захватившей нас три года назад... И сам Минск не походил больше на город моего детства: на все легла тяжелая печать войны. Он напоминал скорее какой-то огромный пересылочный пункт, каждый уголок которого кишел офицерами и солдатами. [32] Все больницы и многие учреждения были забиты тяжелоранеными Неожиданным было первое впечатление и от родного дома: как заметно, как резко все мы изменились! Брат Гриша уже второй год учился в Петербургском технологическом институте. Соня тоже училась на Бестужевских курсах; она была замужем. Все младшие братья мои учились в гимнАзин.

Я поспешил к Грише Каминскому. Встреча была сердечной. Застал его за чтением книги, которую он поспешно спрятал под подушку. Я уже знал, что два года назад старший брат Гриши Иван арестован за участие в революционном движении.

— Есть ли вести от брата?

— Нет.

Сам Гриша закончил гимназию с золотой медалью и собирался ехать в Москву поступать на медицинский факультет Московского университета. Когда разговор наш коснулся войны, он вдруг спросил.

— А ты знаешь, отчего бывают войны?

Я ответил что-то невразумительное. Гришу словно прорвало. Всегда сдержанный, молчаливый, он стал неузнаваем, касаясь таких сторон действительности, о которых я не имел решительно никакого понятия. Тут были и причины войны, и классы эксплуататоров и эксплуатируемых, и капитал, и прибавочная стоимость, и наконец, сущность и задачи борьбы против существующего строя Он буквально ошеломил меня. Почему никто и никогда не говорил мне ничего подобного? Я ушел от друга поздней ночью, дав слово, что разговор этот останется между нами. И первый человек, которому я вкратце рассказал об этой беседе, был... Владимир Ильич Ленин

Но не стану забегать вперед.

Осенью, снова распростившись со своими, я уехал в Петербург и был зачислен в университет, куда нас, имевших аттестат зрелости, принимали без экзаменов. Вскоре сюда же поступил мой друг Митя Тыдман. А несколько позже в Петербург приехал и брат Гриша. Он снимал комнату вблизи Технологического института, я поселился у него. Мама могла высылать нам обоим только 40 рублей в месяц, а этого было явно недостаточно. Жили впроголодь.

На улицах Петербурга я впервые увидел военных летчиков. Встречи были случайные, не очень частые, но ни одна из них не проходила для меня бесследно. [33] Каждая подтянутая фигура в этой исключительно красивой форме возбуждала во мне рой воспоминаний — Уточкин, Васильев, наш первый планер... Неужели все мои мечты напрасны? Почему, покорно следуя советам других, я поступаю в университет, в то время как внутренний голос неумолчно зовет меня в небо? Давнишняя страсть к авиации разгоралась во мне с новой силой. И тут произошло нечто подобное чуду: в один воистину прекрасный день мы с Митей Тыдманом узнали, что из числа студентов университета начался набор добровольцев в воздушный флот. Не теряя ни минуты, мы отправились по указанному адресу. Канцелярия шефа авиации великого лнязя Александра Михайловича размещалась, помнится, где-то на Обводном канале, неподалеку от Мариинского оперного театра. Начальник канцелярии внимательно прочел наши заявления и принял их. Мы спросили, скоро ли нас зачислят. Начальник, улыбнувшись, ответил, что заявлений поступило уже немало, а насчет сроков приема в летные школы пока ничего не известно.

— Ждите, вас известят своевременно, — сказал он на прощание.

Мы вышли обескураженные: с одной стороны, мы были рады, что записались, а с другой стороны, все оставалось весьма неопределенным. После этого я совсем перестал ходить в университет. Сестра моя Мария была в это время уже в Петербурге. Я рассказал ей, что бесповоротно решил идти только в авиацию. Она этому не удивилась. Обсудив со мной создавшееся положение, сестра посоветовала уехать пока к своим, перебравшимся в Кострому (положение Минска в связи с наступлением немцев стало угрожающим), и обещала помочь в осуществлении моей заветной мечты. Я просил ее похлопотать и за Митю. Гораздо скорее, чем я мог надеяться, от сестры в Кострому пришла лаконичная телеграмма: «Принят. Выезжай немедленно».

Грустным был этот последний вечер. Я видел, что мать держится из последних сил. Братья мои тоже приуныли, бабушка плакала. Только Ефросиния Романовна сохраняла спокойствие и старалась поднять настроение.

Утром я уехал в Петербург. Уже в дороге почувствовал, что настроение мое переменилось: в душе все пело, ликовало — заветная мечта многих лет сбывалась! Поезд, казалось, тащится невероятно медленно. Порой хотелось выскочить и бежать. Но прибыли по расписанию. [34]

Остановившись у брата, я сразу поехал к Марии Она тут же меня огорчила, сказав, что Митя не попал и ей ничего не удалось сделать... Дороги наши с Митей расходились и, как показало будущее, разошлись навсегда: в годы гражданской войны он эмигрировал за границу...

В приемной начальника канцелярии я получил предписание: завтра к 12 часам дня явиться на корпусный аэродром в распоряжение командира 1-й авиационной роты полковника Германа.

Так осенью 1915 года я стал солдатом царской армии, слугой царя и отечества, или, как нас называли тогда, летчиком-охотником, добровольцем.

Таких, как я, студентов высших учебных заведений собралось в 1-й авиароте 62 человека. Исключение составлял только один казак из действующей армии георгиевский кавалер Всеволод Мельников, ставший впоследствии героем гражданской войны. Нас сформировали во взвод и отдали в распоряжение фельдфебеля. Это была отвратительная личность. Он издевался над нами, как только мог, заставлял перетаскивать пустые самолетные ящики с места на место. За малейшую провинность на нас сыпались наряды, а жаловаться на нашего мучителя мы могли только с его же разрешения — короче говоря, не могли. Этот мерзавец придумал еще один способ издевательства. Однажды, собрав нас в казарме, он стал проводить «урок словесности»:

— Федьков! Что такое есть солдат?

— Солдат есть слуга его величества государя императора!

— А еще?

— Он есть защитник веры, престола и отечества!

— Правильно, Федьков, садись. Гришин! Отвечай, для чего солдату головной убор?

— Головной убор, господин фельдфебель, нужен солдату, чтоб иметь по форме бравый вид!

— Дурак! А ну, кто скажет? Все молчали.

— Ну, так слухайте! Головной убор служит солдату для отдания чести господам офицерам и их превосходительствам господам генералам!.. Ну и, конечно, мне, вашему хвельдфебелю! Понятно? [35]

— Так точно, господин фельдфебель, понятно!

— А кто такие есть наши унутренние враги? Молчание.

— Ну, так опять же слухайте, неучи! Унутренние враги наши — смутьяны разные, бунтовщики, революционеры, сицилисты, жиды... и студенты тоже! Понятно вам, сукины дети? Ну дак вот! На сегодня усе!

Солдаты аэродромной команды подсказали нам, что надо сделать Мы собрали по два рубля с человека и поручили это дело Мельникову. Он улучил подходящую минутку, и взятка была вручена, после чего произошла в буквальном смысле метаморфоза. Из одной крайности наш фельдфебель впал в другую: стал лебезить и заискивать, предлагал отпуска в город.

Через две недели поступило наконец распоряжение отправить нас на Петербургские офицерские теоретические авиационные курсы при Политехническом институте в Лесном. Перед отправкой всем выдали полный комплект нового солдатского обмундирования. Переодевшись, мы перестали узнавать друг друга — кто повзрослел, кто помолодел, кому шла форма, кому не шла и сидела как на корове седло Мне досталась шинель до пят, а папаха все время садилась на глаза и при каждом резком движении грозила свалиться. Но это не огорчало: главное было в том, что я вплотную подходил к заветной цели...

В конце октября 1915 года мы, охотники-летчики, в составе 62 человек приехали в Лесное. На крыше корпуса, в котором размещались курсы, стояла дежурная вышка с площадкой На ней был установлен указатель направления и скорости ветра Внутри помещения в одной его половине находились классы, в другой — наше общежитие, состоявшее из ряда больших светлых комнат, с аккуратно застланными койками и тумбочками у каждой из них. На окнах стояли цветы. Посреди каждой комнаты находился стол для занятий, чтения, игр.

К вечеру того же дня прибыло несколько портных, и вскоре мы были одеты как следует. [36] После этого нас представили начальнику курсов капитану Вейгелину и двум дежурным офицерам-прапорщикам Макаревскому и Котломе. Вейгелин обратился к нам с маленькой речью, призывая хорошо учиться, быть дисциплинированными, так как только в этом случае мы сможем быть хорошими летчиками Намекнул, между прочим, что отлично кончившие курсы будут выпущены в чине прапорщика.

— Началась ритмичная, спокойная, но не легкая жизнь.

Режим на курсах соблюдался строго, почти до минуты, но мы к этому скоро привыкли и даже одобряли такой порядок, приучавший нас к организованности, аккуратности. Особенно довольны были те, кто действительно хотел стать летчиком Я говорю об этом потому, что из 62 человек только 20 по окончании курсов сразу уехали в летную школу. Остальные изъявили желание идти в морскую авиацию, школы которой в то время только начинали формироваться, этим они оттягивали свое обучение полетам, надеясь, что война скоро кончится.

Изучали мы теорию авиации, самолеты и двигатели, аэрологию и аэронавигацию, фотографию, администрацию и фортификацию. Практический цикл состоял из работы в авиамастерских, стрельбы и строевых занятий, включавших в себя умение командовать отделением, взводом, ротой и, наконец, батальоном.

Побывав с экскурсией на авиационных заводах Щетинина и Лебедева, мы воочию убедились, как многообразна и сложна работа по созданию самолетов и какой четкости, слаженности, тщательности и аккуратности она требует от всего инженерно-технического и рабочего коллектива Не следует забывать, что в те времена почти все процессы авиационного производства осуществлялись весьма примитивным способом и ручным трудом.

Из преподавателей мне хочется вспомнить двух самых любимых: полковника В. Ф. Найденова, преподававшего теорию авиации, и профессора Б. В. Кузнецова, занимавшегося с нами по аэрологии и аэронавигации. Только сии с душой отдавались своей работе и честно старались передать нам как можно больше знаеий, развить любовь к их дисциплинам. В дальнейшем и полковник В. Ф Найденов, и профессор Б. В Кузнецов честно работали при Советской власти, принеся немало пользы своими богатыми знаниями Оба они имели свои труды и читали каждый свой предмет исключительно доходчиво, просто и понятно. [37]

На всю жизнь запомнилась мне последняя лекция Найденова. За 15 минут до окончания ее он встал и, заметно волнуясь, обратился к нам с прощальным словом.

— Друзья мои, — сказал он. — Вы посвящаете свои жизни нашей авиации, делу защиты нашей родины. Помните: в авиацию можно прийти с грязными руками, если эта грязь — результат честного труда. Но нельзя идти в авиацию с нечистым сердцем и дурными помыслами. Помните, летчик, особенно военный летчик, должен быть честен и правдив; никогда не лгите. Помните, что от вашей честности, от вашей правдивости будут зависеть жизни тысяч, а может быть, и десятков тысяч наших русских людей Ложь в ваших донесениях может иметь пагубные последствия. Помните все это, друзья мои, и да поможет вам бог в вашем славном и благородном деле.

Упомянув профессора Кузнецова, не могу не рассказать об одном трагикомичном случае, из-за которого я вместе с тремя моими товарищами чудом не распростился с авиацией.

Однажды на уроке аэрологии мы надули шар-пилот и пошли во двор, чтобы запустить его и с помощью теодолита измерить направление и скорость ветра на разных высотах. Мы шли гурьбой по довольно узкому проходу между стеной нашего корпуса и высоким забором со столбами. Профессор с шаром в руке важно шествовал впереди; Сева Мельников, Петр Буров, я и еще один толстенький курсант, фамилию которого я уже забыл (звали его Васей), шагали, немного приотстав. У главного подъезда института стоял легковой форд. Вася стал похваляться, что он отличный шофер. Мы не поверили. Он решил доказать это на деле. Мельников помог ему запустить мотор форда, мы с Буровым уселись на заднее сиденье. Машина вдруг дико подпрыгнула, сорвалась как бешеная с места и устремилась вперед. Я хорошо видел, что происходило в тесном проулке: впереди всех курсантов с необычайной резвостью для своих лет мчался наш почтенный профессор с шаром-пилотом, стремясь, по-видимому, окорее добраться до спасительного угла здания. Ребята старались от него не отстать. [38] Наконец машина наша, виляя то вправо, то влево, уперлась в телеграфный столб и замерла. На наше счастье, пострадало только левое переднее крыло форда. С помощью подошедших товарищей мы оттащили машину на место стоянки и отправились в класс доложить о случившемся преподавателю Карамышеву. Он выслушал нас, покачал головой и сказал, что на форде приехал командир 1-й авиационной роты полковник Герман. Приказав нам ждать, Карамышев отправился доложить о происшествии Вейгелину. Трудно передать, что пережили мы за эти 10–15 минут ожидания. Каждый из нас был уверен, что нас немедленно отчислят. Наконец преподаватель вернулся и сказал, чтобы мы шли к командиру, и, озираясь, добавил: «Если спросят, кто шофер, — не выдавайте!» Не помня себя, вошли мы в кабинет Вейгелина, вытянувшись, замерли. Вейгелин был сухим, очень замкнутым человеком. Полковник Герман, плотный высокий мужчина, сидел за столом. «Ну, так кто же из вас шофер?» — спросил он. «Я, ваше высокоблагородие», — гаркнули мы вчетвером и слегка вразнобой. Тогда полковник почему-то встал и, обращаясь к нам, сказал: «Молодцы, что не выдаете товарища. Так всегда надо. Идите, на первый раз прощаю».

Так благополучно закончилась для нас эта глупая мальчишеская выходка.

За время пребывания на курсах я отстоял в общей сложности шесть часов под винтовкой за опоздания из городского отпуска. Наказание было если не самым трудным, то, безусловно, самым унизительным видом дисциплинарного взыскания Оно заключалось в следующем: провинившемуся, одетому по всей форме, надевали на спину солдатский ранец, в который клали четыре кирпича. С винтовкой на плечо он должен был два часа стоять навытяжку, абсолютно не шевелясь. Поясной ремень затягивали так, чтобы не было возможности опереться на него немеющей рукой, державшей винтовку. Стоило штрафнику хотя бы за пять минут до окончания срока шевельнуться, как все повторялось сначала.

В этих моих нарушениях повинна была... Да, читатель, она! Моя первая настоящая юношеская любовь. Но поясню. [34]

Может быть, то обстоятельство, что воспитывали меня в основном женщины — мать и старшая сестра, во мне было развито, если можно так сказать, ское отношение ко всем представительницам женской половины рода человеческого. Я привык уважать женщин и не представлял себе, как бы я мог оскорбить их или обидеть, был очень застенчив с ними. И вот, оказавшись однажды на площадке трамвая рядом с довольно интересной и, как успел заметить, очень хорошо одетой девушкой, я молчал как истукан, хотя мне и казалось, что она не прогневалась бы, если бы я заговорил с ней. Так мы и доехали до Лесного, не сказав друг другу ни слова. О своей встрече я рассказал Пете Бурову, с которым близко сдружился. Он ответил, что, кажется, догадывается, о ком я говорю, что зовут ее Вавой и что если бы я увидел ее младшую сестру Муру, то, наверное, совсем потерял бы голову. И он оказался прав. Мы встретили сестер в первое же воскресенье на гулянье, которое устраивалось студентами Политехнического института в районе Лесного проспекта и кинотеатра «Лонжерон». Буров подвел меня к этим двум девушкам-сестрам и познакомил. Петя пошел с Вавой, а я с Мурой. Разговорились. Я узнал, что живут они в городе, а здесь, в Лесном, часто отдыхают на своей зимней даче. Мы стали встречаться с Мурой и подружились. Это была славная, живая, непосредственная и умная девушка. Она училась в седьмом классе гимнАзин, много читала, свободно владела двумя языками и мечтала, получив высшее образование, посвятить себя литературной деятельности.

Обстановка в семье Муры была тяжелая. Ее отец — потомственный владелец крупного ювелирного магазина в гостином дворе. Мать — тоже из купеческого рода. Не признавая ничего нового, они старались и дочерей своих воспитывать по старинке, мечтали выдать их замуж только за купцов. В доме все время шла борьба. Самая старшая дочь, Александра, порвав с родителями, вопреки их воле, вышла замуж за бедного служащего. Средняя, Варвара, обладая мягким и податливым характером, покорно ждала своей участи.

Мура, младшая в семье, была любимицей отца и матери Умная и волевая, она прекрасно использовала это обстоятельство и отвоевала себе право на самостоятельные взгляды, решения и особое положение в доме. Она сумела так поставить себя, что даже отец ее, человек, весьма крутого нрава, пасовал перед ней. [40]

Дружба наша вскоре перешла в привязанность, а затем и в чувство более серьезное.

После экзаменов, вопреки обещанию Вейгелина, нам всем был присвоен чин ефрейтора: на погонах наших появилась первая нашивка. Мы устроили скромную вечеринку и пригласили одного Карамышева, так как оценили и полюбили этого простого, большой души человека.

Наш главный тост был за скорые полеты.

Один в воздухе

Отъезд наш был назначен внезапно. Я едва успел проститься с Гришей и сестрами. Весь остаток вечера и всю ночь до утра мы с Мурой гуляли по окрестностям Лесного, забрели с ней довольно далеко и очутились в заповедном лесу. Стояли теплые белые ночи. Кто их знает, тот поймет, какие чувства пробуждают они в сердцах влюбленных.

Мы были в дальней аллее заповедника одни. Тихую грусть навевал этот замерший и как бы зачарованный лес. Ни шороха, ни звука. Тишина. Рядом со мной сидела девушка, которую я полюбил впервые, и, казалось, навсегда. Неужели же и теперь я не посмею сказать ей всего? Не услышу от нее отвегного признания? А вдруг услышу «нет»?!

Над нашими головами раздалось нежное воркование горлицы.

Алик, что это? Посмотрите! Ну, посмотрите же!

Но я смотрел на нее. Любимое лицо было совсем, совсем близко. Глаза ее были закрыты, маленький ротик полуоткрыт... и, позабыв все на свете, я прижался к этим губам. Она отвечала.

— Так ты любишь меня?

— Да, да! Разве же ты не знаешь, не догадываешься?

— Нет, не знал и потому боялся тебя!

— Глупенький ты... Как же я без тебя теперь одна буду?

— Ничего, родная! Я быстро закончу школу, уеду на фронт, а там за боевые заслуги меня обязательно произведут в офицеры. Вот тогда вернусь к тебе настоящим героем, и мы поженимся! [41]

— Да, да... Только бы с тобой ничего... — она не договорила.

— Верь мне, все будет хорошо. Вытри слезки! Нет, дай я их сам вытру!.. Ну, а отец? Он разрешит тебе выйти за меня?

— Ах, Алик... Ты меня еще не знаешь!

Всходило солнце. Пора было прощаться. Я проводил ее до дому.

— Тебе не попадет сейчас?

— Нет, папа с мамой в городе, а Вава ни за что не выдаст. Прощай же! Ну, с богом!

Мы поклялись друг другу в верности на всю жизнь.

В Качинскую авиационную школу отправляли 18 человек. Мельников, произведенный перед окончанием экзаменов в прапорщики, уезжал в Гатчинскую офицерскую школу, еще один выпускник устроился в летную школу при комендантском аэродроме. Остальные ждали назначения в гидроавиацию. Из нас, севастопольцев, как мы себя называли, я помню, к сожалению, немногих: Бурова, Семичастного, Стомана, Каменского, Бессонова. Остальных беспощадное время стерло из памяти.

Качинская авиационная школа была расположена в 18 километрах от Севастополя, на крутом обрывистом берегу Черного моря. Ближе к морю стояли каменные корпуса. Почти рядом с ними — аэродром с ангарами. В одном из корпусов находились апартаменты начальника школы полковника Стаматьева. В прошлом он командовал дисциплинарным батальоном и был переведен оттуда за излишнюю жестокость в обращении с подчиненными. На аэродроме действовали две учебные группы, в которых курсанты готовились к полетам на «фарманах». Командиром одной группы был капитан Перепечин, а другой — прапорщик Раевский. На южной окраине аэродрома располагалась группа инструктора Цветкова, проводившая обучение на «лебедях» и «вуазенах». Имелась еще небольшая группа инструктора Эллерта, в которой летный состав практиковался только в рулежке на «дебражасах». Это было необходимо перед отправкой в Бельбекское отделение школы, расположенное на полпути между Качей и Севастополем. [42]

В Бельбекском отделении курсанты обучались полетам на «моранах».

По прибытии в школу нас поместили в общую казарму и на следующий же день отправили в Севастополь, в Военно-морской институт, где мы прошли тщательное медицинское обследование. Это было уже второе освидетельствование: первое мы проходили в Петербурге при поступлении в 1-ю авиационную роту. Затем нам было объявлено, что все мы, 18 человек, зачисляемся в «фарманные» группы и должны будем ехать в Симферопольское отделение школы для предварительного обучения на «Фарманах- IV» и получения там звания пилота. Только после этого нас снова должны были направить на Качу для дальнейшей тренировки уже на боевых «фарманах».

Накануне отъезда в Симферополь я, как и некоторые другие товарищи, получил первое воздушное крещение: инструктор Аркадий Арсеньевич Ионин взял меня с собой на «вуазен», который он должен был испытать после капитального ремонта.

Не буду описывать волнения, с каким я садился в самолет. Наконец все готово: мотор запущен, и мы медленно выруливаем на старт. До последней минуты мне не верилось, что мы сейчас полетим: все казалось, что этому что-нибудь обязательно помешает. Но вот дан полный газ, машина трогается с места. Она бежит все быстрее, слегка покачиваясь и содрогаясь от толчков колес о землю, и вдруг наступает полный покой. Самолет как бы застыл на месте. Только за спиной у меня ревет мотор. Смотрю на землю и вижу, что мы уже в воздухе; земля с бешеной скоростью бежит назад и отдаляется. Чем дальше, тем заметнее замедляется ее бег.

Самолет резко наклоняется влево, начинается разворот. Мы проходим над своим аэродромом и берем курс на Симферополь. Спина и вся спокойная фигура летчика действуют на меня благотворно. Едва улавливаю его почти незаметные движения ручкой и педалями самолета. Несколько раз Ионин оборачивается ко мне с ободряющей улыбкой, но я уже совсем спокоен. Мотор сбавляет обороты. Чувствую, что летим по прямой. Ионин показывает на прибор. Высота 3000 метров. Становится прохладно: ведь я вылетел в одной гимнастерке и без фуражки. Море, такое неспокойное в этот день, теперь неподвижно и в бескрайней дали сливается с небом. [43] Горизонт, как ни странно, не остался внизу, а поднимается вместе с нами и как бы отдаляется от нас. Ионин указывает рукой вниз и что-то кричит; разбираю по губам: «Симферополь». Наклоняюсь, смотрю через борт. Под нами игрушечный городок. Мертвый — ни людей, ни движения в нем не замечаю. Наконец вижу крохотный, еле движущийся поезд. Охватившее меня чувство одиночества и полной оторванности от земли исчезает.

Самолет снова разворачивается — мы идем на Евпаторию, а оттуда к себе домой. Внезапно мотор стихает, машина клюет носом: мы планируем. Земля теперь быстро приближается и бежит на нас. Кажется, что мы сейчас врежемся в нее. В последний момент самолет выравнивается, проносится над полем и, медленно теряя высоту и скорость, плавно касается колесами земли. Полет окончен.

Поблагодарив Ионина, иду к себе, полный восторга. Теперь я спокоен за себя: не испытал никакого страха в полете.

Поздно вечером побрел к морю. Спустившись знакомой дорожкой, уселся в уютной выемке скалы. Слабый весенний ветерок с моря охлаждал разгоряченное лицо, а в всплесках прибоя чудился девичий голос.

— Марийка! Родная, любимая девочка! Почему ты не здесь сейчас? Почему не могу сказать тебе, как счастлив сейчас!

Не помню, сколько просидел у моря. Но, возвращаясь, наскочил на дежурного офицера, тут же влепившего мне за опоздание два наряда...

Аэродром Симферопольского отделения школы находился в пяти — шести километрах от городской окраины на ровном поле, слева от полотна железной дороги, ведущей из Симферополя в Севастополь. В школе было три вывозные группы и одна — для самостоятельных вылетов и последующей тренировки по программе на звание пилота.

Вывозные группы возглавлялись инструкторами — штаб-ротмистром Витютневым, старшим унтер-офицером Тимофеем Ефимовым (младшим братом известного летчика М. Ефимова) и еще одним инструктором-офицером, фамилию которого я не помню. [44] Группу самостоятельно летающих вел начальник Симферопольского отделения школы капитан К. Ф. Капустин.

Я попал в группу Витютнева. Наш старт был рядом с полотном железной дороги. На большинстве учебных самолетов «Фарман- IV» сиденья ученика и инструктора устанавливались одно за другим. В нашей же группе они располагались рядом: сначала инструктор сидел слева, а затем пересаживался на правое сиденье. Ручка управления рулем высоты и элеронами (рули поперечной устойчивости) была общая и помещалась между двумя сиденьями; педали управления рулем поворота двойные.

После трех — четырех дней томительного ожидания и бессмысленной работы, заключавшейся в бесцельных перетаскиваниях пустых самолетных ящиков с места на место, нас наконец повезли на аэродром, и столь долгожданное обучение полетам началось. Мой инструктор Витютнев оказался отчаянным трусом. В то время как в других группах инструкторы после двух — трех ознакомительных полетов разрешали своим ученикам самостоятельно управлять самолетом, только поправляя их, Витютнев за все мое обучение у него ни разу не дал мне самостоятельно вести самолет. Сперва он сам держал ручку управления, а я должен был держаться за кисть его руки. Затем, пересадив меня на левое сиденье, дал мне держать ручку, а сам ухватился за мою кисть. После восьми таких полетов по кругу он приказал мне идти в группу Капустяна и доложить, что я готов к самостоятельному вылету. Я не поверил своим ушам. Но Витютнев повторил приказание.

Не чувствуя под собой ног, трясясь от страха, вызванного неуверенностью, отправился я к Капустяну. Во-первых, совершенно не знал, умею ли летать; во-вторых, и это было самым главным, боялся потерять аэродром. Он представлял довольно широкую и длинную полосу розного поля, лишь с одной стороны ограниченного помянутым ориентиром — железной дорогой. С других сторон аэродром не был ничем обозначен и полностью сливался с окружающей местностью. Провозные полеты производились на высоте 20–30 метров. Проносясь над землей на такой высоте с бешеной, как нам тогда казалось, скоростью — 60 километров в час — и сосредоточивая все свое внимание па управлении самолетом, я не мог уделять ориентировке должного времени. [45]

Отрапортовав Капустяну о цели своего прибытия, стал ожидать страшной минуты моего первого самостоятельного вылета. И вот она наступила. Я сел в самолет, проверил рули, мотор заработал и... начался взлет. Очутившись в воздухе один, вдруг понял, что могу сам управлять самолетом, что это не так уж страшно и сложно, а главное, что машина меня великолепно слушается. И я сразу успокоился. В довершение всего мне явно повезло: делая свой первый разворот на 90°, увидел впереди себя другой самолет, летевший на той же высоте. Теперь, следуя за ним, я уже не боялся потерять аэродром и только следил за поведением своей машины.

Приборов, помогающих летчику в пилотировании, тогда еще не было. Единственным, что позволяло определять положение самолета в воздухе, было... собственное туловище. Только ему и взгляду на землю можно было доверять. Самолет, как тогда говорили, надо было чувствовать всем своим телом. И чем больше владел летчик этим таинственным искусством, тем лучше и совершеннее он летал.

Делаю второй, третий и, наконец, последний, четвертый разворот: чувствую, что все увереннее управляю машиной. Мотор «Гном» не имел средних и малых оборотов, поэтому при планировании и заходе на посадку летчики пользовались особым контактовыключателем, расположенным на ручке управления: то выключая, то включая мотор, они производили планирование и расчет на посадку. Сама посадка совершалась с выключенным мотором. И вот «на контакте», как это называлось, подхожу к старту. Впереди посадка, моя первая посадка, но боязни перед нею нет: еще летая с инструктором, я как-то сразу, с первого полета, уловил ее и понял. Посадил машину хорошо, мягко, на три точки. Не помня себя от счастья, вылезаю из самолета, подхожу к Капустяну и, вытянувшись изо всех сил, рапортую о выполнении задания. Капусгян улыбается: «Молодец! Замечаний не имею. На сегодня довольно!»

Я был первым из нашей группы, вылетевшим самостоятельно, и мои товарищи горячо поздравили меня.

Жили мы тогда в палатках. Полеты производились только по утрам, так как в остальное время воздух был неспокоен, а летать в болтанку («рему», как тогда говорили) нам не разрешалось. [46] Закончив полеты, мы завтракали и до обеда мыли в ангарах самолеты. После обеденного сна шли в мастерские разбирать и вновь собирать моторы. Если же в мастерских работы не было, нас посылали снова и снова перетаскивать ненавистные самолетные ящики. Это унизительное занятие продолжалось до тех пор, пока Капустян случайно не узнал о таких «работах» от прапорщика Ф. А. Астахова, ныне маршала авиации. Командовавший нами фельдфебель был немедленно разжалован и переведен в аэродромную команду. Дышать стало легче. После ужина и традиционной вечерней молитвы нас начали отпускать в город.

Так шли дни и недели. С каждым полетом росла уверенность в своих силах. Наступил день, когда Капустян разрешил мне произвести свободный, как мы его называли, полет: набрать высоту 200 метров, сделать две восьмерки и спланировать с выключенным мотором. Такое сравнительно сложное задание льстило моему самолюбию. Самостоятельно подниматься так высоко еще не приходилось.

И тут в первый раз меня постигла неудача. Когда высотомер показал 50 метров, самолет почему-то не захотел лезть выше. Не понимая, что с ним сталось, взял ручку на себя. Высота не прибывала. Я решил, что не тянет мотор, и начал разворачивать самолет, но он и рулей не слушал. Перешел на прямую и снова попытался развернуться... Что за чудо? Самолет прекрасно мне повиновался. Зашел на круг, сел и доложил Капустяну, что мотор не тянет, самолет высоты не берет...

Ну и досталось же мне! Оказывается, желая как можно скорее набрать высоту и действуя нетерпеливо и самоуверенно, я, как у нас говорят, «передрал» машину в так называемый второй режим полета, т. е. в такое положение, при котором самолет сваливается на крыло и переходит в роковой штопор. Тогда еще никто не знал, как нужно из него выходить, и большинство катастроф случалось именно в результате непроизвольного срыва самолета в штопор. Этот эпизод послужил мне хорошим уроком на будущее, и я до сих пор благодарен Капустяну за полученный тогда разнос: он научил меня всегда внимательно следить за скоростью и умерять свою излишнюю самоуверенность. [47]

Так постепенно, от случая к случаю, приходило понимание, что такие «пустяки», как невнимательность, расхлябанность, недисциплинированность, недостаточное знание материальной части, отсутствие выдержки, спокойствия, ведут к тягчайшим последствиям.

Дальнейшее обучение протекало гладко. Вскоре я сдал экзамен на звание пилота и в составе группы из шести человек возвратился на Качу. На этот раз нас разместили не в казармах, а в корпусе, находящемся рядом с офицерским собранием. Комната наша, большая и светлая, расположенная на втором этаже, выходила окнами на море. Питались мы из общего солдатского котла, но еду нам разрешалось брать с собой в комнаты. На питание не жаловались — кормили неплохо. Наша группа была назначена к штабс-капитану Перепечину. Не могу не помянуть добрым словом этого человека и его помощника прапорщика Киршу. К нам, нижним чинам, они относились благожелательно и справедливо, не делая разницы в отношениях, требованиях и оценках между нами и обучавшимися с нами офицерами.

Обстановка в группе инструктора Раевского была совершенно иной. То, что прощалось офицерам, вызывало гнев, презрение И даже издевательства со стороны Раевского, если дело касалось моих товарищей. За самые незначительные поломки нижний чин немедленно отстранялся от полетов и направлялся в пехоту на фронт. И казалось просто невероятным, что Раевский, этот жалкий подхалим и ничтожество, недавно произведенный в прапорщики бог весть за какие заслуги, был на лучшем счету у начальника школы Стаматьева. Он часто бывал в гостях у начальника и без труда добивался одобрения своих бессовестных, пристрастных и жестоких решений. Мы ненавидели его.

О начальнике школы Стаматьеве мне почти нечего сказать — его прошлое само говорило о нем. В часы, когда он либо сидел у себя на балконе, либо совершал прогулки, мы старались не попадаться ему на глаза. И все же к концу обучения все наши 15 человек, а трое еще раньше стали жертвами Стаматьева.

Случилось это так. В школе среди нижних чинов начала распространяться трахома. Появились случаи заболевания брюшным тифом. Начальство встревожилось. [48] Все мы, солдаты, для осмотра глаз и противотифозной прививки должны были явиться в столовую. Осмотр глаз и прививку производил школьный врач, полковник, беспробудный пьяница и опустившийся неряха. На грязном столике, за которым он принимал, лежал шприц, а в мутном чайном стакане находилась противотифозная сыворотка. Каждому подходившему он открывал веки своими грязными, с черными ногтями пальцами, затем брал шприц, лез в стакан, набирал сыворотку и делал укол под лопатку, ни разу не продезинфицировав ни рук, ни шприца. Мы заметили, что доктор был в нетрезвом виде, и уполномочили нашего старшего, Семичастного, переговорить с ним. Испросив разрешения, Семичастный по всем правилам обратился к врачу с вежливой просьбой принять необходимые меры дезинфекции. Доктор сперва остолбенел, а затем разразился потрясающей руганью в наш адрес «Вон отсюда, мерзавцы!» — гаркнул он в заключение, и мы, повернувшись направо, покинули помещение.

Вечером к нам вбежал взволнованный дежурный офицер и приказал срочно построиться в коридоре и ждать. Минут через 15 в сопровождении того же дежурного появился полковник Стаматьев. Он встал перед строем и спокойным, ровным голосом стал разъяснять нам всю тяжесть совершенного нами проступка. Постепенно голос его повышался, становился все громче и громче и, наконец, перешел в крик. Я не помню всей его речи. Память сохранила лишь одну истинно стаматьевскую фразу: «Да понимаете ли вы (такие и этакие), что если бы вы даже знали, что вам (такие и этакие) сифилис прививают, то и в таком случае должны были бы сперва подчиниться, а затем уже обжаловать по команде». После этого он как-то внезапно успокоился, помолчал и ровным голосом закончил: «На первый раз даю двадцать часов под винтовку».

Мы, ожидая гораздо худшего, вздохнули с облегчением. Со следующего дня в послеобеденные часы отдыха стали выстраиваться перед окном дежурного офицера и отбывать наказание по два часа с полной выкладкой.

Между тем летные мои дела продвигались неплохо. Под руководством опытного, спокойного и уравновешенного инструктора прапорщика Киршу я в короткий срок без всяких происшествий прошел полный курс обучения полетам на боевых самолетах. [49] Благополучно совершив на «Фармане-ХV» предусмотренный программой перелет Кача — Симферополь и обратно с посадкой в Симферополе, был допущен к заключительному экзаменационному полету на звание военного летчика. Программа этого полета требовала: в заданное время набрать высоту 3000 метров, пройти по прямой в течение 30 минут, затем, выключив мотор, сделать две восьмерки и по две спирали вправо и влево. Расчет на посадку нужно было произвести тоже с выключенным мотором. Контролировался полет с помощью установленного на борту барографа. Моя барограмма оказалась безукоризненной.

Инструктор Перепечин по традиции того времени преподнес мне заветные черные орлы на погоны — эмблему военного летчика — и тепло поздравил с окончанием школы. Но это было еще не все. Незадолго до того в нашу школу прибыли два француза-инструктора. Один, месье Линьяк, стал обучать некоторых отличников-«фарманистов» на самолете «Морис-Фарман-40» — серьезной и действительно боевой машине, вооруженной пулеметом на турельной установке. Второй — месье Мутак — вел истребительную группу на самолетах «Ньюпор-ХI» («бебе»). Последнего, впрочем, очень скоро фактически заменил русский военный летчик К. К. Арцеулов. Он летал так смело, так искусно, что француз не один раз хватался за голову и кричал — «Капут, капут», но «капут» все же не случался — было общее восхищение зрителей искусством виртуоза...

Перед отправкой на фронт мне была предоставлена возможность пройти обучение на «морис-фармане». Сдав в недельный срок зачет и навсегда покинув Качинскую школу, я в чине младшего унтер-офицера отбыл в распоряжение начальника 4-го авиационного парка в город Витебск.

Много мыслей теснилось в голове, пока поезд вез меня к месту назначения. На какой из фронтов попаду? На чем придется летать? Как меня примут на новом месте? Но главным чувством была гордость, что я — настоящий военчый летчик, могу теперь летать свободно, как хочу, не нуждаясь в чьем-либо присмотре, не получая замечаний со стороны.

В Витебске, в канцелярии парка, я встретил поручика в форме военного летчика. [50] Лицо и невысокая коренастая фигура его показались мне знакомыми. Он подошел и, улыбаясь, протянул руку:

— Наверное, не узнаете?

— Не узнаю, ваше высокоблагородие.

Он назвал себя Иваном Игнатьевичем Мигаем.

— А ведь я вас помню еще совсем подростком, — продолжал Мигай. — Мои мать и сестра были знакомы с зашей семьей... И теперь не узнаете?

Я припомнил, что действительно видел его, когда он был еще не то юнкером, не то кадетом. Теперь же Мигай служил на Западном фронте в 34-м корпусном авиаотряде, а сюда прибыл, чтобы принять и перегнать в отряд «Морис-Фарман-40». Он сознался также, что на этой машине ни разу не летал и даже видит ее в первый раз.

— Если хотите, — добавил Мигай, — то я могу устроить ваше назначение к нам в отряд: у нас вам будет неплохо. Опробуете здесь самолет, и мы с вами вылетим на нем в отряд с посадкой в Минске. Заодно и родных повидаете.

С моей стороны, конечно, возражений быть не могло!

На следующий день к вечеру я благополучно облетал наш самолет, поражая, как мне казалось, всех жителей города своими виражами и восьмерками. Правда, при посадке мой «морис-фарман» едва не въехал в забор, расположенный на краю небольшого витебского аэродрома, но, на счастье, остановился в нескольких метрах от него.

А еще через день рано утром мы вылетели из Витебска и совершили посадку на минском аэродроме у поселка Козыреве.

34-й корпусной авиаотряд был расположен в фольварке Адамполь близ местечка Воложин. По воздуху напрямую до него было приблизительно 150–200 километров.

Помня любимое изречение профессора Кузнецова, что летчик без аэронавигации подобен слепому, я сразу же приступил к подготовке полетной карты: тщательно рассчитал и проложил курс, произвел расчет по времени. Покончив с этим, отправился в город прямо к Загурским. Мать Володи обрадовалась мне как родному и, рыдая, рассказала о судьбе своего сына. Как сообщил ей один солдат, Володя, взятый в плен почти в начале войны, был пойман при попытке к бегству и, не желая сдаться врагу, перерезал себе горло самодельным кинжалом... [51]

Так отняла война самого дорогого и любимого друга моей юности.

Наутро мы с Мигаем продолжили свой путь и благополучно приземлились на аэродроме 34-го авиаотряда.

Здесь я считаю полезным познакомить читателя, хотя бы коротко, с тем положением, обстановкой и условиями, которые существовали в царской авиации к началу первой мировой войны и в ходе ее — вплоть до Октябрьской революции.

В численном отношении наш воздушный флот стоял далеко не на последнем месте в мире. Но низкие качества самолетов и моторов, большая разнотипность и трудности их обслуживания, ремонта и пополнения естественной в условиях боевых действий убыли значительно снижали эту мощь.

В начальный период войны на вооружении нашей армии находились в основном такие устаревшие машины, как «ньюпор», «депердюссен», «моран», «фарман», спортивные «блерио». Потом русский самолетный парк стал пополняться трофейными немецкими самолетами: «альбатрос», «авиатик», «румплер», снабженными стационарными, очень надежными автомобильного типа моторами. Их, кстати сказать, выдавали отличившимся русским летчикам в виде награды.

Исключение составляла наша тяжелая бомбардировочная авиация, располагавшая непревзойденными по тем временам отечественными воздушными кораблями «Илья Муромец», и морская авиация, на оснащении которой были прекрасные летающие лодки М-5 и затем М-9 конструкции инженера Д. П. Григоровича.

Если в начале войны наша авиация заметно уступала немецкой, то в последующие периоды разница эта постепенно сглаживалась и выравнивалась. Справедливость требует все же сказать, что до конца войны качество немецких самолетов и моторов продолжало оставаться выше.

Наши конструкторы за годы войны разработали немало типов самолетов, ничуть не хуже заграничных. Но косное царское правительство не соглашалось на их производство, не допуская мысли, что отечественная конструкция может быть лучше зарубежной. [52] Это вело к тому, что в производство запускались самолеты, представлявшие, по существу, плохие копии немецких либо французских машин. Так, были приняты на вооружение «лебеди», строившиеся на заводе Лебедева в Петрограде, и «анаде», «анасаль», «декан», «анакле» завода Анатра в Одессе. На этих самолетах погибло немало славных русских летчиков.

До самого окончания войны в России из рук вон плохо обстояло дело с моторостроением. Заводов, производивших моторы, у нас фактически не было. Несколько созданных предприятий занимались, по существу, сборкой четырех — пяти типов моторов из частей, которые присылала нам Франция. При этом ротативные моторы типа «Гном», а несколько позже «Рон» по своей ненадежности не могли идти ни в какое сравнение с немецкими моторами «Бенц» и «Мерседес». Вообще наши союзники давали нам то, что им уже было не нужно, и грабили нас без зазрения совести.

И все же русская военная авиация с первых же дней войны показала себя верным помощником армии. Уже 26 августа 1914 года знаменитый русский летчик П. Н. Нестеров первым в мире применил воздушный таран. Наша аэрофотосъемка благодаря внедрению пленочного полуавтоматического фотоаппарата системы подполковника В. Ф. Потте, а также точность бомбометания стояли на непревзойденной высоте. В русской авиации раньше, чем на Западе, была разработана теория бомбометания и сконструированы прицелы. Героическая самоотверженная борьба русских летчиков была признана не только союзниками, но и врагами: германский кайзер Вильгельм II в одном из своих приказов ставил их в пример своему летному составу.

Боевая закалка

34-й корпусной авиаотряд, в котором мне пришлось служить летчиком до конца первой мировой войны и которым впоследствии я сам командовал, был сформирован 22 августа 1914 года в Петербурге как добровольческий. Он состоял из инструкторов и кончавших обучение учлетов авиационной школы Всероссийского аэроклуба. [53]

Прибыв туда осенью 1916 года и впервые подрулив к ангару, я хотел задержаться, чтобы познакомиться с нашими мотористами и помочь закатить самолет. Но поручик Мигай посоветовал сразу же явиться к командиру отряда. Мы пошли с ним вместе в офицерское собрание, занимавшее один из флигелей фольварка.

За дальним концом длинного стола в офицерской столовой сидел горбоносый офицер в морском кителе нараспашку и в довольно грязной сорочке без воротничка. Он был небрит, волосы взлохмачены. Перед офицером лежал журнал и стоял стакан чаю. «Николай Александрович Яцук, командир», — указал мне на него Мигай.

Я громко отрапортовал о своем прибытии. Командир, не вставая, поманил нас к себе пальцем и, указав на стулья, предложил сесть. Расспросил меня подробно о моей семье, обо мне самом: что заставило стать летчиком, на каких самолетах летал, каков у меня налет? Я показал свои документы и экзаменационную барограмму. Спросив, не голоден ли я, он тут же заявил, что питаться буду здесь, в офицерской столовой, а заметив мое смущение, добавил, что смогу расплатиться, когда начну летать и зарабатывать. Располагаться командир предложил мне в этом же флигеле, в комнате для солдат-летчиков.

— А теперь — осматривайтесь! — сказал Яцук.

Я вышел из столовой, обрадованный и озадаченный таким приемом. Было неслыханно, чтобы нижний чин допускался питаться за одним столом с офицерами. С другой стороны, питание в офицерской столовой стоило недешево. Я знал, что буду получать в месяц, если налетаю шесть часов, 75 рублей «залетных». Мне хотелось добрую часть этой суммы высылать матери. А в стоимость офицерского питания входило и вино, которого я в рот не брал...

В комнате, мне отведенной, находился старший унтер-офицер летчик Николай Ласкин. Мы познакомились и вместе пошли к механикам, а потом осматривать помещение, где размещались остальные люди отряда. Народ был устроен хорошо, основательно, питание поставлено лучше, чем у нас в летной школе; чувствовалось, что люди довольны. Позже я убедился, что обстановка в отряде была чрезвычайно демократичной по тем временам и что это даже ставилось на вид командиру отряда как нежелательная вольность, могущая «подорвать дисциплину». [54] Но дисциплина здесь была значительно выше, чем в тех отрядах, где процветали «цук» (бессмысленные и издевательские наказания) и мордобития. Командира в отряде любили и уважали все без исключения. Вообще Николай Александрович Яцук фигура настолько колоритная, что нужно, хотя бы коротко, познакомить с ним читателя.

Николай Александрович с отличием окончил морское инженерное училище и в качестве инженера-механика миноносца участвовал в русско-японской войне, в частности в Цусимском бою. За время службы на флоте совершил два кругосветных путешествия. Будучи человеком прогрессивных взглядов, он открыто критиковал царское правительство и командование за поражения, которые русская армия и флот понесли в русско-японской войне. За это был списан с флота и закончил войну на сухопутном театре военных действий офицером-наблюдателем в воздухоплавательном батальоне. Личная отвага его была безгранична.

Оказавшись замешанным в революционных событиях 1905 года на Дальнем Востоке, Яцук попал в опалу, но все же добился разрешения поступить в Военно-морскую академию. Одновременно с академией успешно окончил вольнослушателем курс в Петербургском технологическом институте. С 1909 года начинается его увлечение планеризмом, и с этого времени Николай Александрович всего себя отдает авиации. В 1912 году Яцук окончил летную школу при Всероссийском аэроклубе, получил звание пилота-авиатора и был назначен на должность начальника и инструктора этой школы. Его избрали членом Ученой воздухоплавательной комиссии при Академии наук, секретарем научно-технического комитета Всероссийского аэроклуба, а также одним из трех в России спортивных комиссаров международной авиационной федерации ФАИ.

В самом начале первой мировой войны Яцук во главе сформированного им отряда был направлен на фронт, где активно участвовал в боевых действиях. В январе 1915 года при отступлении наших войск из Восточной Пруссии 34-й отряд оказался в критическом положении — он лишился своего обоза и не мог подняться в воздух из-за сильной метели. Тогда люди, возглавляемые Яцуком, понесли два самолета «фарман» на руках. [55] Так они прошли 52 версгы, питаясь сухарями, брошенными нашими отступающими войсками, и отстреливаясь от наседавших неприятельских разъездов.

Этот подвиг был отмечен в приказе по 10-й армии и 3-му Сибирскому корпусу.

После Октябрьской революции Николай Александрович продолжал командовать отрядом. Потом его отозвали в Москву, и он принял большое участие в создании советского Воздушного Флота. После окончания гражданской войны. Н. А. Яцук перешел на научно-педагогическую деятельность. Между прочим, им еще в 1912 году была написана первая в мировой авиационной литературе книга по тактике воздушного флота, а после революции — еще несколько мниг и ряд разделов первого советского авиационного наставления. Умер Николай Александрович в апреле 1930 года.

Таким был мой командир

Со временем я познакомился в отряде и с другими интересными людьми. Служил у нас летчиком-наблюдателем и одновременно адъютантом младший брат известного композитора прапорщик Николай Васильевич Рахманинов — разбитной весельчак, балагур, остряк и прекрасный музыкант, песенник. С ним никогда не было скучно. Очень неглупый, разносторонне образованный, он умел поддержать любой разговор, развеять плохое настроение окружающих. Технический состав любил Николая Васильевича и часто зазывал его в ангар, как говорится, покалякать и чайку попить. Он с охотой принимал такое приглашение.

По-своему был интересен и вольноопределяющийся В. Вишнев, начитанный и развитой молодой человек. Все свободное время он отдавал чтению. Дело свое любил и знал прекрасно, к выполнению боевых заданий относился очень серьезно.

Вишнев попал в отряд несколько необычным образом: он уже заканчивал летное обучение в Московской авиационной школе, когда там курсанты возмутились тем, что начальник школы капитан Голубов приказал за неотдание чести выпороть ученика-летчика Торосянца. Все, кто осмелился заявить протест, в том числе и Вишнев, были лишены права окончить школу и получить офицерский чин; их в спешном порядке отправили наблюдателями .в разные авиационные ртряды. Царь Николай II, когда ему доложили о порке Торосянца, начертал резолюцию: «Будь я на месте Голубова, я поступил бы так же»... [56]

Очень близкие отношения установились у меня с четырьмя техниками: Саенко, Крупкой, Сепкевичем и Рябченко. После Февральской революции мне удалось оттренировать и выпустить в полет всех четырех на самолете «морис-фарман», а затем на «вуазене». Двое из них — Казимир Сенкевич и Прокофий Яковлевич Рябченко — служили в красном Воздушном Флоте, и часть своей летной жизни в годы гражданской войны я провел с ними; судьба Саенко и Крупки мне неизвестна.

Ко времени моего прибытия в 34-й авиаотряд там имелось всего пять самолетов: один «румплер» (личная трофейная машина Яцука), два «вуазена», «Морис-Фарман-II» и «Морис-Фарман-40», на котором мы прилетели из Витебска. Я подготовил к полетам на этой машине поручика Мигая и спросил у него, скоро ли смогу приступить к боевой работе. Мигай ответил, что по установившейся традиции сначала нужно выучить наизусть стихи, подробно описывающие весь участок нашего фронта, и сдать зачет Яцуку — автору этого, в основном непечатного, произведения. Я выполнил странное условие. Япук внимательно и серьезно выслушал мое чтение. В его сочинении были, например, такие строки: «А южнее «пистолета» (так назывался лес, имеющий форму браунинга и густо насыщенный неприятельской артиллерией) есть особая примета: деревень там очень много и железная дорога. Гуты там, Рогалевщина, есть Затишье, Мельковщина, два фольварка» и т. д.

Вскоре Н. Ласкин выпустил меня самостоятельно на «вуазене», и на следующий день мы с летнабом поручиком Н. Гончаровым полетели на фронт.

Полет был ознакомительный: требовалось достигнуть линии фронта и пройти вдоль нее на некотором отдалении от окопов. День был погожий. На высоте 2000 метров мы подошли к фронту и стали выполнять задание. На фоне голубого неба я вскоре заметил очень красивые — белые, черные и розовые клубки дымков; оказалось, что нас начали обстреливать. Сердце мое наполнилось гордостью: ну вот, теперь я уже обстрелянный боевой летчик. Наверно, наши войска на земле восхищаются смелостью и отвагой летчика, ведущего свой самолет среди разрывов неприятельских снарядов... [57]

По возвращении Яцук спросил, не было ли страшно... Вопрос каверзный. Еще будучи в летной школе, мы, курсанты, интересовались: страшен ли обстрел в воздухе? страшен ли воздушный бой? Рассказы фронтовых летчиков, приезжавших в школу для переучивания, были довольно противоречивы. Теперь, после первого боевого полета, я решил, что обстрел совершенно нестрашен. И я с гордостью изложил Яцуку свой бравый взгляд на дело.

На следующий день меня с Гончаровым назначили на фотографирование участка неприятельских позиций, куда входил и упомянутый мною лес-«пистолет».

Вылетел в самом радужном настроении. Когда мы приблизились к фронту, опять увидел далекие разрывы. На высоте 2000 метров повернули вправо и пошли над линией немецких окопов. Все мое внимание было сосредоточено теперь на том, чтобы вести самолет ровно, не меняя высоты и не уклоняясь от цели. Гончаров, сидевший сзади, регулярно нажимал грушу фотоаппарата «Потте». Все шло замечательно.

Вдруг за спиной у меня раздался страшный взрыв. Самолет, задрожав, нырнул вниз. У меня мелькнула мысль, что взорвался мотор или бензобак. Но, оглянувшись, я увидел, что все на месте, и вновь услышал ровную, спокойную работу мотора, только за хвостом самолета клубился черный дым. Через две — три секунды впереди, с боков и надо мной с грохотом стали рваться снаряды, в местах разрывов которых образовывались дымовые облачка. От сплошного грохота я вновь перестал слышать работу мотора и понял, что попал в кольцо. Сердце замерло; в животе и груди стало холодно. В это время Гончаров, наклонившись, дружески похлопал меня по плечу, и я увидел его спокойное, улыбающееся лицо. Мне стало стыдно за свой внезапный испуг; чувство страха пропало, его побороло другое — чувство достоинства, сознание, что я летчик и бояться не имею права. Крепко сжимая управление, я продолжал ровно вести самолет. Чем дальше мы удалялись от зловещего «пистолета», тем реже и дальше от нас становились разрывы: мы вырвались из кольца. [58]

Через некоторое время Гончаров крикнул, что можно возвращаться домой. Я оглядел самолет: нижняя левая плоскость была вся изорвана, в двух местах торчали оголенные нервюры; верхняя левая и обе правые плоскости тоже были основательно повреждены пробоинами. За этот полет я получил свой первый георгиевский крест. Но вид мой на земле показался Яцуку подозрительным, и он несколько дней не позволял мне летать, ничем этого не объясняя. Потом все пошло нормально.

Стояла уже зима, когда в районе станции Войгяны я встретился с немцем. Немец был на «гальберштадте». Я летел на «вуазене». Моим летнабом был поручик Б., прикомандированный к отряду из артиллерии. «Вуазен» имел на вооружении пулемет «кольт», установленный над моей головой. Чтобы вести огонь, летнаб должен был вставать на свое сиденье. Немец зашел на меня в лоб и, повернувшись боком, начал бить из пулемета. Я очень хорошо видел черную фигуру его летнаба, стрелявшего по нас, и слышал стрельбу его пулемета, строчившего, как швейная машина. Бой завязался над нашими окопами на высоте 2500 метров. Мы могли стрелять только вперед и слегка в сторону. В то время как немец кружил вокруг, я едва успевал поворачивать свой неуклюжий «вуазен». Наш пулемет молчал. Я повернулся к Б.:

— Стреляйте!

Поручик был бледен как полотно, однако, поднялся, и раздалась короткая очередь нашего пулемета. Потом он снова замолчал. Я вторично обернулся:

— Стреляйте же!

Летнаб сидел согнувшись и прикрывал голову руками.

— Пулемет заело! — крикнул он.

С «кольтами» это случалось часто от перекоса патрона, и наши летнабы всегда имели при себе отвертку, чтобы быстро выдернуть патрон, продвинуть ленту и продолжать стрельбу. Мне ничего не оставалось делать, как круто поворачивать самолет носом к немцу. Сбавив газ, я ширалью пошел вниз и оторвался от противника. И тут над головой вдруг затрещал наш пулемет. Я оглянулся.

Поручик стоял над пулеметом и широко улыбался:

Исправил!

Вскипев, я выругал его. [59]

После посадки мы не сказали друг другу ни слова и разошлись. Через час адъютант отряда Рахманинов сообщил мне, что Б. подал Яцуку рапорт и меня, очевидно, придется судить военно-полевым судом за оскорбление офицера.

Вечером меня вызвал Яцук. Поговорив со мной, он объявил мне взыскание: на шесть часов под винтовку. Я понимал, что таким образом командир избавляет меня от суда, поскольку за один проступок двух наказаний перелагается.

Так бесславно окончился мой первый воздушный бой.

Сбить немецкий самолет нам удалось с летнабом Гончаровым вскоре после Февральской революции. Дело было так. На самолете «Фарман-40» мы возвращались после фотографирования станции Войгяны. Оставив линию фронта позади, мы увидели немца на «альбатросе». Он шел навстречу из нашего тыла почти на одной высоте с нами. Я не сворачивал и быстро сближался. Дело было к вечеру, солнце находилось за моей спиной. Видел он нас или нет, не знаю. Метров за 100 до полного сближения, Гончаров открыл огонь, и мы промчались, хорошо различив черные кресты на крыльях немецкого самолета. Едва разминувшись, я стал круто разворачиваться, и мы увидели, что немец скользит на левое крыло, а затем переходит на нос. Я стал в пологий вираж и проследил, как немец упал в кустарник близ реки Березины в районе станции Войгяны. Радости нашей не было границ. Капитан К. Оптовцев, замещавший уехавшего в Минск Яцука, представил Гончарова к ордену Владимира с мечами и бантом, а меня к очередному георгиевскому кресту. Но, как вскоре нам сообщили, командир корпуса представление это отменил на том основании, что сбивать немцев — воинский долг наших летчиков и никакого подвига в этом нет...

Еще одну памятную встречу с немцем в воздухе нельзя, пожалуй, даже назвать воздушным боем, так как противник, летевший на дряхлом «таубе» за третьей линией своих окоиов, не имел, по-видимому, вооружения. Дело происходило в дни нашего наступления при Керенском. Мы с летнабом Оптовцевым шли на самолете «Фарман-27» в районе Крево. Нам сразу же удалось зайти «таубе» в хвост и с первой очереди сбить его. Немец круто спланировал и, ткнувшись в землю носом, перевернулся за Кревским кладбищем. [60]

Лично я до сих пор считаю, что воздушный бой, мобилизующий все нравственные и физические силы летчика, в моральном смысле переносится легче, нежели сильный зенитный обстрел, при котором тебя охватывает тягостное сознание своей полной беззащитности и беспомощности. Но в конце концов ко всему привыкаешь. Нужны выдержка, умение владеть собой. Тогда можно летать очень долго.

Однако возвратимся к жизни нашего отряда.

Зима 1916/17 года прошла в напряженной боевой работе. За удачный полет на Лиду для фотографирования я был награжден вторым георгиевским крестом и произведен в старшие унтер-офицеры.

Приходилось ходить и на корректировку артиллерийской стрельбы, и на бомбометание. И хотя почти всегда мы возвращались с пробоинами, потерь пока не было. Один Яцук летал на своем «румплере» так, что никогда не привозил пробоин; снимки же он доставлял всегда изумительные.

В феврале 1917 года я с Казимиром Сенкевичем был послан в Вилейку, чтобы перегнать в отряд самолет «Фарман-27». Погода держалась пасмурная, а в районе Молодечно, где базировалось несколько наших авиаотрядов, нас настиг сильный снегопад. Решил сесть в Молодечно. Минут через десять после посадки ко мне подошел начальник штаба 10-го дивизиона полковник Данилевский. Он выслушал мой рапорт о причине посадки и, глядя на черные орлы моих погон, спросил со злобой:

— Разве не знаете, что эту эмблему имеют право носить только офицеры-летчики? Сейчас же снимите!

От такой незаслуженной обиды у меня закипело в душе: ведь штабс-капитан Перепечин подарил мне эти эмблемы после моего экзаменационного вылета. Но я подчинился.

— Погоды долго не будет, — сказал полковник. — Нечего здесь околачиваться. Возвращайтесь в отряд поездом. Когда наступит хорошая погода, самолет перегонит другой летчик. [61]

Мы с Сенкевичем отправились на вокзал. На вагонах проходящего воинского состава прочли надписи, сделанные мелом: «Долой самодержавие!», «Долой Николая Кровавого!», «Да здравствует революция!» Откровенно скажу, оба мы были огорошены. В поезде Молодечно — Полочаны велись тихие, не очень уверенные разговоры о том, что царя будто свергли. И только прибыв в отряд, мы узнали, что свершилась Февральская революция и царское правительство пало. Мне было не совсем понятно, почему такая, казалось бы, радостная весть не вызывает у людей восторга. Но, оглядевшись и поразмыслив, я понял, что офицерский состав сильно встревожен своим будущим; солдатам же нужна была такая революция, которая в первую очередь прекратила бы войну и дала крестьянам землю.

В течение зимы я несколько раз бывал в Минске, куда мы доставляли в ремонт свои самолеты и откуда перегоняли в отряд либо новые машины, либо вышедшие из ремонта. В Минске всегда останавливался у Степана Афанасьевича, и старая дружба наша возобновилась вновь. Теперь он относился ко мне как к взрослому и почти равному, и мы часто до глубокой ночи вели с ним задушевные беседы; многие из них глубоко запали в мою душу. Я по-настоящему узнал этого на редкость порядочного и честного человека и еще больше стал любить и уважать его. Он был уверен, что война кончится скоро и что правительство Керенского обязательно должно пасть.

Наступила весна 1917 года. Из Молодечно, где тогда стояла истребительная группа полковника И. Я. Земитана, к нам в отряд перегнали для охраны разведывательных самолетов два истребителя: «Ньюпор-11» и «Ньюпор-21».

Мне очень хотелось пересесть на истребитель, быть самому хозяином в воздухе. И вскоре мечта моя сбылась. После тщательной подготовки, получив полезные указания и предостережения от старшего унтер-офицера Рудзита{1}, я благополучно вылетел на истребителе.

Разрешению вылететь на «ньюпоре» способствовало одно трагическое обстоятельство. [62] В одном из полетов поручик Бокий встретился с появившимся на нашем участке фронта немецким асом, летавшим на черном «фоккере», и был сбит. Бокий и его летнаб Троицкий погибли. В этот свой последний полет Бокий пошел без охраны, так как Рудзит сопровождал моего нового товарища летчика солдата Казакова{2}. Летчик-истребитель у нас в отряде был только один, а самолетов-истребителей — два. Поэтому Яцук и дал согласие на мой вылет.

Немецкий ас начал охотиться за нашими привязными аэростатами и за неделю сбил два из них. Один сгорел на моих глазах. Немец зашел со стороны солнца и, промчавшись над самым аэростатом, облил его спецжидкостью. Оболочка моментально вспыхнула, и через несколько секунд мы увидели раскрывшееся белое полотно парашюта, на котором воздухоплаватель поручик Воронцов благополучно приземлился. Что касается немецкого аса, то он вскоре встретился с «Ньюпором-10» из группы полковника Земитана и сам был сбит замечательным воздушным стрелком летнабом Филиным. В мае 1917 года мы понесли вторую, очень тяжелую утрату: на самолете «морис-фарман» погибли летчик Мигай и летнаб Рахманинов

В ясный, безоблачный день, отказавшись от сопровождения, они вылетели на фотографирование фронта. Мы наблюдали за ними с аэродрома и хорошо видели, как, дойдя до фронта, самолет подвергся сильному артиллерийскому обстрелу. Минут через 25 после этого «морис-фарман» приблизился к аэродрому и с принижением на большой скорости стал делать круг. Раза два при этом он нырял носом, но выравнивался и продолжал, как нам казалось, заходить на посадку. Потом с работающим мотором и под крутым углом врезался в землю. Мы с трудом извлекли из-под горевших обломков два обуглившихся и совершенно изуродованных трупа

Я ушел к себе, лег и накрылся с головой Звали обедать, но запах горелого человеческого мяса стоял в горле, и о еде нельзя было без отвращения думать. Меня знобило. Казалось, прикажи мне сейчас лететь, я не смогу этого сделать. Но когда Оптовцев сказал, что звонили из штаба корпуса и нужно срочно лететь, чтобы отогнать корректировавший стрельбу немецкий самолет, я выполнил задание без колебаний. [63]

Воевая жизнь шла своим чередом. За удачные налеты на станцию города Лиды мы с Казаковым опять были награждены георгиевскими крестами: он получил второй крест, я — третий.

Фронт готовился к наступлению, которым Керенский думал поднять настроение армии. Стали прибывать новые ударные части, офицеры которых носили на рукавах знаки с изображением черепа и двух костей крест-накрест. Противник знал о планах нашего командования и заблаговременно хорошо подготовился. Наше наступление почти сразу же захлебнулось. Кроме немногочисленных ударных частей, основная масса солдат в этих боях не проявила никакого энтузиазма, были случаи, когда целые соединения отказывались идти в атаку.

Почти случайно мне пришлось быть очевидцем одной из таких атак.

Мой летнаб, поручик Николай Георгиевич Гончаров, должен был срочно выехать на командный артиллерийский пункт, чтобы согласовать некоторые вопросы по корректировке стрельбы. Я уговорил его взять и меня с собой. На маленькой легковой автомашине мы добрались до артиллеристов и получили разрешение пройти в окопы первой линии, на наблюдательные посты. Я увидел серых, грязных, изможденных солдат, хмурых и молчаливых. Они дремали, сидя на тощей соломенной подстилке, прислонясь спинами к стенкам окопа.

При нас прозвучал сигнал к атаке. По окопам забегали офицеры — почти сплошь молодые прапорщики, унтер-офицеры и два фельдфебеля. Они поднимали людей револьверами и ружейными прикладами. Некоторые солдаты, особенно молодые, плакали; их уговаривали товарищи и, подхватив под руки, тащили наверх.

Немецкие окопы находились в 200–300 шагах. Атака не удалась. Немцы открыли бешеный ружейный и пулеметный огонь, и наши, потеряв добрую половину людей, вернулись обратно, таща за собой раненых и убитых товарищей.

Мы ушли Гончаров, обхватив голову обеими руками, прошептал.

— Боже мой, боже!

Правительство Керенского, требуя продолжения войны, предприняло самые жестокие меры; вплоть до массовых расстрелов. Но эти меры давали обратные результаты. Солдатская масса все больше и больше озлоблялась: стали нередки случаи убийств ненавистных командиров. [64]

В то же время росла популярность большевиков. Лозунги «Долой войну!», «Вся власть Советам!», «Вся земля крестьянам!» действовали безотказно. Несмотря на строжайшие репрессии, началось братание между нашими солдатами и немцами.

За летную работу во время наступления мы с Казаковым и Рудзитом опять были представлены к награждению крестами. Одновременно меня и Рудзита произвели в прапорщики.

Осенью 1917 года мне был предоставлен долгожданный месячный отпуск, и я уехал во Владимир, к своим. Вся наша семья была здорова. Ребята очень выросли и учились во владимирской гимнАзин. Мама и бабушка постарели. Ефросиния Романовна тоже сдала. Сестра моя Соня по-прежнему жила с мамой; у нее был уже маленький сын Юрик. Отпуск мой прошел весело и, как всегда, очень быстро.

И вот, когда отпуск уже истекал, мы узнали из газет, что в Петрограде произошел революционный переворот и власть взяла в свои руки партия большевиков во главе с В. И. Лениным.

Я выехал на несколько дней раньше, так как боялся потерять свой отряд. В Москве уже шли бои. На Брестском вокзале красногвардейский патруль проверил у меня документы и отпустил с миром. Кое-как я добрался до своего отряда. Это был теперь мой второй дом.

Встреча с В. И. Лениным

Надвигалась зима 1917 года. Фронт рассыпался, таял. Солдаты бросали окопы и целыми подразделениями, группами, а то и в одиночку шли на железнодорожные станции и, гроздьями увешивая крыши и буфера редко уходивших в тыл эшелоиов, разъезжались по домам. Но ни один солдат не уходил с фронта без оружия. У всех были винтовки, патроны, а иногда и гранаты.

Однажды по делам службы мне пришлось пробираться от станции Полочаны до Молодечно в небольшом железнодорожном составе, на котором уезжали в тыл артиллеристы. [65] На четырех платформах состава были погружены орудия. Когда я спросил, зачем им орудия, артиллеристы ответили мне с усмешкой и загадочно.

— Так ведь жалко же бросать такое добро, да и кто знает, что будет: авось пригодятся

Вскоре после моего возвращения из отпуска к нам приехали товарищи из ревкома корпуса и организовали в ангаре общее собрание отряда. Они сообщили нам о происшедшей революции и предложили, чтобы каждый из нас решил: кто — за Советскую власть, а кто — нет.

— Кто за большевиков — отходи вправо, а кто против — влево.

Мы разделились. Небольшая группа, человек семь — десять, в том числе пять офицеров и несколько обозных, перешли влево. Большинство же, в том числе и командир наш Яцук, Ласкин, Вишнев, Казаков, летнаб Татиев и весь остальной состав отряда, встали вправо.

Я решил этот важнейший вопрос моей жизни без всякого колебания: отошел вправо — на сторону большевиков, и навсегда.

В тот же день у меня состоялся интересный но тяжелый разговор с моим постоянным летнабом поручиком Гончаровым. Николай Георгиевич был мне очень симпатичен.

Помню, еще до Февральской революции произошел в нашем отряде такой случай. Ротмистр Романов — угрюмый и молчаливый человек — небрежным и презрительным жестом подозвал к себе одного из наших мотористов и стал его за что-то грубо отчитывать, пересыпая свой выговор нецензурными словами. Мы не слышали, что отвечал ему распекаемый, но вдруг я увидел, что Романов с криком «Вот проучу тебя, мерзавца, чтобы знал, как с офицером разговаривать!» занес руку для удара. В этот миг находившийся поблизости поручик Гончаров бросился между ними и, встав лицом к Романову, произнес:

— Попробуйте только пальцем тронуть его, и я вас застрелю как последнюю собаку! Уж если вы так храбры, то начинайте с меня!

Романов, красный как рак, резко повернулся и вышел из ангара.

Какой разговор произошел в дальнейшем между этими двумя офицерами и командиром отряда Яцуком, так никто и не узнал, но на второй день после этого происшествия Романов уехал (или его попросили уехать) в отпуск... [66]

Так вот этот самый Гончаров после собрания предложил мне пойти прогуляться. Погода стояла хорошая, теплая. Я как-то сразу понял, что позвал он меня неопроста. Мы шли молча. Возле молодого леска, который начинался сейчас же за границей нашего аэродрома, Гончаров выразил желание присесть. Мы сели.

Мне хочется хоть немного сказать об этом молодом леске, который так дорог мне по воспоминаниям. Он был единственным в наших окрестностях. Сюда я часто приходил отдохнуть, помечтать... Весной и летом здесь было особенно хорошо. Густая трава, в которой я любил собирать цветы, ягоды и даже грибы, всегда манила полежать. Молодые березки были так чисты и свежи, что напоминали молодых девушек, наряженных к венцу. Они безбоязненно жались к более высоким и сильным соснам, таким теплым при солнце.

С грустью я смотрел на лес сейчас, глубокой осенью.

Сосны рядом с оголенными березками стояли хмурые. Последние желтые листочки берез, дрожащие и беспомощные, тихо опадали на землю. И трава, вся побуревшая, блеклая, была уже какой-то чужой, мертвой и совсем не манила к себе... Эта картина наводила такую госку, словно прощался я с любимым лейком навсегда. Да это так и было. Больше я сюда уже не ходил.

— Алексей, почему вы не с нами? — наконец проговорил Гончаров.

— Дорогой Николай Георгиевич! А вы сами — хорошо ли вы продумали то, что происходит?

— Да ведь вы... вы пошли с этой грязной, дурно пахнущей и темной толпой! Ведь вы же храбрый и честный человек! Что же? Вы меньшинства испугались? Не верю! Скажите же мне, скажите откровенно. Ведь мне очень тяжело разочароваться в вас!

— Подождите! Вот вы бросили такую фразу... Дурно пахнущая толпа. А ведь эти люди — по праву хозяева нашего отечества.

— Простите меня, но эти разговорчики я слышу не в первый раз. Однако от вас... не ожидал! Я — офицер, давший присягу честно и до последней капли крови защищать веру, престол и отечество, и обязан выполнить это. [67]

— Ну что же, Николай Георгиевич, давайте вместе разберемся, — ответил я. — Можег быть, вы убедите меня в моей ошибке. Прежде всего о вашей присяге. Вы давали ее церкви, царю и отечеству? Что же осталось сейчас от этих трех китов?..

Я пустил в ход весь арсенал познаний, воспринятых когда-то у моего друга Григория Каминского. Гончаров слушал меня молча, не перебивая. Я спросил, что заставляет его, родившегося в небогатой семье военного, не принимать нашу революцию.

— А знаете ли, Алексей Константинович, из вас получится отличный большевистский оратор, — сказал Гончаров — Я ведь, между нами говоря, чувствую, что правда, или, вернее, много правды, на вашей стороне. Я не граф, не князь, не эксплуататор. Но понимаете ли вы, настолько пропитался нашим офицерским, и, сознаюсь, не всегда приятным духам, его жизнью, его привычками, что, как мне кажется, уже никогда не смогу переродиться и изменить своим. — Затем он продолжал: — Меня уполномочили мои товарищи офицеры передать вам, что в американской миссии в Москве или в посольстве в Петрограде производится набор наших летчиков на службу в Америку. Говорят, что платить будут много. Вы как раз весьма подойдете...

Я ответил, что предпочитаю защищать свою родину без всякой платы, но на своей земле.

Мы в молчании отправились обратно По дороге я, помнится, все же сказал ему:

— Николай Георгиевич! Вы честный и простой человек, и я хочу и буду надеяться, что ваше хорошее сердце все же приведет вас в наш лагерь!

Он грустно посмотрел на меня, пожал руку и, качая головой, медленно произнес:

— Вряд ли, вряд ли. А впрочем...

Через два дня он вместе с Оптовцевым уехал из отряда, и больше я ничего о нем не слышал...

Спустя несколько дней к нам опять прибыли товарищи из ревкома и предложили снять погоны и сдать оружие. Они же помогли избрать отрядный комитет, который принял на себя все административные и хозяйственные функции. В комитете я возглавил техническую часть. Наш техсостав за короткий срок привел самолетный парк в полный порядок. [68] Офицеры наши, за исключением Татиева, все мало-помалу разъехались. Яцук последнее время ходил хмурый и задумчивый

Однажды в разговоре он признался нам, что его очень беспокоит судьба нашей авиации, и особенно частей, находящихся на фронтах. Он боялся, как бы все это не досталось немцам.

— Нужно ехать в Петроград и решать не только этот вопрос, но и многие другие, — говорил Яцук.

Однако оставить отряд он побаивался. Посовещавшись в комитете, мы заверили командира, что сделаем все, чтобы сохранить отряд. Тепло простившись со всеми, Яцук уехал.

В конце ноября 1917 года меня вызвали в ревком корпуса и предложили срочно вылететь в Минск, в распоряжение ревкома Западного фронта. Я прибыл в Минск на «Ньюпоре-17». Здесь выяснилось, что генерал Довбор-Мусницкий стягивает под свое командование польских солдат и офицеров якобы для отправки в Польшу. На самом же деле эти войска готовились к выступлению против Советской власти. Польские легионеры были первыми, кто стремился поднять против нас контрреволюционное восстание. Мне было поручено сформировать небольшую авиагруппу из надежных людей нашего отряда и направиться в город Гомель в распоряжение командира 1-го Минского Красногвардейского отряда товарища Берзина.

Как всегда, в Минске я жил у Степана Афанасьевича. У нас произошел памятный разговор.

— Степан Афанасьевич, дорогой мои! Скажите же, как вы... как вы сами восприняли все то большое, что случилось? Что вы думаете обо мне и моем решении? Скажите же мне!

— Слушай меня, мой мальчик, — сказал Степан Афа насьевич после небольшого молчания. — Ты ведь знаешь, как я относился к тебе, как дорог ты мне... Мы, старые люди, никогда не решаем и не можем решать подобные вопросы так быстро, как делаете это вы, молодежь. Мне нужно еще и еще подумать, хорошенько присмотреться, и тогда... можег быть, я тоже приму эту новую жизнь. А ты уже сделал свой выбор, и мне кажется, правильно Ведь власть взяли наши рабочие, наши крестьяне. А руки-то у них ух какие крепкие, и то, чего они ждали спокон веков, теперь не отдадут никому и ни за что! Только помни, мальчик: будь честен, всегда честен — и к людям, и к себе. Ну, с богом! [69]

Возвратившись в отряд, я взял с собой летчика Рябченко с летнабом Татиевым, небольшую группу мотористов, самое необходимое техимущество и отбыл в Гомель. Здесь к нам присоединился летчик Щукин на «вуазене», и мы сразу включились в боевую работу.

Скоро кончился весь наш запас авиабомб. Я доложил об этом товарищу Берзину. Он сказал, что надо ехать в Петроград, к товарищу Ленину, который поможет нам достать бомбы.

В день отъезда командир отряда вручил мне вместе с требованием на бомбы письмо к В. И. Ленину, приказав передать его только лично. Письмо это, подчеркнул товарищ Берзин, ни при каких условиях не должно попасть в руки врагов. В случае если в дороге на меня нападут, я обязан его уничтожить. Мне был выдан также мандат, в котором указывалось, что еду срочно к товарищу Ленину, и в качестве средства передвижения был предоставлен отдельный салон-вагон с отдельным паровозом. Меня сопровождали прикомандированный к нам от штаба Берзина политрук Бортников и летнаб Татиев. Все железнодорожные пути были забиты эшелонами — солдаты возвращались с фронта. Но нас нигде не задерживали. Мандат, в котором говорилось, что едем к Ленину, действовал безотказно.

Через два или три дня мы благополучно прибыли в Петроград и поместились в гостинице. Хотя здешние товарищи и предупреждали, что к Ленину меня не допустят, так как он чрезвычайно занят, я на следующий день все же отправился в Смольный попытать счастья. Предупреждения не оправдались.

Когда я, с трудом пробившись к входу в Смольный, сказал часовым, в чем дело, и показал письмо, они вызвали своего начальника. Начальник караула также внимательно прочел мои документы и повел внутрь здания по переполненному народом широкому коридору. В одной из комнат он нашел товарища, принявшего у меня письмо. Этот товарищ оказал, что отведет меня к Ленину. [70] Мы поднялись с ним выше и вошли в большую почти совершенно пустую и довольно прохладную комнату, у дверей которой стоял вооруженный матрос. Сопровождавший меня товарищ сказал, чтобы я подождал, а сам удалился. Через некоторое время он вернулся и объявил, что письмо передал Владимиру Ильичу и что тот скоро выйдет. Сам сопровождающий остался со мной: он очень интересовался, как идут наши дела на фронте, как нас кормят. Рассказал, что здесь, в Петрограде, дело с питанием обстоит пока не совсем благополучно.

Ожидая выхода Владимира Ильича, я так волновался, что чувствовал в теле мелкую дрожь. Мне было очень жарко, и я расстегнул бекешу. Когда Владимир Ильич быстро вошел к нам, я хотел отрапортовать ему по всем правилам, страшно боясь сбиться и что-нибудь от волнения напутать. Но стоило ему только отвести мою руку от козырька, пожать ее и как-то по-особому приветливо поздороваться со мной, сграх мой исчез совершенно. Я заговорил с ним совсем спокойно.

Если бы теперь спросили, что больше всего поразило меня в Ленине, я бы сказал: необычайно большой чистый лоб и глаза — глаза, смотрящие прямо в душу, все видящие в человеке и постоянно меняющие свое выражение. Но особенно поразило меня то, что я увидел в Ленине простого, совсем простого и почему-то очень близкого мне человека. Хотелось быть с ним и разговаривать долго, долго. Я знал, что нельзя отнимать у него ни одной лишней минуты, и все же эгоизм молодости брал свое, я говорил более подробно, чем это было нужно. Владимир Ильич не только ни разу не прервал меня, но даже ни единым жестом или выражением не показал, что он торопится.

Владимир Ильич прежде всего спросил, как идут наши дела на фронте. Я рассказал, что мы остались без бомб, что летать приходится на очень малых высотах, так как опознавать противника трудно. Польские легионеры носят на рукавах угольники, которые можно разглядеть только с 50 и не выше чем со 100 метров. Для ориентировки же приходится читать названия пролетаемых станций. Владимир Ильич спросил, насколько опасно летать так низко. Я ответил, что пока еще никого из нас не сбили, но пулевые пробоины мы привозим. Когда я добавил, что мы на всякий случай стали подкладывать под сиденья сковородки, Владимир Ильич рассмеялся и сказал, что придумали мы это оригинально, но, конечно, это не окончательное решение вопроса. [71] Я сказал еще, что риск от полетов на малых высотах снижается, как мне кажется, тем, что появление самолета на малой высоте бывает почти всегда внезапным: противник теряется и не успевает вовремя открыть огонь, да и моральный и боевой эффект от таких полетов всегда бывает значительно больше, особенно если они сопровождаются пулеметным обстрелом. Владимир Ильич ничего не возразил на это, и мне показалось, что он согласен с моими доводами. Затем Ленин стал подробно расспрашивать, на каких машинах мы летаем, много ли у нас русских самолетов и каково их качество. Я отвечал Владимиру Ильичу, что больше всего у нас на фронте французских самолетов, в последний же год стали появляться и английские. Из машин отечественной конструкции или постройки я назвал «вуазен» завода Щетинина, «вуазен» конструктора Иванова, «фарман», «морчет» и «декан». Первые четыре я похвалил, а о «декане» отозвался плохо, так как он очень неустойчив.

— Стало быть, мы умеем и можем сами строить хорошие самолеты, — сказал Владимир Ильич, обращаясь к нам обоим, и я чувствовал, что он очень доволен.

Далее Владимир Ильич спросил, знаком ли я с воздушным кораблем «Илья Муромец». Я ответил, что в воздухе видел его только один раз, но слышал много очень хороших отзывов о нем, как о могучей боевой машине. Владимир Ильич стал подробно расспрашивать, какой у «Ильи Муромца» радиус действия, каковы бомбовая нагрузка, огневые средства и почему эти самолеты сравнительно мало летали во время войны. Я отвечал, как мог.

Между прочим, рассказал Владимиру Ильичу о воздушном бое, происходившем на нашем участке фронта, когда командир корабля «Илья Муромец» В. Макшеев, сражаясь против напавших на него семи немецких истребителей, сбил трех из них и погиб после того, как немец перерезал ему пулеметной очередью крыло.

Владимир Ильич, очень внимательно слушая, заметил, что корабль, по-видимому, сильно защищен. Я это подтвердил, сказав, что на корабле предусмотрен сферический обстрел и он почти не имеет мертвых конусов и что вообще немцы очень боятся нападать на него. [72]

После этих чисто авиационных вопросов Владимир Ильич стал меня расспрашивать о том, как приняли на фронте Октябрьскую революцию. Когда я поведал ему, как у нас в отряде разделились на «правых» и «левых», он снова рассмеялся и сказал, обращаясь к моему провожатому:

— Вот видите, наши люди быстро и без колебаний решают важнейший вопрос своей совести и самой жизни. И разве не доказывает это лишний раз, что революция давно созрела в их умах и сердцах.

Во время этого разговора товарищ Ленин несколько раз внимательно оглядывал меня, и я заметил, что его взгляд задержался на моей груди. Я сообразил, что, наверное, из-под полы расстегнутой бекеши виден золотой Георгий с бантом (первой степени), который я по молодости нацепил, отправляясь в Смольный. И тут же Владимир Ильич спросил:

— Вы, кажется, офицер?

Помню хорошо, что этот вопрос не задел меня. Я объяснил, что за боевые заслуги произведен в прапорщики уже при Керенском, а всю войну провоевал в нижних чинах. И вот тогда Владимир Ильич высказал мысль которая запомнилась мне и определила направление всей дальнейшей работы:

— Это очень хорошо, что вы сразу перешли на сторону Советской власти: нам нужны честные и преданные специалисты.

Я ответил, что друг моего детства и юности Григорий Каминский много сделал, чтобы я умел правильно разбираться в коренных политических вопросах; поведал о том, как пришлось мне быть свидетелем и участником демонстрации 1905 года в Минске, которую так жестоко расстреляли по приказу Курлова, о казни студента Пулихова, и сказал, что встретил революцию с радостью и буду работать честно. На этот мой торопливый и, возможно, несколько отрывочный, сбивчивый рассказ Владимир Ильич ничего не ответил, но посмотрел на меня как-то особенно хорошо и ласково. Затем он сказал, что письмо товарища Берзина прочитал и уже звонил Крыленко (в то время товарищ Крыленко был верховным главнокомандующим, или, как сокращенно говорили, главковерхом) и что завтра утром я у него должен побывать. После этого Владимир Ильич протянул мне руку, попрощался и просил передать привет товарищу Берзину и моим товарищам по отряду. [73]

Когда вернулся к себе в номер и не застал там своих спутников, я даже обрадовался — так мне хотелось побыть одному. Ведь в моей жизни произошло крупнейшее событие. Я своими глазами видел великого вождя. Встреча с Владимиром Ильичем окончательно убедила меня, что я избрал правильный путь. На душе было светло и радостно.

Единственно, что портило настроение, это воспоминание о моей излишней болтливости при встрече с Лениным.

«Почему же Владимир Ильич сказал мне, что им нужны честные специалисты? — продолжал я думать, лежа в постели. — Ведь я же видел, чувствовал по его глазам, по всему его лицу, что он мне верит, или, может быть, это мне показалось? Нет, — успокаивал я сам себя, — он мне поверил, но просто предупредил, что нужно быть честным. Вот и Степан Афанасьевич при прощании тоже мне сказал, что нужно быть честным. И профессор Найденов говорил нам то же. Ну и что же? Так разве я не могу до конца жизни быть честным? Разве это так трудно?»

Тогда мне казалось, что это очень просто и легко.

Утром Татиев и Бортников побывали у Крыленко, который вручил нам мандат на получение авиабомб, взрывателей Забрав их, мы благополучно вернулись в Гомель.

Наш авиаотряд

Сначала немного о личном.

В Петрограде я, конечно, навестил Муру, с которой переписывался эти годы очень аккуратно. Родители ее встретили меня недоброжелательно и даже враждебно. Мура объяснила, что они по вполне понятным причинам ненавидят большевиков и ни за что не позволят ей выйти за меня замуж. Мы быстро составили с ней план действий. На следующее утро она должна была уйти ко мне в гостиницу, а вещи ее принесет горничная. Договорились, что мы, если успеем, поженимся, а если нет, уедем вместе и обвенчаемся где-нибудь. Как видите, все решено было быстро и просто, но увы!.. Когда Мура на следующий день не пришла, мне едва удалось дозвониться к ней, но взявшая телефонную трубку мать так меня отбрила, что я даже растерялся. [74] Оказывается, горничная, жалея Муру, вое рассказала матери. На мою просьбу проститься мать ответила категорическим отказом и добавила, что по распоряжению отца дочь заперта в своей комнате и выходить оттуда ей запрещено... Я зашел к старшей замужней сестре Муры — Варваре Васильевне, все рассказал и просил разрешения писать на ее адрес. Она разрешила.

Возвратившись в Гомель с бомбами, мы снова включились в работу и вели ее успешно, пока на самолете Рябченко не отказал мотор. Летчик Жуков тоже должен был прекратить полеты из-за серьезных неполадок мотора. Отремонтировать машины своими силами мы не могли. Товарища Берзина в это время в Гомеле не было; я стал советоваться с его начальником штаба товарищем Андреевым. Приняли такое решение: мне надо ехать в Орел и попытаться перевести к нам один из стоящих там авиационных отрядов. Я уехал. Отряды действительно в Орле базировались, но без разрешения Москвы передислоцироваться к нам категорически отказались Я поехал в Москву и здесь узнал, что есть распоряжение правительства снять всю авиацию с фронтов и направить в тыл на переформирование. Мне телеграфировал Андреев, что наше боевое звено в полном составе забрал проходивший с фронта эшелон 10-го армейского л 18-го авиационных отрядов, следовавших в Москву.

Помощник начальника Московского военного округа по авиации А. М. Габер-Влынский на вопрос, что же мне делать, ответил, что летчики пока не нужны, и записал мой адрес во Владимире, куда я и уехал.

В нашей семье произошли большие перемены.

Моя мать, такая спокойная и выдержанная раньше, словно преобразилась. Целыми днями она могла говорить о политике большевиков, горячо доказывала всем ее правоту и справедливость. Ее слушателями и оппонентами в большинстве случаев бывали навещавшие дом наши знакомые, потому что из семьи с матерью никто, кроме бабушки, и не спорил. Но диспуты с бабушкой принимали иногда прямо-таки ожесточенный характер, и — в основном по крестьянскому вопросу. Как ни старалась мама растолковать суть и справедливость Декрета о земле, бабушка стояла на своем. [75]

— Я, Катенька, крестьянство наше лучше тебя знаю, — говорила бабушка — И барщину еще помню, и волюшку, когда объявили, тоже помню. Так вот что я тебе скажу, доченька! Хорошо ли стало, как волю нашему мужику дали? Обманули ведь его бары и чиновники. И теперь обманут! Вот помяни мое слово, обманут! Да и подерутся они, мужики наши, меж собой подерутся, когда землю делить начнут. Как бог свят, подерутся!

— Мама! Да поймите же вы, ради бога, что ведь то были бары да царские чиновники! А теперь-то кто же вместо царя пришел к власти? Свои же! Свои! Понимаете?

Но бабушка только качала головой и с сокрушенным видом вздыхала:

— Свои-то свои, да ведь всякие и свои бывают. Знаю мужиков этих окаянных. Знаю уж!.. Ну говори, Катюша, что кушать сегодня будете? — меняла бабушка разговор. — Чем кормить вас прикажете?

Дело с продовольствием обстояло плохо.

На рынке почти ничего нельзя было достать. Ребята ходили в села менять вещи на картошку и жиры. Однако часто возвращались ни с чем.

Мама с грустью замолкала и уходила в другую комнату.

— Бабушка, а бабушка? — спрашивал Юра. — Так чего же вы хотите? Что же, царя да помещиков вернуть? Свободу опять отнять?

— Что ты, что ты! Не говорила я этого и говорить не стану. Ну, а свободы такой им тоже нельзя.

— Так что же, кнут, что ли, нужен?

— Не кнут — кнутик, милок. Свой кнутик мужикам обязательно требуется. Раньше вот народ бога боялся, а теперь что? Плевать на него, прости господи, стали. Говорят, скоро все церкви разорят. Это что же? Разве без бога мужик проживет? Нет, нельзя без бога! Никак нельзя!

На эту тему с бабушкой говорить было бесполезно, и разговор заканчивался.

Вернувшийся из Петрограда старший брат Гриша и младший Вася вступили в один из формировавшихся во Владимире красногвардейских отрядов. Свой скудный паек они приносили домой. Окончившие гимназию Юрий и Сергей старались найти себе занятие, но пока ничего не выходило, работы не было, жизнь в городе еще не налаживалась. [76] И все же дома у нас, хоть и голодно было, вес как-то ожили, повеселели. Приходили товарищи братьев, девушки, и тогда начиналось настоящее веселье: музыка, пение, игры, смех.

Через месяц, весной 1918 года, не получая никаких извещений, я вновь уехал в Москву и встретился там с Н. А. Яцуком, являвшимся в то время членом Всероссийской коллегии по управлению Воздушным Флотом. Он порекомендовал меня в 1-й Московский социалистический авиаотряд под командованием бывшего инструктора Качинской школы А. А. Ионина.

Не могу не рассказать об Аркадии Арсеньевиче более подробно.

Сын прачки, он не знал отца и воспитывался матерью, а вернее — сам. Окончив городское училище, он занялся самообразованием. Скитаясь по городам Средней России, батрачил везде, где только находилась какая-либо работа, освоил смолоду не одну специальность, начиная с водовоза и кончая слесарным и токарным мастерством. Приставало к нему только хорошее. Юношей Ионин встречался в Нижнем с А. М. Горьким, и писатель учил его не бояться ни труда, ни житейских невзгод. В авиацию он пришел слесарем. За короткий срок обучился летать, стал отличным летчиком и был оставлен при школе инструктором. В самом начале Октябрьской революции А. А. Ионин вступил в Коммунистическую партию. Жизнь, повторяю, не изломала, а закалила его. Честный, прямой, с открытой душой, скромный и принципиальный, он был любимцем не только своего отряда и учеников-летчиков, но и всех своих товарищей и знакомых. Я как-то сразу привязался к нему. Он отвечал мне тем же, хотя и часто пробирал за разные провинности. Ионин всегда был прав, и я не обижался на него, так как говорил он только правду — прямо и открыто. Больше всего мне доставалось от него за излишнюю самоуверенность, за нежелание посоветоваться в нужном случае с другими, за мое «бахвальство», как он это называл. Я старался учиться у Ионина и быть на него похожим. Но удавалось это далеко не всегда. [77]

Отряд наш стоял в Белеве и был укомплектован «вуазеном», «сопвичем», «Ньюпором-21», «Ньюпором-ХI». Летчиками, кроме Ионина, служили Рябченко, Сацевич и я. Ионин разрешил мне вылететь на «сопвиче», и я загорелся целью постигнуть в совершенстве высший пилотаж. Отработав переворот, приступил к штопору. В это время мотористы собрали новенький «Ньюпор-ХI», а Ионин приказал мне облетать его. И вот на нем-то, забравшись на 3000 метров, я и решил на первый раз сделать 10–12 витков. Начинаю отсчитывать витки: восемь, десять, двенадцать. Ставлю ноги «нейтрально, давлю ручку от себя. Но что это? Самолет из штопора не выходит. Мелькает мысль: «Делаю что-то неправильно!» Проверяю себя и до конца отжимаю ручку. Никакого эффекта! Я бросил, конечно, считать витки — не до них! — высота катастрофически падает: 1000, вот уже 500 метров отделяют меня от земли. По-видимому, конец... Но почему, почему же я не могу выйти из штопора?! Последние секунды помню плохо, или, вернее, совсем не помню, но, когда до бегущей на меня со страшной скоростью земли оставалось 150–100 метров, самолет мой вдруг прекратил вращение, и я вырвал его кверху.

Сажусь. Вылезаю, довольно бледный. Ко мне подбегают, начинают восхищаться штопором (оказывается, мой самолет проделал более 50 витков). Ионин отзывает в сторону и начинает отчитывать за фокусы... Я рассказал обо всем, что со мной произошло. Наконец мы осмотрели злополучный самолет. Оказалось, что причиной всему была неправильная регулировка руля высоты. Он имел слишком большой угол отклонения вверх и очень маленький вниз. Руля, как говорят, не хватало. Самолет вышел из штопора, только попав у земли в плотный слой воздуха... Я был тогда еще настолько неопытен, что, облетывая новую собранную машину и готовясь делать на ней эксперименты, не проверил ее как следует ни на земле, ни в воздухе.

Вторая неудача произошла во время моей первой «мертвой петли». Ее я выполнил на «Ньюпоре-21».

Снова набрав высоту 3000 метров, как полагалось, разогнал машину, пока она не прибавила по счетчику 100 оборотов мотора, и затем энергично потянул ручку на себя. Мне говорили, что в тот момент, когда передо мной вместо плывущего неба вновь покажется горизонт и земля, надо отдать ручку от себя, убрать обороты мотора и плавно выводить машину из пике. [78] Но вот самолет мой резко, свечкой, взвился вверх, я потерял горизонт; передо мной сперва проплывали облака, затем они почему-то остановились. Долгожданного горизонта и земли все не было. Мотор заглох сам по себе. Привязался я только поясным ремнем, который к тому же был свободен. И вдруг чувствую, что начинаю отделяться от сиденья: ноги мои потеряли педали, а туловище стало вылезать из привязного ремня. Продлись такое положение еще несколько секунд, я, конечно, вывалился бы из самолета. Но, к счастью, машина, скользнув на хвост и затем перейдя в горизонтальное положение, так сильно ударилась о воздух, что меня шлепнуло обратно на сиденье. Схватив управление, я овладел самолетом и пустил его в пикирование. На машинах того времени с ротативными (вращающимися) моторами благодаря их слабой компрессии (сжатию) в цилиндрах пропеллер вращался сравнительно легко. В случае остановки в воздухе его всегда можно было заставить вращаться, усилив струю встречного воздушного потока, т. е. увеличив скорость самолета за счет пикирования. Так я и поступил, а затем спланировал на аэродром.

На земле мне не стоило труда понять свою ошибку. Она заключалась в слишком резком вводе самолета в фигуру: он потерял скорость, не успев даже перейти на полет вверх колесами. Через час я снова поднялся в воздух, на этот раз плотно привязавшись к сиденью. «Петля» удалась, но вывод получился не совсем чисто, машина отклонилась градусов на 40 в сторону. После нескольких повторных полетов устранил и этот недостаток. За «петлей» последовала «бочка». «Иммельман» я научился делать позже, в 1919 году на Восточном фронте, когда стал летать на «Ньюпоре-24бис».

В июне 1918 года мы всем отрядом вступили в ряды созданной по инициативе В. И. Ленина Красной Армии. Вскоре наш отряд был переброшен в Елец. Там на мое имя пришла телеграмма от Начальника авиации действующей армии А. В. Сергеева, знавшего меня по германскому фронту, с распоряжением выехать в Тамбов и принять командование моим бывшим 34-м корпусным авиаотрядом — по просьбе его коллектива. Тепло простился я и с моими новыми друзьями, и с Иониным. Мне очень хотелось взять с собой старого боевого товарища — Прокофия Яковлевича Рябченко, но боялся огорчить этим Ионина. [79] Через месяц мне стало известно о трагической гибели моего первого инструктора. Во время полета на «сопвиче» лопнули растяжки левой плоскости, самолет перешел в штопор и разбился. Смерть Ионина я переживал очень тяжело.

Отряд наш был переименован сначала в 1-й Тамбовский, а затем в 5-й разведывательный авиаотряд. Знакомых людей в нем осталось немного: из техсостава примерно половина, а летчики, за исключением Сенкевича, все были новые — Абросимов, Михайлов, Егоров, Конев. Обоз и автопарк сохранились полностью. Самолетов мы имели только пять: один «сопвич» и четыре «ньюпора» (два «Ньюпора-17» и два «Ньюпора-23»). Отряд надлежало доукомплектовать людьми, материальной частью и прочим имуществом. Времени на формирование отводилось мало. Гражданская война разгоралась. Наши товарищи уже дрались под Казанью.

Работы всем хватало по горло. Представители отряда трижды ездили в Москву добывать остродефицитные магнето, перкаль (полотно), эмалит, запасные моторы. Все необходимое доставалось с большим трудом.

Вскоре прибыл из Москвы коммунист В. Штавеман. Ему было поручено организовать дружный коллектив мотористов и возглавить всю аэродромную службу. С задачей своей он справился отлично, чем и заслужил большое уважение личного состава отряда. Шоферы наши не покладая рук ремонтировали и приводили в порядок автотранспорт. Тяжело приходилось и нашим обозникам. Помимо ремонта телег и повозок, им нужно было разъезжать по району в поисках овса, сена и соломы.

Я хлопотал целыми днями, обеспечивая отряд горючим и маслом. Особенно плохо обстояло дело с бензином. Баку — главная база снабжения — был отрезан, там хозяйничали англичане...

Но больше всего тревожила меня подготовка летного состава.

Начать с того, что летчик Абросимов, закончивший в свое время французскую школу и неплохо владевший техникой пилотирования, к тренировочным полетам относился с холодком, а скорый отъезд на фронт его вообще, кажется, не радовал. Во всяком случае, при первой возможности Абросимов перебрался в другой отряд, начинавший формироваться для выполнения, по слухам, воздушной связи Сенкевич вообще летать раздумал, а захотел снова быть техником, и я назначил его помощником начальника техчасти коммуниста В. П. Воронина. [80]

Ядро моего отряда в численном отношении составляли выпускники Московской авиационной школы. Двадцатилетний крестьянский сын Спиридон Конев был характерным представителем этой группы. При знакомстве с ним состоялся такой разговор.

— Бомбы бросали?

— Один раз. С инструктором. Инструктор бомбил, а я смотрел.

— С пулеметной установкой знакомы?

— Теоретически. В воздухе стрелять не приходилось.

— По маршруту ходили?

— Вдоль железки. Пассажиром.

— А налет у вас какой?

— Что же налет... Не очень большой, конечно, — уклонялся от прямого ответа Конев. — Учили нас десять месяцев, а летали не больше двух... Часов сорок, думаю, налетал...

— А как в авиацию пошли, — продолжал я расспросы, — по мобилизации или добровольно?

— Да разве в нее мобилизуют, в авиацию-то? — искренне удивился Конев. — На вожжах в небо никого не затащишь. Отец-то мой поди колесного скрипу боялся, а вот как подошло такое дело, чтобы земля, какую мы по декрету получили, обратно, значит, к помещику не ушла, он и говорит: что же, иди, Спиридон, да отбивай нашу землю чем сподручнее. Я авиацию и выбрал. В летчики-то, пожалуй, на всю волость первым вышел. Правду надо сказать, фельдшер, как осмотр был, очень строго отбирал...

Конев был крепко сложен: грудь круглая, плечи развернуты, ручищи здоровые. Любил поесть и был парень, как говорится, в теле, что при наших харчах вызывало всеобщее удивление. Но особенно Спиридон гордился своим сердцем; на медкомиссии он услышал, что такое сердце даже у летчиков не часто встречается.

В первых же полетах на одном из «ньюпоров» обнаружилось, что наделен Конев еще тем редкостным упрямством, которое при внутренней неуверенности и скованности человека способно создать впечатление, будто он
недалек и даже туповат. [81] Проявлялось это ярче всего при посадках. Страх охватывал, когда Конев только начинал строить заход: бог весть откуда, под углом к линии посадочных знаков, вихляя и покачиваясь на малой, критической скорости, змейкой снижался он к аэродрому. Мы замирали. «Сейчас Спиридон даст!» — произносил кто-нибудь в напряженной тишине. И действительно, в редких случаях приземлялся он хорошо, мягко, на «три точки», руководствуясь положением сигнальных полотнищ. И редкая его посадка не угрожала сохранности костыля — хвостовой опорной точки самолета. Поясню, что костыль на «ньюпоре» был связан с грушевидным сочленением, так называемой «мандолиной», а «мандолина» в свою очередь присоединялась к амортизационной «гитаре». Посадки Конева, таким образом, то и дело получали яркое музыкальное сопровождение, ибо вдребезги разлетался не только костыль, но и весь хвостовой оркестр «ньюиора»... Все в отряде узнавали Конева по этим сокрушительным посадкам с «козлами» (подскоками).

Выслушивая мои советы и указания, он либо отмалчивался, либо мрачно заявлял, что летает, как умеет, а лучше не получается.

Может быть, впервые за годы летной работы я с такой силой почувствовал всю остроту и непримиримость двух начал, вечно терзающих душу каждого авиационного командира.

Я прекрасно понимал, что неудачи Конева и его молодых товарищей проистекают исключительно из слабой их общей летной подготовки, что первейшая задача состоит в том, чтобы восполнить пробелы школьной программы, сокращенной по военной необходимости. Но столь же отчетливо я видел, какая серьезная угроза нависает в этой связи над самолетным парком моего отряда. Не то что запасных костылей, «мандолин» и «гитар», у нас не было даже клея и гвоздей, чтобы производить сколько-нибудь надежный ремонт машин.

Мог ли я рисковать сохранностью считанных «ньюпоров», столь необходимых для борьбы с врагами республики?! Но ведь и летчик с подготовкой Конева — тоже не боец.

Выход был один — я позволял подняться Коневу в воздух до первого «козла». И случалось, что весь летный день ограничивался для него единственным полетом... [82]

В июле 1918 года, чтобы облегчить трудное положение матери, я выписал из Владимира моих братьев Юрия и Сергея. Юрию в то время было 17 лет, а Сергею — 15. Я уже говорил, как тяжело жилось семье во Владимире. И мама, и я боялись, чтобы ребята, и особенно Юрий, не свернули на дурную дорогу, беря пример с некоторых своих сверстников. Юрий был назначен младшим мотористом, а Сергей, умевший сапожничать, — сапожником. Характеры у братьев были разные. Юрий, невыдержанный, экспансивный, — «неутомимый борец за правду», как звала его мать. Всякая несправедливость выводила его из себя. Он обладал хорошей памятью и способностью быстро осваивать все, за что ему приходил ось впервые браться. Быстро сходился с людьми и всегда становился на сторону слабых, обиженных, горячо защищал их. В отряде нашем все его полюбили.

Младший, Сергей, еще будучи мальчиком, уже обладал твердым характером, выдержкой, силой воли, настойчивостью и рассудительностью. Мама часто обращалась к нему за советам по житейским вопросам. Не обладая способностью Юрия сразу все схватывать, был он очень усидчив, упорен и настойчив в достижении поставленной перед собой цели. С людьми приветлив, но в дружбе разборчив и осторожен.

Еще до отъезда на фронт мне пришлось впервые столкнуться с контрреволюцией, поднимавшей голову.

Председателем Тамбовского областного Совета был некто Саянов. Я заходил ок нему однажды, раздобывая для отряда горючее. Во всей его фигуре, в выправке чувствовался военный человек. Выше среднего роста, отлично сложенный и красивый мужчина лет 35-ти, он был очень резок, крут и не терпел никаких возражений. С теми, кто не исполнял его распоряжений, расправлялся беспощадно. Боялись его в городе очень, и слыл он диктатором Тамбовской области.

Однажды Саянов приехал к нам на аэродром и заявил, что хочет узнать, как себя почувствует в воздухе: завтра ему предстоит лететь в Борисоглебск. На «сопвиче», единственной двухместной машине, кроме меня, никто в отряде не летал. Я и провез его, сделав несколько кругов над городом. Саянов остался доволен и приказал готовить машину. [83] Вылететь нужно было утром, с рассветом. Моторист Дарбенек и брат Юрий срочно отправились поездом в Борисоглебск с бензином и маслом.

Вечером я вызвал к себе Василия Павловича Воронина, которого намеревался оставить за себя. Во время нашей беседы стоявшая на столе лампа стала угасать. Я велел Сергею принести со склада бутылку керосина. Принялся наполнять лампу через боковое отверстие. Вдруг она вспыхнула: в бутылке оказался бензин. Пламя распространилось и по полу. Один из мотористов схватил стоявшее у дверей ведро с водой и плеснул на огонь. Пламя разгорелось еще больше. Только пустив в ход носильные вещи и одеяла, пламя удалось загасить. У меня пострадало лицо, один глаз закрылся. Наш отрядный лекпом тут же наложил компресс из известковой примочки и забинтовал мне лицо, оставив один глаз.

Что было делать?

Лететь в таком виде невозможно. Я обратился к только что приехавшему в наш отряд летчику Федорову, бывшему полковнику. Он успокоил меня, сказав, что на «сопвиче» ему приходилось немало летать на фронте, и просил прислать за ним автомобиль пораньше. Утром, с рассветом, Федоров и Саянов улетели. А на третий день из Борисоглебска вернулись Дарбенек и брат с очень странным известием. Они приняли самолет, заправили его и приготовили к обратному полету. Саянов и Федоров, возвратясь из города, поднялись в воздух, сделали круг над аэродромом, но полетели не в сторону Тамбова, а в обратном направлении. Прождав на всякий случай часа два, ребята наши сели в поезд и вернулись в отряд. А самолета не было.

Я заявил о происшедшем в облсовет. Не хотелось верить, что такой опытный летчик, как Федоров, мог сразу потерять ориентировку и заблудиться. «Что же произошло?» — спрашивали мы друг друга и сами себя.

Разгадка пришла довольно скоро.

Кажется, на пятый день к нам приехала комиссия: два товарища из Москвы и двое местных. Они предложили созвать общее собрание отряда и рассказали, что же именно произошло. Оказывается, Саянов, пользуясь содействием некоторых влиятельных, но, как выяснилось, контрреволюционных элементов в Москве, пробрался к власти и использовал ее для подрыва молодой Советской республики. [84] А когда почувствовал, что на его след скоро нападут, решил срочно скрыться. Накануне отлета в Борисоглебак Саянов взял из Тамбовского банка миллион рублей валютой якобы для закупки ло шадей. Они с Федоровым перелетели на Украину, и при посадке, недалеко от Киева, Саянов застрелил летчика. Остальное оставалось неизвестным.

Услышав это, я почувствовал, как вся кровь отхлынула от моей головы. Что бы я сделал на месте Федорова, было ясно. Но как бы осуществил это? На такой вопрос я не мог дать себе ясного ответа.

Перед собранием и во время его я всматривался в лицо и фигуру председателя комиссии; он смутно напоминал мне кого-то, но вспомнить я не мог, да и в голове моей творилось черт знает что. То казалось мне, что председатель смотрит на меня как-то подозрительно, ведь я тоже бывший офицер! «Нет, нет! Он не может, не должен думать обо мне плохо. Ведь я же честно принял революцию и честно сражался против легионеров. Ведь мне же поверил сам Владимир Ильич! А что думают обо мне люди отряда, мои товарищи? Может быть, они теперь не будут мне верить? Вот и Юрку своего зачем-то послал в Борисоглебск, дернула же нелегкая! Да нет, нет! Не то! Ведь он же ни минуты не оставался один без Дарбенека! А Дарбенек — коммунист! Тьфу, черт! Что за глупости в голову лезут!»

Я старался взять себя в руки и успокоиться. Но на душе было нехорошо.

После собрания председатель комиссии отвел меня в сторону. Он еще и еще раз предупреждал меня как командира, что необходимо очень осторожно и внимательно подходить к людям, особенно мало знакомым, проверять их строго, на деле.

— Контрреволюция подняла голову, — говорил он. — Большая часть офицерства бежит на юг, чтобы открыто выступить против нас под водительством своих генералов. Другая часть прячется под маской сочувствующих и лезет во все щели, во все наши слабые места, чтобы изнутри подорвать нашу власть. Есть, правда, среди бывших офицеров и честные, да их ведь не сразу узнаешь, надо к ним присматриваться как следует. Будь всегда настороже.

Тут я сразу узнал его. Узнал через пять лет, несмотря на то что был он совсем другой — чисто выбритый, причесанный, в хорошо подогнанном военном костюме, галифе и гимнастерке, и на ногах его были до блеска начищенные хромовые сапоги В бинтах он меня, по-видимому, не узнавал. [82]

— Скажите, — испросил я его осторожно, — вы не помните Иркутска и парня, который подарил вам браунинг?

Он резко повернулся ко мне. Глаза его расширились на мгновение, и вдруг все лицо осветилось улыбкой: он узнал меня, и мы крепко обнялись. Я коротко рассказал ему о себе, о моей встрече с Владимиром Ильичем. Он тоже коротко рассказал о себе. Друзья помогли ему, и он благополучно добрался до Коломны, где жил и работал под чужим именем. Потом был на фронте и там едва не попался с листовками как агитатор. Теперь работает в Москве. Он не сказал где, но я и так догадывался: у Дзержинского в ЧК

На прощание он сказал мне:

— Очень, очень я рад, что встретил тебя и что не ошибся в тебе... Учись, брат, хорошо учись разбираться в людях. Для тебя это особенно важно: ведь к тебе, как к бывшему офицеру, могут больше, чем к кому другому, подбираться враги. Будь очень осторожен! А за браунинг еще раз спасибо! Ну, друг, прощай! Может, когда и еще увидимся. Прощай!

Но больше мы уже никогда не встретились Не часто в нашей жизни происходят такие встречи.

Незадолго до отъезда на фронт я получил письмо из Петрограда. Старшая сестра Марии, Варвара Васильевна, писала, что отправляет это письмо по поручению Муры. Мария осознала наконец, что никогда меня не любила, что это была ошибка молодости. Она просит меня забыть ее и больше не писать, так как выходит замуж за человека, близкого ей и ее родителям. В конверт была вложена моя карточка, которую я посылал с фронта. На обратной стороне рукой Марии было написано: «Забудь, и прощай навек». Это был тяжелый для меня удар. Только напряженная работа помогла справиться с болью, постепенно заглушала мое чувство.

Ранней осенью, закончив формирование, мы получили приказ Начальника авиадарма (авиации действующей армии Республики) отбыть в город Сарапул, в распоряжение командующего на Восточный фронт. [86]

Против Колчака

Эшелон наш двигался на фронт через Москву.

Военные не безразличны к маршрутам, которыми они направляются в район боевых действий. Встреча с Москвой означала, в частности, новые возможности для лучшего укомплектования отряда. И действительно, мой визит Начавиадарму товарищу А. В. Сергееву дал свои результаты. Во-первых, я получил еще два «сопвича», во-вторых, в отряд вошел опытный, боевой летчик из солдат Иван Найденов, хорошо знакомый с этими самолетами. Найденову я был особенно рад, так как «сопвичи» являлись дефицитными, очень ценными машинами, и выпускать на них Егорова, Михайлова и Конева не решался. Кроме Башкова, летчиков-наблюдателей в отряде не было; их недостаток остро чувствовался всей нашей авиацией. А объяснялось это тем, что в старой армии все летнабы принадлежали исключительно к офицерскому корпусу. Резервов, на которые я втайне рассчитывал, в Москве не оказалось.

Я попросил у Начавиадарма Сергеева разрешения взять в отряд и оттренировать в качестве летнаба моего старшего брата Григория, студента 3-го курса Петроградского технологического института. Сергеев такое согласие дал. Оставив отряд на Воронина, я уехал домой и уже вместе с братом двинулся к фронту. На станции Вятские Поляны мы застряли. Паровоз, как выражались в те времена, скис. Выяснилось, что эшелон с нашим отрядом проследовал утром, несколько часов назад, а состав, которым мы ехали, дальше не пойдет. Начальник станции посоветовал обратиться к командующему 2-й армией товарищу Шорину. Мы с братом бегом бросились на дальние пути, где стояли три классных вагона командующего, и через начальника охраны получили разрешение товарища Шорина ехать с ним до Сарапула. Во время остановки на станции Огрыз Шорин вызвал меня.

Бросалось в глаза, что в Огрызе, как и в Вятских Полянах, стоят эшелоны, груженные боеприпасами, продовольствием, обмундированием, — Восточный фронт получал мощное подкрепление.[87]

То немногое, что я знал к тому времени о Василии Ивановиче Шорине, делало даже короткую встречу с ним чрезвычайно для меня интересной. Это был боевой генерал царской армии, который одним из самых первых, без колебаний и сомнений, перешел на сторону революционного народа. Жестковатый и требовательный, он отличался высокой личной отвагой и справедливостью. Его имя называлось в наших войсках с гордостью и любовью. Я знал, что в состав Реввоенсовета 2-й армии, кроме Шорина, входят С. И. Гусев и П. К. Штернберг. Но в этот раз я увидел только командующего. В его вагоне царила атмосфера четко работающего штаба. Можно было понять, что командующий доволен притоком свежих сил, поступающих в его распоряжение, и что распределяет пополнение с возможной оперативностью, не теряя драгоценного времени: ведь здесь, на Восточном фронте, решалась тогда судьба революции!

Мой первый разговор с Шориным вышел деловым и коротким. Командующего интересовал боевой состав моего отряда. Я доложил. «Хорошо ли подготовлены люди?» — спросил Шорин. Я ответил, как обстоит дело. Шорин тут же принял решение, сказав, что наш отряд придается командиру 28-й дивизии товарищу Азину. Из сорока дивизий, составлявших Красную Армию, строительство которой развернулось в то время с огромной энергией, 28-я дивизия, возглавляемая Азиным, явилась одной из самых прославленных. Ниже у меня еще будет возможность отдельно сказать о легендарном Азине.

К вечеру мы прибыли в Сарапул, тихий, деревянный городок. Тут имелась традиционная базарная площадь с обязательными при ней лабазами, несколько каменных казенных зданий, женская гимназия, городское училище, несколько церквей, женский монастырь и городская больница. Промышленность города составляли небольшие кожевенные предприятия да один винокуренный завод. Вот, пожалуй, и все достопримечательности.

Сарапул войска Красной Армии взяли недавно: разрушенный железнодорожный мост через Каму приостановил наступление, и наша сторона подтягивала свежие резервы. Белые, отброшенные за Каму, находились совсем близко левобережное село Ершовка оставалось в их руках. [88]

Аэродром моего отряда оказался рядом с винокуренным заводом. Штаб отряда, техническая и хозяйственная часть, а также летный состав расположились в особняке бывшего владельца кожевенного завода, бежавшего с белыми. Разместились мы просторно и даже с некоторым комфортом. Судя по всему, хозяин удирал весьма поспешно: в особняке сохранилась вся обстановка, в наше распоряжение поступил даже биллиард.. Не помню, правда, чтобы биллиардный стол служил нам свою обычную службу.

Люди отряда работали на аэродроме с рассвета и дотемна не покладая рук: собирали самолеты, облетывали их и подготавливали к боевым действиям. Немалый труд выпал и на долю нашего лекпома. Дело в том, что, получая в Тамбове по 200 граммов хлеба на день, питаясь в основном чечевичным супом и чечевичной кашей с жареной селедкой или воблой, мы порядочно изголодались. А с приходом красных в Сарапул крестьяне везли на базар все, что прикопили и утаили от белых: хлеб, масло, сало, мясо, кур, гусей, молоко, сметану. Деньги наши (керенки) принимались населением с радостью, так как белые забирали продовольствие под квитанции. Всего было полно, и все дешево, доступно, и почти все люди отряда, не имея сил удержаться от соблазна вкусно покушать, перенесли острые желудочные заболевания.

Подготовка к боевой работе была завершена в кратчайший срок. Мы снабдили наши «ньюпоры» примитивным, но удобным приспособлением для сбрасывания десятифунтовых бомб. Заключалось это устройство в следующем, к обоим бортам летной кабины были прикреплены крючки с откидными замками для подвески бомб (за стабилизатор). Перед вылетом в бомбах отвинчивались стопорные винты и пропеллер взрывателя привязывался прочной ниткой за одно свое крыло к стабилизатору. В воздухе, над целью, летчику оставалось только откинуть замок крючка, держащего бомбу, и оборвать пальцем нитку. Было это и проще, и несравненно удобнее, чем возить бомбы в кабине, держа их на коленях, как это делалось раньше. Такие же крючки были смонтированы потом и на «сопвичах», в кабинах летчика и летнаба. [89] С докладом о состоянии отряда я явился к начальнику штаба армии товарищу Афанасьеву, бывшему полковнику генерального штаба царской армии. Это был плотный высокий мужчина средних лет. Выслушав рапорт, он сказал, что наше наступление скоро возобновится, и предупредил о необходимости быть готовыми к выполнению заданий не только начальника 28-й дивизии товарища Азина, но и штаба армии. Если при этом возникнут какие-то противоречия, приказал немедленно ставить его в известность. Но опасения эти в дальнейшем не подтвердились: в момент напряженных боев мы получали задания только от товарища Азина, а во время сравнительного затишья — от штаба армии.

На первых порах наша работа заключалась в полетах чисто разведывательного характера. За это время мы с Ворониным побывали в штабе 28-й дивизии, у товарища Азина Владимира Мартыновича.

От фигуры тридцатилетнего начдива веяло силой, а во всех его движениях и походке чувствовался лихой кавалерист. Как мы узнали позже, в бойцах своей дивизии, как и вообще в людях, он любил и признавал только беззаветную храбрость и преданность делу революции. Даже людей нерешительных и неэнергичных он не терпел. Подавая своим бойцам и командирам пример, Азин всегда бывал впереди, в самых трудных и опасных местах боя. В дивизии его обожали и побаивались Все твердо знали, что хотя Азин и скор и крут на расправу, но всегда справедлив. Он умел использовать энтузиазм и массовый подъем солдат революции, сплачивать их и вести за собой. Славный путь дивизии, вошедшей в историю под названием 28-й Железной, неразрывно связан с именем Азина. За ним бойцы действительно шли в огонь и в воду

Азин сражался в Татарии, в Прикамье, на Урале, под Царицыном, в плавнях реки Маныч, на Дону. Сотни блестящих побед одержали его славные войска, в состав которых входили русские, украинцы, удмурты, татары, башкиры, латыши. Их благодарил великий Ленин, приветствовал Председатель ВЦИК М. И. Калинин, к ним обращался Серго Орджоникидзе, их поздравляла Н. К. Крупская. «Азин изумительно энергичный, неутомимый, исполнительный Он был отзывчивый, требовательный и волевой», — писал о нем В И Шорин

О бесстрашном начдиве и его подвигах народы Прикамья и Приуралья складывали песни.

Владимир Мартынович принял нас с Ворониным в общей канцелярии штаба, сидя на краю стола, за которым работал его сотрудник. Видно было по всему, что Азин доволен и польщен тем, что ему придан авиационный отряд. Но из разговора стало ясно также, что с авиацией он дела прежде не имел. Едва беседа коснулась предстоящей боевой работы, как Азин тотчас же предложил нам принять участие в его кавалерийских атаках.

— Вы не бойтесь, ребята, — сказал Азин, — моя конница от вас постарается не отстать. А в случае беды какой, подобьют или сядете из-за неисправности, — выручим, не сомневайтесь!

Я постарался разъяснить, что такая совместная атака, конечно, возможна, но для этого необходима прежде всего быстрая и надежная связь. Кроме того, мы, летчики, должны заблаговременно знать план начдива, чтобы выполнить навигационные расчеты по времени, гарантирующие авиацию от удара по своим.

Азин поморщился и, почесывая затылок, сказал:

— Пожалуй, вы и правы... А все-таки при случае попробуем... Ну, а пока смотрите, чтобы мне беляки свиньи какой не подложили! Я надеюсь на вашу разведку.

На прощание Азин дал нам записку на склад, где хранилось реквизированное имущество бежавшей буржуАзин, и сказал, чтобы мы выбрали для летного и технического состава теплую одежду.

— А то поморозитесь еще, — улыбнулся он

На складе мы даже слегка растерялись — такие богатства нас здесь ожидали. Надо сказать, что из всех дел, связанных с укомплектованием отряда, я менее всего успел в экипировке личного состава. А надвигались морозы. Мотористы находились под открытым небом по восемнадцать часов, не имея сколько-нибудь сносной одежонки, летчикам предстояли полеты в стужу... И вот мы не спеша, осмотрительно выбрали одежду. Для летчиков нашлись прекрасные дохи, купеческие полости, позволявшие даже в сильные моррозы подниматься в воздух. Мотористам подобрали полушубки, ушанки, на каждого пришлось по нескольку пар рукавиц... [91]

Вскоре нашими войсками была взята Ершовка 28-я дивизия, с боями тесня белых, пошла в направлении Сарапул — Красноуфимск, овладела станцией Комбарка. Летчики нашего отряда, несмотря на трудные зимние условия и изменчивую погоду, вылетали по два — три раза в день. Теперь мы не только вели разведку, но и бомбили отступающих белых, обстреливали их из пулеметов. Противник, подтянув резервы, оказывал ожесточенное сопротивление, изо всех сил защищая подступы к Красноуфимску, и в конце концов приостановил наше наступление. Всю зиму 1918/19 тода дивизия вела бои с переменным успехом.

В те дни мне часто приходилось бывать в штабе армии. Там постоянно чувствовалось творческое напряжение, сопутствующее поиску вернейших путей для разгрома врага Наблюдая за Шориньм, Афанасьевым и некоторыми другими бывшими офицерами, я невольно вспоминал слова Владимира Ильича о том, что Советской власти понадобится много хороших и честных военных специалистов. Это были именно такие люди.

Но не все офицеры царской армии, перешедшие на сторону революции, оказались честными, достойными доверия людьми. Ах, как прав был посланец от товарища Дзержинского, напоминавший мне о бдительности! Я помнил его советы, а все же проморгал, не заметил у себя под носом врага, хотя по некоторым признакам должен был его распознать..

Но предоставим место событиям.

По распоряжению штаба армии я с летнабом Башковым вылетел на разведку. До того Башков несколько раз летал с Ваней Найденовым. А надо сказать, что Найденов обычно вызывался на самые трудные задания. В нем вообще чувствовалась незаурядная натура Очень начитанный (мы его звали энциклопедистом), он пользовался в отряде огромным авторитетом. Лично мне этот безупречный военный летчик всегда внушал чувство глубокого уважения.

Наш полет с Башкиным проходил на высоте 300–400 метров. Мы обнаружили большое движение белых пехотных частей и артиллерии. Населенные пункты тоже были переполнены войсками и обозами. Все это говорило о намерении белых нанести нашей дивизии внезапный фланговый удар. Горючего у нас оставалось уже в обрез, и я решил возвратиться. Но Башков стал знаками уговаривать меня идти дальше, чтобы хорошенько рассмотреть, какие масштабы принимает этот маневр врага. [92] Я прошел прежним курсом еще немного и развернулся в сторону аэродрома. Начался снегопад. Заметив под собой реку, определил, что это Белая. Минут через 8–10 мотор зачихал и встал — кончился бензин. Не дотянув до деревни, я сел посредине реки.

Где мы? У своих или у белых? Мои расчеты показывали, что мы у своих. Но полной уверенности в этом у меня не было. Взвалив на плечи пулемет и захватив три двойные обоймы к нему, направились к деревне. Вдруг впереди из-за поворота дороги показались сани, запряженные парой лошадей. Фигура кучера мешала нам разглядеть седока, судя по барашковой папахе и бурке, — военного.

Сердце мое замерло. Свой или враг?

Мне показалось, что Башков сделал движение, готовясь бежать к саням. Но в этот момент военный, желая, очевидно, достать револьвер, откинул бурку, и вздох облегчения вырвался из моей груди: на рукаве его светлого тулупа была красная повязка. Наши!

Объяснили военному, кто мы, показали документы, расспросили о деревне. Он уехал. Башков, как мне показалось, был чем-то расстроен.

Председатель сельсовета дал нам людей, и мы подтащили «сопвич» к деревне.

Сведения, полученные разведкой, были очень важны, и я всю дорогу подгонял нашего возницу — татарина, который и так вез нас неплохо на своих сытых и резвых лошадках. Мы прибыли в Сарапул к 12 часам ночи. Я немедленно явился к товарищу Афанасьеву и подробно доложил обстановку. Наша дивизия, своевременно предупрежденная о маневре белых, не только с честью вышла из тяжелого положения, но и наголову разбила врага.

Успех разведки как-то отодвинул, приглушил встревожившее было меня поведение Башкова, и сомнения постепенно улеглись.

А в марте 1919 года на отряд обрушилась беда. Ваня Найденов, наш любимец, вылетев с летнабом Башковым на разведку, не вернулся с боевого задания: он вынужденно сел у белых, и Башков, оказавшийся, как выяснилось, сынком самого крупного в Петербурге владельца бань, перешел на сторону врага... [93] С новой силой и очень ясно воскресли в моей памяти поведение и настроение Башкова после нашей вынужденной посадки, действительный смысл его уговоров продлить разведку в тылу врага, когда кончалось горючее... А виной всему была наша доверчивость. Боль, жгучий стыд испытывал я, когда отчитывал меня начальник нашего армейского ЧК, старый подпольщик, много лет проведший на царской каторге. Совесть говорила мне, что в моих силах было разгадать мерзавца, а вот не сумел это сделать, не раскусил предателя. И какой же страшной ценой должен был поплатиться за это — ценой жизни Вани Найденова. Ваню нашего, как рассказал мне чекист, белые долго пытали и затем расстреляли.

Тяжелый груз лег мне на душу. Свою вину я не мог поделить ни с кем.

Но, возвращаясь к хронологической канве событий, я позволю себе коснуться некоторых моментов личного характера.

Однажды нас пригласили на вечер учащиеся Сарапульской женской гимнАзин. Мы, конечно, не отказались. Там я познакомился с гимназисткой последнего, восьмого класса Валей Гончаровой. Это была очень стройная девушка среднего роста. Сразу запомнились ее большие синие глаза, опушенные длинными и темными ресницами.

Валя с приятельницами стала иногда навещать нас, и мы, быстро подружившись, довольно весело проводили время.

Наши отношения окончательно разъяснились при следующем стечении обстоятельств.

Я вылетел на «ньюпоре», чтобы произвести очередную разведку. На участке, не вызывавшем до этого подозрений, мне удалось обнаружить скопление противника. Я поспешил домой, но из-за недостатка горючего снова произвел вынужденную посадку. Всю ночь ехал на взятой в ближайшем селении подводе глухим лесом, опасаясь встречи с волками. Но вместо волков мы с возницей догнали большой обоз, груженный мешками. Человек 10–12 крестьян, по-видимому татар, сопровождали его Я спросил своего возницу, что они везут и куда.

— Хылеп, хылеп! Многа-многа хылеп! Москва, Ленин, — ответил он на ломаном языке. — Многа хылеп! Многа кушай! Исчо давай хылеп! Сами давай. Понимай висе. Москва хылеп нет! Худа. Наша помогай! [94]

Это была посильная помощь крестьян голодающей Республике.

Только утром следующего дня смог добраться я до Сарапула. И когда, доложив в штабе результаты разведки, я пришел к себе на квартиру, с Валей, ожидавшей меня, началась истерика. Брат Гриша и Воронин рассказали, что девушка, узнав о моем исчезновении, еще накануне днем прибежала сюда и с той поры не уходила, всю ночь не смыкала глаз. В тот же день я сделал Вале предложение. Она бросила все, что имела, и пошла со мной в полную неизвестность.

С первых же дней у нас сложились прекрасные, настоящие товарищеские отношения. Валя была доброй, чуткой, отзывчивой и непосредственной. Никогда не видел я ее сидящей без дела, скучающей. Помимо домашних, появились у нее и другие заботы. Познакомившись с нашим лекпомом, она взялась помогать ему и быстро освоила нехитрые тогда обязанности медсестры.

Милая, славная моя Валя! Как украсила и оживила ты нашу нелегкую жизнь! Хорошо помнится мне вечер в Сарапуле перед нашим отступлением. К нам зашли Юрий и Гриша. Сидели почти молча, говорить не хотелось; настроение у всех было подавленное. Юрий взял гитару и, аккомпанируя себе, запел тихо и задушевно.

Мелодия и слова грустного романса вдруг вызвали слезы на моих глазах... Валя, вскочив с места, кинулась ко мне:

— Милый, не надо Никто, никогда и ни за что не разлучит нас с тобой. Держись и верь: мы скоро вернемся, обязательно вернемся!.

Она угадала, что творилось у меня тогда на душе, и оттого стала мне еще ближе, еще дороже.

Была весна 1919 тода. Армия Колчака вела наступление. В течение марта — апреля она захватила Уфу, Стерлитамак, Бугуруслан, Чистополь и, овладев бассейном реки Камы и Белой, подбиралась к Волге.

2-я армия Шорина отходила за реку Вятку. За две недели до нашего отступления в Сарапул прибыл 7-й разведывательный авиаотряд, возглавляемый А. М. Кузнецовым, а немного позже появился и командир авиагруппы, образовавшейся из двух наших отрядов, К. М. Падосек. В 7-м авиаотряде, помимо Кузнецова, было еще три летчика: Полинов, Жеребцов и Андрюшин. [95]

Перед оставлением Сарапула вся материальная часть авиагруппы была погружена в эшелон и отправлена под Казань, на станцию Зеленый Дол. Самолеты нашего отряда шли в тыл этапами: сперва в Огрыз, затом в Вятские Поляны, а оттуда — в Арск, где расположился полевой штаб 2-й армии.

С разрешения товарища Падосека из 7-го отряда был передан в наш отряд новый резервный «Ньюпор-24бис». Вместе с машиной к нам перешел и механик-моторист Михаил Федорович Гущин. Был он значительно старше меня, служил в авиации с 1912 года, материальную часть всех самолетов знал в совершенстве. С Гущиным мы очень сдружились. Более честного, более ревностного работника я не встречал. Он дневал и ночевал возле машины, сдувая с нее буквально каждую пылинку. Много хороших и полезных советов — не только в летном деле, но и в жизни — дал мне этот умный, бесхитростный, простой человек.

На «Ньюпоре-24бис» мы, помимо обычно откидной пулеметной установки «льюис», срочно установили еще пулемет «виккерс», стрелявший через винт. И кажется, что в тот период ни один самолет я так не любил, как этот «ньюпор».

Аэродромом для нашего отряда служило в Арске небольшое и не очень ровное поле на окраине городка. Подходы к нему были тоже довольно плохими, так что на первых порах наши летчики порядком наломали дров. Кто меня даже радовал, так это Конев. Его молодая душа горела боевым порывом, и как-то незаметно для окружающих он стал прекрасным летчиком.

Еще зимой, когда из-за нехватки бензина мне пришлось сесть в сорока километрах от Сарапула, перегнать машину на наш аэродром я поручил Коневу. На третий день послышался звук мотора. Это был оставленный мною «ньюпор». Летчик управлял им четко, грамотно, с исключительным вниманием, даже с какой-то нежностью. Самолет совершил мягкую, безупречную посадку на «три точки». У меня мелькнула даже мысль, что прилетел не Конев, а кто-то другой. Но вот «ньюпор» подрулил к стоянке, и мы убедились, что в кабине сидит действительно Конев. У всех на глазах он вытащил из фюзеляжа большую корзинку, доверху наполненную куриными яйцами, и вручил ее нам. Ни одно яичко не было разбито... [96] Так что Конев выправлялся, чего пока нельзя было сказать о его товарищах. Аварии, хотя и несерьезные, в отряде продолжались, а прибывший к нам новый летчик Иван Полинов разложил «Фарман-30», что называется, в дым. [96]

Однажды меня вызвал к себе командарм Шорин. Я чувствовал, что будет нагоняй, и идти, конечно, не хотелось. Тут следует пояснить, что буквально за несколько дней до этого вызова с разрешения начальника штаба армии товарища Афанасьева мы перебазировались на большое, ровное, открытое со всех сторон поле. Оно располагалось рядом с железнодорожными путями, на которых стоял поезд командарма.

Я вошел в салон-вагон и отрапортовал Шорину о прибытии. Он пригласил меня сесть перед широким окном вагона, выходившим в сторону летного поля.

— Скоро кончатся эти безобразия с поломками? — спросил Шорин спокойным голосом. — Ведь что ни полет, то поломка!

Я, волнуясь, стал валить всю вину на плохой аэродром.

— Ну, а теперь, когда у вас другой и, кажется, хороший аэродром, — теперь прекратятся поломки?

Я ответил, что, надо полагать, прекратятся.

— Посмотрим, посмотрим. А не то, — строго глянул на меня командарм, — в трибунал пойдешь!..

И в этот же самый момент, заглушая его голос, послышался нарастающий рев мотора. Я знал, что это возвращается с разведки на «Ньюпоре-17» летчик Егоров. Он заходил на посадку, планируя на малой высоте как раз через салон-вагон командующего.

Прервав разговор, Шорин повернулся к открытому окну.

Не подозревая, конечно, в каком положении нахожусь я, его командир, Егоров лихо ткнул самолет колесами в землю и, взмыв свечкой, закатил такого «козла», что при повторном касании земли сломал правое колесо, и машина встала на нос...

Недлинные седые усы командарма встопорщились, а лицо его стало быстро наливаться кровью.

Не ожидая развязки, я стремглав бросился из вагона. Когда добежал до стоянки, основательно поврежденный «ньюпор» Егорова подвергался детальному осмотру. [97] Все звено было в сборе Я передал собравшимся разговор с командармом. Инженер Штавеман сказал: «К утру надо сделать!» Его поддержали Воронин, Гущин. После недолгого раздумья к этому решению присоединились и остальные.

Работа закипела. Строгали, фуганили, сращивали, клеили, сшивали, латали, красили. И все это делалось так быстро, прочно и аккуратно, что я не верил своим глазам. Когда наступили сумерки, притащили со станции фонари, и темп работы не снижался. Летчики, которым не хватило инструмента, были на побегушках, и это никого не удивляло и не обижало, так как цель у всех была одна: в течение ночи восстановить поломанный самолет.

В 8 часов утра наш «ньюпор», как феникс, восставший из пепла, поднялся в воздух.

Весь день у меня сильно болела голова: сказалась, по-видимому, бессонная ночь, а может быть, и полет на каком-то вновь изобретенном топливе. К вечеру захотелось немного пройтись, освежиться. Решил прогуляться подальше от границ аэродрома. Издали видел, как копошатся на стоянке наших самолетов неутомимые техники. Потом направился к полотну железной дороги, рассчитывая продолжить прогулку по ту сторону станции. Невдалеке от путей я заметил коренастую фигуру командарма. Он шел навстречу с непокрытой головой. Я хотел свернуть в сторону, да было уже поздно.

Шорин остановил меня. Лицо его выглядело усталым, под глазами заметны были мешочки, ворот гимнастерки расстегнут...

— Ну как? Здорово это я тебя вчера... того... напугал? — улыбнулся Шорин.

— Так точно, товарищ командарм! Сильно напугали. Только испугался я за вас.

— Ничего, братец, этакое со мной бывает. Отошел. Капель каких-то дали, ну вот и отошел. А сейчас погулять вышел. Устал что-то, да и голова болит. Вот таблетки принимаю.

— Сочувствую, товарищ командарм. У меня тоже голова с утра болит. Прямо разломило всю.

— А ты прими-ка две штуки, сразу пройдет, — и он сунул мне в руки две белые таблетки. Я тут же их проглотил. [98]

— Ну, раз встретились, давай погуляем вместе. Ишь ты, такой молодой, а тоже... голова болит!

Было в нем что-то для меня притягательное; чувствовал я, что в душе это добрый и простой, очень хороший человек.

— Ну скажи, — продолжал он, — в авиацию-то ты как попал? Охотой, аль как?

— Только охотой, товарищ командарм; и заболел я этой охотой, можно сказать, с детства.

Коротко рассказал ему историю моего поступления в авиацию. Похвалился наградами.

— Ишь ты! Значит, полный георгиевский кавалер? Молодец! А что прапорщиком был, так ведь знаешь нашу поговорку: «Курица не птица — прапорщик не офицер». Да не обижайся, это я так, пошутил. Я от Афанасьева знаю, какой ты молодец! А вот за летчиками своими смотреть тебе надо. Разболтались они, вот и ломают самолеты. Дисциплина слаба. Мало работаешь с ними Нельзя! Командир должен быть строг, где надо. Так-то.

Он замолчал, лицо его стало задумчивым и грустным

— Так, говоришь, любишь свое дело? — как-то неожиданно опросил Шорин.

— Люблю! Очень люблю, товарищ командарм. Так люблю, что ни на какие блага не променяю.

Да, братец, счастливый ты! Завидую тебе.

Он снова помолчал немного

— Да! А вот у меня иначе все вышло. Одолела меня сызмальства, как говорят, страсть врачом стать. Дядя у меня покойный земским врачом был. Рассказывал много о своей работе, как людей спасал. Ну и я, вынь да положь, — хочу врачом стать. А отец мой хотел видеть меня этаким блестящим конногвардейцем. Сам всю жизнь в малых чинах служил и до капитана кое-как дослужился. Не везло ему. Ну, вот и отдали меня в кадетский. А там военное училище кончил, получил первый чин офицерский и вот начал лямку тянуть. Тянул, тянул да до генерала и дотянул. А вот, веришь, все докторам завидовал.

Василий Иванович улыбнулся и продолжал уже почти весело:

— И в конце концов сбылась моя мечта. Хоть на старости уже, а все же стал-таки врачом. Даже хирургом. [99]

— Не понимаю, товарищ командарм. Как врачом?

— Чего же тут не понимать? Ведь изо всех сил стараюсь вместе со всеми нашу родину вылечить. Вот вырежем ей гнойник этот страшный, и заживет ее израненное тело; поправится она и жить будет. Да еще как жить-то будет! Чем же я не хирург? Самый настоящий... — Потом протянул мне руку. — Ну, что ж, погуляли мы да поболтали малость, пора и по домам. Как голова-то? Болит еще?

— Нет! Прошла голова Спасибо вам, товарищ командарм.

— Может, зайдешь за фуражкой, что вчера со страха оставил у меня в салоне?

— Благодарю, товарищ командарм. Мне ее ваш вестовой Махмет домой принес.

— Вот как?.. А ведь я знаю, зачем он к вам заходит. Выпить любит, чертяка, хоть и татарин. Ты скажи там, чтоб не давали, а то я ему такую экзекуцию устрою, что не рад будет. Между прочим, докладывал он мне, что жена у тебя хорошая: добрая, говорит, да красивая Как вы? Ладно живете?

Я кивнул головой.

— Ну, гляди, женщины — они ведь и ласку, и заботу о себе любят. Я вот со своей 30 лет в ладах живу. Скучаю без нее... Да, вот что! Прислали мне из Казани варенье. Сам я сладкого не люблю. Так скажу Махмету, чтоб снес вам баночку. Побалуй жену-то. Только помни — пить ему не давай.

Мы подошли к составу. Он опять протянул мне на прощание свою теплую и мягкую руку.

— Ну, спасибо за компанию. Да не сердись. Разболтался я сегодня что-то Совсем по-стариковски.

И он ушел к себе.

А Махмет действительно повадился к нам. Зайдет, бывало, и жалуется: то голова, то живот, то поясница болит. Сердобольная моя Валя давала ему обычно стопочку, после которой он моментально поправлялся. Когда же мы подсмеивались над ним и спрашивали, как же он не боится нарушать закон пророка Магомета, запрещающий употреблять вино, он ухмылялся и отвечал, что сам — Магомет и может себе позволять все, что хочет.

— Лук буду кушать, много лук. Никто не знает, Махмет ничего не пил. Так-то, Спасиба, матка! [100]

И, низко кланяясь Вале, уходил

Мы жили тогда всем отрядом в теплушках небольшого железнодорожного состава, стоявшего в конце платформы на запасном пути. И однажды в том же примерно месте, где происходила навсегда памятная мне вечерняя беседа с командармом, мы услышали вдруг громкий смех бойцов и раскатистый звонкий баритон рассказчика. Среди толпы молодых красноармейцев стоял высоченный широкоплечий и хорошо сложенный детина. На голове его красовалась серая нарядная папаха с лихо заломленным синим верхом (вероятно, раньше офицерская). На ногах были начищенные до блеска сапоги со шпорами, тоже, по-видимому, офицерские Но что особенно поражало, так это сшитый из вагонного зеленого плюша френч и широченные красно-малиновые галифе. Поверх ярко-зеленого френча опять-таки офицерское снаряжение с шашкой и револьверной кобурой. Кроме того, к поясному ремню были пристегнуты гранаты, грудь крест-накрест перехватывали две пулеметные ленты с патронами, а за плечами висел кавалерийский карабин.

От одного грозного вида парня враг, казалось, должен был бы молить о пощаде.

— Ха! — продолжал детина, когда мы незаметно подошли. — Так вы же вси ще молокососы, пороху не нюхали, а то слыхали бы за меня! Хто ж у нашей славной дивизии самого товарища Азина не знает Федора Птуху? Как тилько хде наши товарищы у бою сдавать начинають, меня туды кликають. Ну, конечно, врезаюсь я на коняке в самую что ни на есть гущу, и летят беляцки головы на землю, як гарбузы. Хто сабелюкой на усам скаку беляка наскрозь пополам рубае? Я — а ежели сверху рубае, то и конника наскрозь, и хребет коняки его. Опять же хто? Опять Федька Птуха. Ребята наши мне завсегда кричат: «Ты бы, Федор, хоть коняк ихних пожалел: ведь нам они пойдут». А я, конечно, как разойдусь, не в силах руки остановить. Сам товарищ Азин меня знае и завсегда уважае. Вот, к примеру, недавно то было: зовет он меня до себя и говорит: «Посылаю тебя в тыл, Федор, чтобы ты мне пленного беляка доставил и чтоб важный был. Чем важней будет, тем и награда от меня тебе большая будет»... [101]

Тут рассказчик, как артист, замолчал и картинно переменил позу. Молодые бойцы стояли с разинутыми ртами, кто-то из них нетерпеливо спросил: «Ну так говори же, говори, привел беляка?» Поведя вокруг головой и помолчав еще немного, Птуха продолжал:

— Раз Птуха за шо берется, то считай, что усе у порядке. Отрапортовал я товарищу Азину по усим правилам и пошел. Дождался вечеру и махнул к ним, к белякам, значит. Дело знакомое, не впервой. Перелесками, значит, доползаю до полянки одной и вижу, у костра три офицерика ихние водочку попивают. Подкрался незаметно да вот этой самой сабелюкой двух помладче чинами — наскрозь. А третьего-то — полковник был — сгреб в охапку, и бегом к себе, а ему кажу, что ежели тилько пикнет, так и конец тут же, на месте. Дотащил до своих и сейчас же к товарищу Азину...

Закончить свой рассказ бравый рубака не смог: на соседний путь быстро приближался подаваемый задом состав. И тут кто-то заметил, что из товарного вагона, остановившегося прямо против нас, показался дымок. Сперва он шел только через дыру в крыше, а затем стал пробиваться и через щели.

Все притихли. На закрытых дверях вагона висели пломба и печать.

Первым к вагону ринулся Василий Павлович Воронин и, сорвав печать, открыл настежь двери вагона. Несколько молодых бойцов, бросившихся было помогать ему, тут же отпрянули назад, и кто-то истошным голосом крикнул: «Снаряды!»

По обе стороны дверей аккуратно были сложены плотные низкие ящики. На одних ящиках огонь едва лизал дерево, на других распространялся значительно быстрее. — Воды! Скорее воды! — закричал Воронин, и мы все бросились к своим теплушкам тащить воду: кто в ведрах, кто в кастрюлях, кто в мисках и чайниках. Моя Валя тоже бесстрашно тащила все, что попадалось под руки. Я попросил было ее отойти подальше, но она так зло глянула, что я замолчал. На счастье, шагах в 20–30 от нас стояла водоналивная колонка. Не прошло и 10 минут, как пожар, грозивший большими последствиями, общими усилиями наших людей был ликвидирован.

Ну, а неустрашимый Федор Птуха? [102]

«Гарун бежал быстрее лани»... Едва раздался крик «Снаряды!», он рванул вперед по платформе, опережая, несмотря на тяжелое его вооружение, толпу последовавших за ним новобранцев. Ноги его, казалось, доставали поясницу.

Но этот хвастун все же получил по заслугам. Он оказался помощником каптенармуса одного из батальонов 28-й дивизии, дезертировавшим с фронта.

Между прочим, не совсем без умысла поместил я этот эпизод, от начала и до конца списанный с натуры. Не однажды в своей жизни встречал я таких птух. Одни из них были, правда, помельче, а другие — покрупнее, но нутром своим они друг от друга не отличались. Каждый из них норовил не делом, а языком, горлом, бия себя в грудь, а где нужно и подпуская слезу, пробиться к теплому местечку. И многие люди, простые и доверчивые, почему-то слушали их, верили им.

Из Арска мы летали на разведку, наносили бомбовые удары по белым, занимавшим Мамадыш, Мамлыш и Елабугу. Заданий было много, летали часто: наша армия готовилась к наступлению. Борьба вступала в решающую фазу Совет Народных Комиссаров объявил мобилизацию пяти призывных возрастов рабочих и крестьян. Была объявлена всеобщая мобилизация коммунистов. Наши войска непрерывным потоком шли на фронт. Все собранное в стране оружие, боеприпасы и обмундирование направлялись туда же. Женщины и подростки становились к станкам, заменяя ушедших на фронт.

Наступление началось в мае 1919 года. Накануне поздно вечером я был вызван Шориным на совещание, где узнал, что с выходом наших войск на левый берег реки Вятка авиационным отрядам надлежит перебазироваться на станцию Вятские Поляны.

Из Вятских Полян летать на задания было совсем близко Все светлое время дня, не считаясь подчас с погодой, невзирая ни на какие трудности, мы бомбили отступавшего в панике врага. Спиридон Конев, сколотивший в отряде комсомольскую ячейку, подавал молодым товарищам примеры боевого мужества. В один из вылетов белые пробили на его машине покрышку левого колеса. Конев посадил и удержал свой «ньюпор» на пробеге с большим искусством. Запасного ската в отряде не нашлось, но сидеть сложа руки, когда каждый удар по врагу с воздуха способствовал наступлению, Конев не мог. Летчик велел механику туго обмотать реборду колеса веревкой и, когда это было сделано, снова поднялся в воздух. [103]

В тот раз я действовал с ним в паре и нам удалось уничтожить две баржи противника; одну из них мы подожгли, другую разбомбили на пристани Мамадыш; приземлился Конев вполне удачно.

Когда наши войска, заняв станцию Огрыз, подходили к Сарапулу, у меня произошла первая за время боев на Восточном фронте встреча с воздушным противником.

На своем «Ньюпоре-24бис» я летал на Елабугу. Возвращался на высоте около 1500 метров. Солнце было сзади и немного оправа. Вдруг увидел на земле движущиеся тени двух самолетов. Я внимательно осмотрелся и впереди, немного ниже себя, различил «Фарман-30». Быстро нагнал неизвестную машину; на крыльях — круги. Белый! Немного снизившись, я подошел к нему с хвоста и почти в упор дал длинную очередь из обоих пулеметов. Из атаки вышел боевым разворотом. «Фарман» стремительно, под крутым углом несся к земле. Я следовал за ним недолго: через две — три минуты он врезался в лес и взорвался.

И вот в тот самый момент, когда я, радуясь победе, чувствовал себя героем, пришло известие, которое нанесло мне самую тяжелую, самую глубокую моральную травму.

Из Зеленого Дола, где стояла канцелярия и хозяйственная часть отряда, приехал товарищ и сообщил, что недавно прибывший к нам на должность комиссара группы Зайцев на собрании ячейки настоял на исключении меня из числа сочувствующих партии. Свое предложение Зайцев мотивировал главным образом тем, что я бывший офицер, элемент ненадежный и что от таких, как Туманский, партия, мол, старается в настоящий момент избавиться...

В те дни я, конечно, и не подозревал, что в демагогических обвинениях, выдвинутых Зайцевым против меня, звучат отголоски «военной оппозиции».

Самолюбие и гордость мои были уязвлены до самой крайней степени. Оправдываться, опротестовывать несправедливое решение ячейки мне не хотелось. Думал так — пусть меня исключили, все равно, находясь на фронте, буду действовать как коммунист. [104]

Теперь-то понимаю, какое это было с моей стороны мальчишество.

С подавленной, заглушенной, но не угасавшей горечью в душе провел я многие годы. И все пережитое позволяет мне сказать теперь: если верно, что величайшая обида, какую можно причинить честному человеку, — это заподозрить его в нечестности, то несомненно также и другое — правда всегда победит, но тем не менее ей необходимо решительно помогать!..

Незадолго до взятия нашими войсками Сарапула меня вызвал товарищ Афанасьев. Штаб армии находился на станции Огрыз, где производить посадку на «ньюпоре» было опасно. Поэтому я отправился в путь с первым же маршрутным эшелоном, устроившись на тормозной площадке товарного вагона. Одет был, как помню, в кожаные брюки и кожаную летную тужурку с бархатным воротником, сохранившуюся еще с германского фронта.

Поезд командарма стоял в дальнем конце, на запасных путях. Не доходя до салон-вагона Шорина, я увидел толпу пленных колчаковских офицеров — пыльных, грязных, довольно жалкого вида. Охрану несли пять — шесть наших бойцов. Один из пленных, очень молоденький, обратился ко мне не без вызова в голосе:

— Эй, комиссар! Чего волынку тянут? Когда нас будут расстреливать?

Я ответил, что, во-первых, я не комиссар, а, во-вторых, Советская власть пленных не расстреливает, что они могут быть на этот счет спокойны.

Тут же я увидел товарища Азина. Легко соскочив с подножки товарного вагона, возле которого находился его ординарец с двумя оседланными красавцами конями, командир дивизии направился к пленным колчаковцам.

На этот раз Азин был одет довольно нарядно: в новых галифе, защитного цвета гимнастерке, в кожаной тужурке, накинутой на плечи. На голове красовалась лихо заломленная папаха с красным верхом, грудь перетягивали портупеи с шашкой и пистолетом в кобуре. Я подошел к нему и взял под козырек:

Здравия желаю, товарищ командир дивизии!

Он крепко пожал мою руку, улыбнулся:

— Здравствуй, здравствуй, герой! Слышал, как ты беляка сбил, молодец! И своим летчикам накажи, чтобы били их почаще! [105]

Не ожидая такого приветствия, я смутился и поспешил сменить тему разговора.

— Товарищ комдив, — сказал я, — эти пленные офицеры, приняв меня за комиссара, только что спрашивали, будут их расстреливать сегодня или позже. А я сказал им, что у нас пленных не расстреливают. Ведь прав я? Как вы считаете?

Азин поглядел на меня внимательно.

— Прав-то прав, да я вот надумал сейчас сам поговорить с ними...

Передав тужурку вестовому, Азин быстрым шагом направился к пленным. Я последовал за ним в некотором отдалении: уж очень хотелось послушать, как разговаривает Азин с пленными.

— Здравствуйте, граждане офицеры! — сказал он. — Я — командующий 28-й Железной известной вам дивизии.. Что же, давайте поговорим начистоту. Агитировать я вас не собираюсь, но скажу только, что пленных у нас, будь то офицер или солдат, не расстреливают. Не полагается, и чуждо это нашей пролетарской совести.

Пленные молчали.

— А к вам у меня особый разговор, — продолжал Азин, слегка повысив голос. — Кто из вас осознал свою ошибку и хочет ее исправить, может перейти на честную службу к нам. Сам возьму всех желающих к себе в дивизию. Думаю, всем вам работы хватит, — добавил он усмехнувшись.

— Только предупреждаю: с изменниками, предателями и шпионами мы расправляемся быстро и беспощадно! — сказал Азин после короткой паузы. — Кто не хочет идти честно служить в Красную Армию, неволить не будем: таких отправят, очевидно, ночью или завтра утром в Казань и там предложат работу по специальности. Только помните, у нас есть лозунг, о котором вы, очевидно, слышали: «Кто не работает, тот не ест». А теперь выбор за вами. Список желающих идти к нам передадите вон в тот вагон. — Начдив указал рукой на салон-вагон командарма, приложил руку к козырьку и пошел к своим лошадям.

В тот же день, получив указания от начальника штаба армии, я отправился в Вятские Поляны, так и не узнав, какое решение приняли пленные офицеры. [106]

В начале лета мы возвратились в Сарапул. Сюда же приехали Падосек и назначенный вместо Зайцева комиссар группы товарищ Яковлев. Это был старый кадровый рабочий Путиловского завода — выдержанный, спокойный и всегда справедливый человек.

Политкаторжанин в прошлом, он умел прекрасно ориентироваться в сложной обстановке. Летчики и техники группы любили и уважали Яковлева. Его слово было законом для нас.

К сожалению, пробыл он у нас недолго: прежняя жизнь и каторга надломили здоровье этого прекрасного человека — у него открылась скоротечная чахотка... Вечная память тебе, дорогой друг и товарищ!..

Паническое отступление колчаковцев продолжалось, вся Кама до Перми была очищена нашими войсками.

28-я дивизия вышла на подступы к Екатеринбургу (ныне Свердловск). Командование приказало нам сформировать боевое звено из двух самолетов и двинуться вслед за 28-й дивизией. Я уговорил Падосека назначить в это звено меня.

Я со своим «ньюпором» и летчик Михаил Михайлович Андрюшин с «фарсалем», погрузившись на баржу, двинулись в Пермь, а оттуда поездом направились к Екатеринбургу. Дорога была загружена до отказа. После Лысьвы в воздухе запахло горелым хлебом: белые, отступая, жгли как свои запасы, так и хлеб крестьян. Запах гари сопровождал нас всю дорогу.

На небольшой промежуточной станции встретился эшелон с пленными колчаковскими солдатами. Были это сплошь сибирские крестьяне, насильно мобилизованные. Как-то больно и тяжело было видеть простые, такие родные русские лица — лица наших недавних врагов... Следовали они в тыл почти без охраны: два — три бойца на весь эшелон.

Пока паровоз набирал пары, наши ребята переговаривались с пленными.

— Ну как, герои, отвоевались?

— А слате господи! И отвоевались, и живы остались!

— Да что же вы! Ведь и свободу вам Советская власть дала, и землю, а вы, черти окаянные, против ее же и поперли? Аль царя вам нового нужно?

— Не, братки! Не нужно царя, настрадались и мы при нем. А вот ты попробуй не пойди, коль тебя силой, как скотину, в армию гонють. [101] Попробуй тут воспротивиться! Либо пулю в лоб, а то и веревки не пожалеют. Болтайся воронью на потеху... Так-то, браток! А винтовок-то у нас одна — две на все село. Понял?

— Ну, а в партизаны чего не шли?

— Да где они, партизаны-то твои? Аль, думаешь, везде? Конечно, где были, там мужики промашки не дали. Много, браток, и наших в партизаны ударилось. Да ведь говорю тебе — не везде они...

Наконец доехали мы до Екатеринбурга, но тут выяснилось, что наша 2-я армия перебрасывается с Восточного фронта под Царицын, 28-я дивизия грузится в эшелоны и нам следует срочно возвращаться в Сарапул.

Что ж поделаешь, снарядились в обратное путешествие.

...Хороши наши русские реки Кама да Волга, особенно, когда плывешь по ним впервые.

Идем по Каме. Правый берег ее высок, скалист, покрыт местами могучими, непроходимыми лесами; подступая к самой воде, они будто купаются в ней, отражаясь в тихой зеркальной глади. Изредка попадаются небольшие полуразрушенные либо сожженные белыми селения. А вот и древняя крепость Оса с остатками обвалившихся стен и крепостного вала — крепость, где когда-то Емельян Пугачев со своим пестрым крестьянским войском разбил наголову регулярные войска Екатерины II. И чудится: вот выйдет сейчас на высокий берег сам Емельян Иванович, коренастый, чернобородый «мужицкий царь», и крикнет своим зычным голосом, обращаясь к нам: «Эй вы! Кто вы есть? Какие люди? Куда путь держите?..»

Левый берег Камы невысок. Он ровный, открытый. Огромные луга перемежаются с посевами ржи, пшеницы, овса. Деревень здесь больше, чем на правом берегу, и люди попадаются чаще...

Красные звезды над Волгой

В Сарапуле оба наших отряда, 5-й и 7-й, погруженные на баржи, были готовы к отплытию. Ждали только нас. [108]

Бывший мой 5-й разведывательный отряд направлялся в район Поворино, а штаб 2-й армии уезжал под Царицын. Командование армии, естественно, заботилось об укреплении авиаотряда, приданного ее штабу, и поэтому наше звено целиком влилось в 7-й разведотряд.

Я не хотел уходить из 2-й армии и был рад такому решению.

Жаль, правда, было расставаться со своими товарищами, особенно с братьями — Юрием и Григорием. Но они уже крепко стояли на своих ногах: Григорий вполне прилично освоил новую для него профессию летнаба, Юрий самостоятельно работал мотористом; ни в помощи, ни в опеке моей они не нуждались. (Сергей еще раньше уехал во Владимир, где закончил курсы радиомехаников, и вместе с братом Василием отбыл на Ленинградский фронт.) Мы с Валей ждали ребенка. Очень опасаясь, что в дальнейшем ей будет все труднее и труднее переносить тяготы фронтовой жизни, я уговаривал ее остаться у родителей. Но она отказалась наотрез...

До Саратова мы плыли на большом пассажирском пароходе, а в Вольске летный, командный и технический состав перебрался на буксир «Иматра», потянувший одновременно баржу с четырьмя нашими самолетами. Проплыли Камышин, Быковы Хутора, Водяное и в августе 1919 года прибыли в Дубовку.

Нас было четверо летчиков: Андрюшин, Жеребцов, Полинов и я. Командование просило нас не выгружаться и подыскать аэродром неподалеку, на берегу Волги...

Все это объяснялось тем, что положение под Царицыном оставалось неустойчивым. Белые занимали к тому времени почти весь город, наши удерживали в нем только Французский завод. В тылу советских войск гулял кавалерийский корпус генерала Мамонтова, захвативший ряд городов и создавший серьезную угрозу войскам Южного фронта.

Реввоенсовет Республики предписал Начавиадарму Сергееву в кратчайший срок создать специальную авиагруппу особого назначения и немедленно использовать ее против конницы Мамонтова, угрожавшей Москве. На спецавиагруппу была возложена обязанность всеми средствами задержать быстрое продвижение белой конницы. Однако эта ответственная задача выполнялась недостаточно успешно. [109]

И вот стало известно, что Владимир Ильич дал указание проводить полеты против конницы на малых высотах! Это было исполнено, и скорость продвижения белой конницы противника сразу же удалось снизить вдвое Командование получило возможность подтянуть для отпора наши наземные части.

Узнав об этом, я вспомнил, конечно, свой разговор с Владимиром Ильичем и тот интерес, который вызвал у него мой рассказ о наших полетах на малых высотах против польских легионеров. Каюсь, мне очень хотелось думать, что, возможно, маленькая, ничтожная крупица той беседы отразилась в распоряжении, которое Ленин отдал красным военлетам, действовавшим против конницы Мамонтова...

Особая ударная группа под командованием В. И. Шорина, с которой мы прибыли, должна была нанести главный удар в направлении Царицын — Дон, чтобы выбить из-под ног Деникина главную его опору — казачьи районы Дона и Кубани.

Естественно, что мы старались получить информацию о других авиационных отрядах, по ввиду полного расстройства связи эти усилия ни к чему не привели. Лишь впоследствии мне удалось выяснить, что задолго до нашего прибытия в самом Царицыне, на территории Французского завода, базировался отряд под командованием В. В. Карпова (впоследствии В. В. Карпов стал летчиком-испытателем). Его отряд вел очень интенсивную боевую работу. Сам Карпов, вылетев однажды на стареньком «сопвиче», встретился в воздухе и провел бой с мощным «хевилендом», который через несколько минут, сопровождаемый сильным огнем, круто отвалил и ушел в сторону... Примечательно, что Карпов (как и мы) ничего не знал о дислокации вражеской авиации. За меткие бомбовые удары по войскам противника и эффективную разведку вражеских тылов летчики отряда Карпова были отмечены особым приказом по фронту. Ввиду опасности, нависшей над Царицыном, их в декабре 1918 года отозвали в Саратов, а позже они действовали на других фронтах.

Из рассказов заслуженного летчика РСФСР Я. Н. Моисеева я узнал также, что в 1919 году на станции Золотой, что южнее Царицына, базировался 7-й истребительный авиаотряд 3-го дивизиона. Но расположения вражеской авиации наши истребители также не знали.

7-й отряд выполнял задания по воздушной разведке и бомбометанию. Во время отступления его перебросили в Саратов, а затем направили на борьбу против Врангеля.

Повторяю, что все это выяснилось значительно позже.

Нашим боевым коллегой оказался прибывший на водоналивной барже отряд гидроавиации, оснащенный самолетами М-9. Но судьба его сложилась неудачно: баржа, на которой находились морские самолеты, была разбита прямым попаданием бомб во время налета на Дубовку английских «хезилендов». В тот первый, очень неожиданный для нас налет одна бомба угодила и в нашу баржу. Она пробила палубу, разнесла бочку со спиртом... и не взорвалась. Но сорванная бомбой доска пришибла находившуюся на барже женщину с ребенком. Услышав их крики, моя Валя с санитарной оумкой через плечо первой бросилась в трюм. К счастью, женщина была ранена нетяжело, ребенок ее совсем не пострадал. Их перенесли на носилках в медпункт Волжской флотилии. Валя каждый день навещала их, уверяя меня, что эти прогулки для нее теперь даже полезны.

Англичане прилетали к нам еще пять или семь раз, и почти всегда неожиданно, на высоте 500–600 метров. При их приближении все суда флотилии, быстро снимаясь с якорей, начинали курсировать взад и вперед. Этот маневр давал прекрасные результаты, и в дальнейшем ни одна вражеская бомба не попала в цель. Правда, беспорядочный обстрел самолетов противника из винтовок и тяжелых пулеметов, установленных на наших судах, также не был эффективным.

В последний свой налет английские самолеты дошли до Водяной и сожгли два газгольдера. В этот раз летчик гидроавиационного отряда Е. И. Пяткевич и я успели подняться в воздух. Но обоим нам не повезло, и не повезло по-разному.

Вскочив в свой «Ньюпор-24бис» и запустив с помощью Гущина мотор, я дал полный газ и рванул с места, не обратив сгоряча внимания на то, что Гущин кричит мне что-то и машет руками. «Ньюпор» мой против обыкновения бежал долго, оторвался с трудом. «Это мне кажется», — подумал я, спеша как можно скорее набрать высоту, чтобы получить превосходство в скорости. Задрав самолет покруче, вдруг почувствовал сильнейшую тряску. Сердце екнуло... Мотор работал ровно. В чем же дело? [111]

Быстро сбавил газ, перешел на прямую, но тряска не уменьшилась. К ней прибавилось еще какое-то странное раскачивание самолета, он все время кабрировал (старался задрать нос), плохо слушался рулей...

С трудом развернувшись, я пошел на посадку и приземлил «ньюпор» с здоровенным «козлом». Осматриваюсь — машина цела! Ко мне бегут наши. Гущин, конечно, впереди всех. И тут выясняется, что произошло: «ньюпор» мой был крепко привязан канатом к основательному колу, вбитому в землю. Не заметив этого в спешке, я вырвал его из земли и с таким-то грузом на хвосте поднялся в воздух. Было мне и больно, и стыдно, и обидно.

Пяткевич же, набрав высоту, нагнал врагов, но, будучи малоопытным и очень горячим бойцом, зашел неудачно, подставив свой самолет под огонь противника. Машина его была изрешечена, очередь прошила козырек кабины. Пяткевич возвратился на аэродром с окровавленным осколками стекла лицом.

Мы с Михаилом Михайловичем Андрюшиным регулярно вылетали бомбить белых — он: на «фарсале», я — на своем «ньюпоре». Бомбить скопление войск в самом Царицыне было непросто, так как на территории Французского завода находились наши войска. Возвращаясь однажды после очередной бомбежки на высоте 2500 метров, я решил разведать район Причальной, Ершовки и Пичуги. Спланировав до высоты 800 метров, дал полный газ, но... мотор вдруг зачихал, застрелял и готов был совсем остановиться. Впервые в жизни я почувствовал, как волосы на голове зашевелились: попасть в плен было самым ужасным, что я только мог себе представить. Вдобавок ко всему вспомнил, что забыл взять с собой свой «маузер». Впереди верстах в пяти — семи увидел на воде два наших катера. Решил садиться на воду, надеясь вынырнуть и как-нибудь продержаться, пока не подойдут эти катера. Манипулируя двумя рукоятками газа, я снижался, направляя самолет поближе к берегу. Но когда в запасе оставалось не более 150–200 метров, мотор мой вдруг снова забрал. Я свечкой полез вверх, и все обошлось хорошо.

На земле выяснилось, что, прикрыв газ на планировании, я переохладил мотор, работавший на спирту. Это и вызвало перебои. Вообще летать на самолетах с мотором, установленным впереди и получавшим в качестве горючего спирт, было очень тяжело. Надышавшись газами отработанного спирта, летчик уже через час порядком одурманивался и всегда возвращался домой с сильной головной болью. [112]

В октябре 1919 года нас поздним вечером вызвали в штаб флотилии и предупредили, чтобы мы с рассветом перебазировались в тыл, в Водяное. Белые, применив английские танки, довольно сильно потеснили нашу 28-ю дивизию в районе Пичуги.

Летая из Водяного, мы с Андрюшиным продолжали удачно громить белых. Затем наш отряд получил распоряжение отступить в Камышин. Здесь не разгружались — ждали дальнейших распоряжений.

Не успели разместиться по избам, как услышали рассказ о злодеянии, учиненном белыми незадолго до ухода из города. Старик сапожник Антон поведал нам страшную историю

Предатель революции навел белых на группу наших подпольщиков. Трое из арестованных были приговорены к казни через повешение. Среди них оказался моряк — человек небольшого роста, необыкновенно развитый физически, с могучими плечами и очень сильной шеей. Арестованные сумели передать из тюрьмы записку своим товарищам, в которой предлагали им не позднее чем через час после казни (она была назначена на вечер) снять повешенных с петель. Матрос, указывалось в записке, останется жив.

Наши подпольщики выполнили поручение: через 40–50 минут после казни они обрубили веревки. Матрос действительно оказался живым, но был очень слаб.

Некоторые из нас не поверили этому, а я поверил. В 1915 году в цирке Ченизелли, который гастролировал в Петрограде, мне довелось видеть потрясающий номер. Артист, обмотав под контролем зрителей шею легким шарфом и накинув на нее петлю из длинной и крепкой веревки, влезал под купол цирка, под грохот барабанов бросался оттуда вниз и повисал над ареной. Болтаясь в таком положении, он пищал какую-то песенку, затем подтягивался на руках, сам освобождал себя от петли и как ни в чем не бывало спрыгивал на землю. Вскоре, полиция запретила этот номер, так как многие из публики не выдерживали его. [113]

Антон рассказал, что произошло дальше с моряком подпольщиком.

— Сполнили мы в точности все так, как наказали нам друзья наши. Сняли мы их троих, на подводу всех погрузили — да ко мне. Пока доехали — матрос совсем отошел. Только шея вся раздулась, черная стала. Мы его накормили, напоили и дали час поспать, чтоб на дворе совсем стемнело и поменьше стало проходящего народу. А двух мертвых пока в сарае у меня сеном завалили Через час разбудили мы нашего друга. Говорим: «Ну как, готов?» Вскочил эдак бодренько, отвечает: «Готов! Совсем готов. Спасибо вам за все! Век не забуду». Ну, добрались мы до лодки, а на том берегу уже наши ждали... Сели в лодку с матросом два провожатых. И надо же было!.. Только тронулись, как вдруг мальчишки на берегу подняли крики, свист. Этакий гам устроили, что схватилась береговая охрана, уловила в прожектора лодку и ну палить! Подоспел и катер сторожевой. Но ни матрос, ни провожатые в плен не сдались. Расстрелял их катер...

В Саратове, в штабе авиации нашего фронта, я позже узнал, что двое из повешенных, спрятанных в свое время Антоном, торжественно похоронены на городской площади. Дед Антон награжден был почетной грамотой и оружием от РВС фронта.

* * *

В Камышине Валя находилась уже в таком состоянии, что подвергать ее трудностям и риску фронтовой жизни дальше было невозможно. Уговорил уехать в Сарапул к отцу.

Не прошло и недели после этого, как я слег, за болев брюшным тифом. Болезнь моя протекала тяжело, и особенно в то время, когда нас погрузили на последний отходящий в Саратов пароход. Стояла глубокая осень, надвигалась зима. Я лежал на нижней палубе, с двух сторон открытой для пронизывающих ветров. Спасла только доха — подарок товарища Азина.

В городском госпитале Саратова лежать тоже было несладко. На две поставленные рядом койки укладывали трех человек и давали им два одеяла. Лежавшие по краям тянули одеяла на себя, а средний почти всегда оставался неприкрытым. [114] Страшный тиф гулял по России! Вместе лежали больные и брюшным, и сыпным, и возвратным тифом. Медперсонала не хватало, медикаментов тоже. Больные в большинстве случаев были предоставлены сами себе, смертность держалась высокая...

Через неделю после прибытия в Саратов меня навестил товарищ Падосек и вручил именной портсигар от РВСР за работу на Восточном фронте. После его ухода меня перевели в маленькую отдельную комнату и стали хорошо кормить: оказывается, об этом распорядился командующий товарищ Шорин. Я быстро поправлялся и вскоре покинул госпиталь. В штабе мне дали месячный отпуск на поправку. Я, конечно, поехал в Сарапул.

Не знаю почему, но всю дорогу меня преследовало чувство тревоги, тяжелой беды... Из Москвы я дал Вале телеграмму и, выходя поздним вечером на полузанесенной снегом станции Сарапул, был очень обрадован, когда меня встретил старичок возница. Он сказал, что ждет уже много часов, посадил в сани, закутал в тулуп и повез в город. До города было километра три, и я стал осторожно расспрашивать старика, как живет Иван Васильевич (отец Вали). В ответ услышал, что Иван Васильевич назначен заведующим городской больницей, живут они хорошо, но уж очень убивается по дочери. Сердце мое сжалось... Замирая от охватившего меня ужаса, я спросил, что же случилось. И он рассказал... Рассказал, как Валя добралась от Нижнего на какой-то барже, заболела в пути сыпным тифом и родила сына на пристани в Сарапуле. Как потом перевезли ее к отцу в больницу, где, промучившись десять дней и почти не приходя в себя, она скончалась...

После этой страшной вести я впал в какое-то оцепенение и плохо помню, что рассказывал потом Иван Васильевич. Мне очень хотелось повидать сына. Наконец я увидел его: это была моя копия, и ни одна черточка в его личике не напоминала мне Валю...

На следующий день я не мог встать с постели: страшно болела и кружилась голова, все тело ломило, на груди и животе выступили красные пятна. Иван Васильевич осмотрел меня и сказал, что это сыпняк.

К вечеру я потерял сознание, меня перенесли в один из бараков городской больницы. Болезнь протекала бурно и тяжело. 18 суток был без памяти. Если я и остался на этот раз жив, то только благодаря уходу и заботам Ивана Васильевича, ибо перенести подряд два тифа было, конечно, делом не шуточным. На 19-е сутки пришел в сознание, затем стал поправляться. [115]

После выздоровления я познакомился с командиром прибывшего в Сарапул дивизиона воздушных кораблей «Илья Муромец». Узнал, что дивизион формируется по указанию Владимира Ильича Ленина и что к весне должен выделить на фронт три корабля. Командир предложил мне перейти в дивизион.

Раздумывал я долго. Положение у меня создалось нелегкое: на руках остался грудной сын. Мачеха Вали вела себя так, что оставаться в ее доме было трудно. Решиться везти ребенка в Москву, к сестре, я не мог. Это было рискованно, да и как его везти? С другой стороны, мне было неизвестно, где наш отряд, связь с ним я потерял.

Решил принять предложение. Командир дивизиона дал телеграмму Начальнику авиадарма товарищу Сергееву и получил от него согласие на мой перевод.

Я снял небольшую комнату и отнес своего несчастного сынишку в ясли. Там мне обещали за ним хорошо ухаживать. Через месяц в яслях начались желудочные заболевания. Однажды няня из яслей сообщила, что моему мальчику плохо. Я бросился к нему. Сьшишка горел как в огне и тихо стонал. На личике его все время выступали капли холодного пота. Я понимал, что ему, по-видимому, очень больно, и стал тихо укачивать. Мне показалось было, что он успокаивается и засылает, но тут же вдруг я всем существом своим понял, что сын мой умирает... Старая няня склонилась над ним и, перекрестив, отошла. А я смотрел, смотрел, не отрываясь, на его вдруг побелевшее, ставшее таким строгим личико. Потом он вдруг вздрогнул, весь вытянулся, открыл свои большие синие, синие глазки и взглянул на меня. Так взглянул!..

И дальше я ничего уже не помнил.

Потом мне говорили, что я весь окаменел и няне с большим трудом удалось разогнуть мои руки, чтобы взять у меня сына — мою последнюю связь с Валей. Похоронил его рядом с матерью на городском кладбище. [116]

В бою — «Илья Муромец»

Товарищи по дивизиону дружески отнеслись ко мне, особенно теплые воспоминания сохранил я о бортмеханиках Леопольде Фридрикове, Николае Милованове и Федоре Трошеве. Они были не только лучшими бортмеханиками дивизиона, работавшими на «муромцах» еще в первую мировую войну, но и исключительно честными, искренними и преданными товарищами, никогда не оставлявшими в беде своих друзей...

Прежде чем перейти к описанию работы «муромцев» на фронтах гражданской войны, я должен коротко остановиться на истории их создания.

Эскадра воздушных кораблей, построенных на Русско-Балтийском заводе в Петербурге, была сформирована в январе 1915 года. Создание многомоторных воздушных кораблей являлось приоритетом нашей страны. Германия и Франция выпустили первые бомбардировщики в 1916 году, а Италия и Англия — в конце войны. Наши «муромцы» были грозой для немцев. Обладая весьма высокими по тому времени летно-тактическими данными, они своими бомбовыми ударами наносили врагу весьма существенный урон. Немцы вообще долгое время не осмеливались нападать на эти самолеты. Только к концу империалистической войны противнику удалось, с очень большими потерями для себя, сбить один наш тяжелый корабль.

К сожалению, в эскадру «муромцев», бывшую в царской армии на привилегированном положении, летный состав назначался верховным командованием, причем, за малым исключением, из числа сынков высокопоставленных лиц, желавших числиться в авиации, не подвергая себя риску. Поэтому боевая отдача «муромцев» была далеко не полной. Летали по-настоящему только такие летчики, как И. С. Башко, Г. В. Алехнович, А. В. Панкратьев и еще несколько человек.

В 1918 году эскадра «муромцев» осталась на Украине, в Виннице, где была частью уничтожена. Правда, преданные Советской власти люди пытались спасти и вывезти эскадру, но эти попытки, к сожалению, не увенчались успехом. Только летчик Башко сумел вылететь на «муромце» из плена

Тем большее значение имела забота партии большевиков, Советского правительства и в первую очередь лично В. И. Ленина о возрождении тяжелой авиации у нас, в молодой Советской республике, окруженной кольцом врагов.

Дело восстановления эскадры тяжелых воздушных кораблей было очень трудным. Почти не осталось летчиков, которые умели на них летать. На Русско-Балтийском заводе выпуск «муромцев» прекратился, в цехах находилось лишь несколько недостроенных машин. И вот тогда, как мне рассказывали в дивизионе, по инициативе В. И. Ленина было решено создать «Северную группу воздушных кораблей Рабоче-Крестьянского Красного Воздушного Флота». Вскоре группа эта была перебазирована в Липецк. Летчики Владимир Романов и Александр Насонов, летая на «муромцах», принимали участие в боевых действиях нашей авиации против конницы Мамонтова, а затем вся группа тяжелых кораблей стала базироваться на Сарапул и была переименована в «Дивизион воздушных кораблей».

Дивизион размещался в зданиях бездействовавшего тогда винокуренного завода. Просторные мастерские, слесарная, токарная, сборочная, учебные классы, конструкторский отдел — все это выглядело солидно и необычно для меня, привыкшего к фронтовым условиям работы. Коллектив дивизиона состоял из крупных специалистов Русско-Балтийского завода и бывшей эскадры «муромцев». Среди инженеров были товарищи В. Л. Моисеенко (впоследствии конструктор), М. В. Носов, В. Л. Александров (впоследствии профессора) и другие. Старшим механиком дивизиона оказался товарищ Полевой, бывший бортмеханик главного конструктора корабля «Илья Муромец». Мне нравился дивизион своей солидностью. Но еще больше понравился корабль, когда я ближе познакомился с ним.

Впрочем, первый мой полет на этой машине оказался не совсем удачным.

Как я уже говорил, дивизион имел задание приготовить к весне три корабля для боевой работы на фронте. Пока велась подготовка, на аэродроме были собраны два легких бимоноплана «Сикорский-ХVI» и моноплан «Сикорский-ХII». Командир дивизиона предложил мне облетать их. Вначале я поднялся на С-ХII. [118] Самолет этот мне не понравился, — возможно, потому, что я очень привык к «ньюпорам». С-ХII имел небольшой запас мощности, был тяжелым в управлении, недостаточно устойчивым. Я выпустил на нем учеников-летчиков Н. В. Панкратьева (младшего брата известного командира группы «муромцев» Алексея Васильевича Панкратьева) и Н. П. Благина.

Потом стал облетывать самолет С- ХVI. Сразу же после взлета почувствовал, что машину сильно кренит влево. Чем большую она набирала скорость, тем сильнее заваливалась. У меня не хватало сил удерживать машину в поперечной плоскости, и я решил немедленно идти на посадку. На высоте 200 метров попробовал развернуться вправо, но усилия мои успеха не имели. Начал разворачиваться влево. Но едва возник левый крен, как самолет резко пошел на крыло, завалился на 90°. Земля понеслась на меня с бешеной скоростью. Я успел выключить мотор и выбрать руль на себя. Вспомнил почему-то свой штопор в Белеве, и, когда уже не оставалось сомнений, что это конец, в голове вдруг мелькнуло: «Эх! Блинов не поел!» — дело было на масленицу...

Пусть читатель не подумает, что я хочу показать свое пренебрежение к смерти: это не так.

Но часто бывает, что в момент, когда все необходимые меры к спасению приняты, а гибель все равно оказывается неизбежной и близкой, человека охватывает чувство полнейшего равнодушия. Именно в такой миг и мелькнула эта глупая мысль о блинах...

Самолет мой врезался в снег. Сильно ударившись грудью о штурвал, я вдруг осознал, что остался жив. Подбежали товарищи... Я упал так счастливо, как может случиться только один раз в жизни. Самолет врезался мотором в глубокую заваленную снегом квадратную яму, из которой раньше брали глину. Крылья машины, ударившись о края ямы, стали ломаться и этим самортизировали удар. Отделался лишь легкими ушибами.

Конечно, в этой аварии была и моя вина. Следовало проверить регулировку самолета хотя бы потому, что С-ХVI собирался в нашем дивизионе впервые. Я не сделал этого, считая, что такая солидная организация, как дивизион, не может допустить столь грубого просчета в подготовке машины Но, как говорится, ист худа без добра, и этот урок пошел мне на пользу. [119]

Очередной С-ХVI я испытал без всяких приключений, он мне даже понравился своей устойчивостью и мягким, чутким управлением. На нем я выпустил в самостоятельный полет, после многих вывозных, командира нашего дивизиона, отчисленного в свое время из школы за неспособность к летной работе. Выпустил также и тех моих учеников, которые уже самостоятельно летали на БЭИ и ВЕ-2Е (легкий, очень простой, послушный и устойчивый английский бимоноплан).

Вскоре состоялся выпуск на «Илье Муромце» трех будущих командиров кораблей, которым предстояло выехать в составе отряда на фронт. Это были А. С. Еременко, Ф. Г. Шкудов и я. Выпускал нас старый и опытный летчик Алексей Васильевич Панкратьев.

«Муромец» производил превосходное впечатление. Несказанное удовольствие доставляла уже возможность сидеть в мягком, удобном кресле застекленной спереди кабины, имея прекрасный обзор. Кабина защищала летчика от воздушного потока. Кроме того, перед командиром стоял прибор, указывающий скорость самолета в воздухе! Для нашего брата фронтовика, не знавшего других пилотажных приборов, кроме счетчика оборотов и указателя давления масла, прибор скорости представлялся неким чудом, позволявшим вести самолет и в плохую погоду, при скверной видимости земли, входить на короткое время в облака, пробивать их... Вооружение корабля состояло из пяти — шести пулеметов, способных ввести почти круговой обстрел. Волнующее чувство новизны вызывалось не только оборудованием. Впервые я встретился с тем, что моторами целиком управляет не летчик, а механик, и от его опытности, от нашей общей с ним слаженности зависят и взлет, и расчет на посадку, и самая посадка. Управление кораблем превращалось в искусство вождения самолета маленьким коллективом из четырех — шести человек.

Алексей Васильевич Панкратьев сделал со мной один ознакомительный полет и дал мне два вывозных. После этого я поднялся в воздух самостоятельно и впервые испытал чувство совершенно особой гордости, когда увидел, как повинуется мне этот четырехмоторный гигант. С тех пор я всей душой полюбил тяжелую авиацию. [120]

Весной 1920 года наш отряд получил назначение на Западный фронт, в город Новозыбков. Сначала туда были отправлены эшелоном корабли вместе с обслуживающим их техническим составом. Летный состав выехал через неделю. В дорогу захватили с собой побольше съестного: картошки, яиц, растительного масла и муки; знали, что в пути будет голодно. И действительно не ошиблись. Вокзальные буфеты были пусты. На платформы тоже никто ничего не выносил. Под Москвой, в буфете на станции Александровск, с боем купили котлет: из конины они стоили 60 тысяч рублей керенками за штуку, а из собачьего мяса — по 80 тысяч рублей. Съели их с большим аппетитом. Ехали в товарном вагоне. По дороге подбирали голодных беспризорных ребят, подкармливали их, как могли.

В первом же своем полете на «муромце» из Новозыбкова я так оскандалился, что и сейчас не хочется вспоминать.

За два дня до этого неудачного вылета командир отряда штурман Сперанский уехал в Могилев, куда нам предстояло перелететь. Командир предупредил, что на аэродроме вблизи Могилева будут гореть три костра. Подготовить корабли удалось только к вечеру назначенного дня, но мы решили все же лететь. Я улетал последним. Бортмехаником у меня был Леопольд Фридриков, помощником — Кузьмин, а наблюдателем — Дюка Лилиенфельд.

Моторы уже работали, когда в самолет вбежали опоздавшие Кузьмин и Лилиенфельд. Мы сейчас же, не теряя ни минуты, взлетели и, сделав два круга, легли на курс, который заблаговременно был дан мне моим штурманом. Компас на «муромце» располагался сзади командирского сиденья.

Время от времени я толкал стоявшего рядом справа своего помощника Кузьмина, чтобы он напомнил Дюке о необходимости проверить курс. Кузьмин показывал рукой — правильно, лететь прямо!

Прошел час, второй, стало темнеть, взошла луна. Летим по железной дороге. Смотрю на карту — все правильно: скоро должен быть Могилев. Наконец заметили огни города. Перед городом вижу поле и три ярких костра. Ну, слава богу, долетели. Иду на посадку, приземляюсь Замечаю в темноте, что качусь по полю, усеянному воронками. [121] Сердце замерло: жду, как говорят, характерного треска, но его нет. Корабль останавливается. Вылезаем из самолета и ругаем на чем свет стоит Сперанского за то, что выбрал такой аэродром. Однако настроение хорошее — все кончилось благополучно! Удивляемся только, что нигде не видно наших «муромцев», никто нас не встречает.

Первыми, как всегда, появились ребята.

— Дяденьки! А вы откуда?

— Это Могилев? — спрашиваем у них уже не совсем уверенно.

Таращат глаза и молча переглядываются.

— Скажите, ребята, что это за город?

Отвечают хором:

— Брянск, дяденька.

— Чего это вы шутить вздумали? Ведь город-то — Могилев?

— Не, дяденька, это Брянск, а не Могилев...

Кузьмин вдруг набрасывается на Дюку:

— Ах ты, пьяница! Негодяй! Ты куда нас завел?

И тут я только рассмотрел, что штурман наш едва на ногах держится; но и Кузьмин, вижу, тоже под градусами.

Как выяснилось потом, оба изрядно выпили перед полетом, и Дюка почти всю дорогу спал. Когда же я спрашивал его через Кузьмина, правильно ли идем, он на короткий момент взбадривался, не глядя на компас, мотал головой и показывал рукой: вперед!

Приказом командира дивизиона Лилиенфельд был снят с летной работы и отправлен в Сарапул. Кузьмина я с большим трудом отстоял, так как был он на редкость храбрый человек, отличный стрелок и умел точно, как никто, на глазок сбрасывать в цель бомбы. Помимо этого, он считался хорошим организатором и заботливым хозяином корабля.

Что же сказать о себе? Должен сознаться, дорогой читатель, что хотя жестокий урок в Брянске и пошел мне на пользу, но по-настоящему меня, к сожалению, не выучил: бывали случаи и впредь, когда мне приходилось раскаиваться в своей доверчивости, не подкрепленной контролем...

Но продолжаю рассказ. [122]

Бойцы артполигона, на котором мы сели, гостеприимно нас встретили и на следующее утро помогли вывести наш корабль на подходящую полосу. Между прочим, когда мы прошли по следу нашей посадки, то увидели, что только чудо спасло машину от поломки: словно рука доброго гения провела ее колеса мимо множества воронок! На складе начальника полигона, к нашей великой радости, оказались две бочки чистого бензина, и он сам их нам предложил. Курс на Могилев я проложил уже лично, мы благополучно взлетели. Я сделал большой круг, чтобы проверить по просьбе Фридрикова крайний правый мотор, который всю дорогу до Брянска грозил выйти из строя. Минут через 10–12 после взлета мотор застучал и задымил так, что его пришлось выключить. Сели на ровное поле близ станции Синезерки, в 15 километрах от Брянска. Фридриков, осмотрев машину, заявил, что, очевидно, прогорели поршни и клапаны и мотор надо менять. Я дал телеграмму в Могилев и отправил туда Дюка с донесением Сперанскому.

Поселились мы временно в доме бывшего лавочника, человека злого и нелюдимого, не сказавшего нам за все время и двух слов. Зато две дочери его, молодые девушки, так рады были нашему обществу, так хорошо и ласково относились к нам, что только, пожалуй, благодаря им мы и не умерли там с голоду. Эти славные девушки тайком от отца подкармливали нас понемногу из его скрытых запасов. Иначе у нас не хватило бы сил долететь через 10 дней до Могилева.

Из Могилева мы перебрались в Белыничи. С продовольствием и здесь было очень плохо. Варево готовилось из лебеды и ржавых высохших селедок. Моему экипажу ничего не оставалось, как еще потуже затянуть пояса.

Однажды Дюка, исполнявший в Бельшичах обязанности квартирьера, прибежал, не помня себя от радости, рассказал, что деревенские ребята сообщили ему, будто в нашей речке водится большая рыба — даже сомы! — но только крестьяне, мол, держат это в секрете, опасаясь, как бы мы не переловили в реке всю живность.

— Братцы мои! — восклицал окрыленный Дюка. — Да какую же я заводь нашел! Глубина страшенная. Берега обрывистые, Все в тине, в иле, как по заказу для сомов... Уж теперь-то сыты будем!

— А ловить твоих сомов как? Голыми руками ухватывать? [123]

— А бомбы?! — торжествовал Дюка, обводя нас решительным взглядом. — А бомбы на что, я спрашиваю? Предложение Дюки показалось заманчивым. Действительно, все делается довольно просто: вместо взрывателя ввинчивается свеча зажигания, затем подводится шнур, и с помощью магнето, установленного на берегу в безопасном месте, бомба подрывается.

Когда все приготовления были закончены, мы гурьбой отправились к заводи, облюбованной нашим деятельным квартирьером. Магнето примостили за большими валунами, разбросанными вдоль берега, приставив к нему в качестве подрывника моториста Андроса. По команде Дюки он должен был включать (т. е. крутить) магнето. Осторожно погрузив бомбу в челнок, Дюка отплыл к середине заводи. Там он медленно опустил бомбу, придерживая электрический шнур. Покончив с этим, быстро погреб к берегу. Мы начали пятиться к валунам, и казалось, что все сойдет благополучно... Вдруг в середине заводи с глухим взрывом поднялся громадный столб воды и стал рассыпаться в вышине, играя всеми цветами радуги. И наш длинный, нескладный Дюка вознесся в этом сиянии — сперва вместе с челном, а затем отделившись от него. Достигнув пяти — шести метров высоты, он стремительно полетел вниз и плюхнулся в воду, но тут же, к нашей великой радости, вынырнул и саженками поплыл к берегу. Мы едва не задушили нашего героя в объятиях. (Выяснилось, что Андрос, сидя за валунами и не видя происходящего на воде, по ошибке крутанул магнето прежде срока.) Вся поверхность заводи стала покрыватыоя будто переливающимся на солнце серебром: всплывала оглушенная рыба.

Так, в основном на подножном корму, жили мы в то время. Но вскоре Совет Труда и Обороны принял следующее постановление, подписанное В. И. Лениным.

«Сотрудники дивизиона воздушных кораблей «Илья Муромец», фактически совершающие подъемно-летные и воздухоплавательные работы, должны удовлетворяться по нормам и порядке, объявленными в приказе РВСР 1920 года за № 1765, а остальные сотрудники того же дивизиона на фронте — фронтовым и в тылу — тыловым продпайком.
Председатель Совета Труда и Обороны В. Ульянов (Ленин)». [124]

После этого наше продовольственное положение улучшилось.

В Белыничах мы начали боевую работу. Первый полет на город Бобруйск особенно памятен. Бобруйск — важный опорный пункт, и белополяки сопротивлялись изо всех сил, пытаясь его удержать. Для бомбардировки его посылались два корабля — Шкудова и мой. По имевшимся сведениям, рядом с городом базировалась истребительная вражеская часть из 12 самолетов. Поэтому намечалось, что мы полетим в сопровождении наших истребителей. Но четыре истребителя, поднявшиеся в воздух, ввиду неважной погоды, почти сразу потеряли нас и возвратились на свой аэродром.

В мой экипаж входили: помощник Кузьмин, бортмеханик Фридриков, штурман Сперанский. С нами же летел и начальник политотдела 15-й армии (фамилию не помню). Пока шли к Бобруйску, погода улучшилась, и я смог набрать 800 метров. А выше корабль мой, перегруженный бомбами (мы взяли на борт около 20 пудов), не поднимался. Экипаж Шкудова, не долетев до цели, вынужден был из-за неисправности мотора вернуться. Затем отказал другой мотор, и Шкудов приземлил свою тяжелую машину на случайной лесной полянке...

Удар по Бобруйску, таким образом, наносил один экипаж. Вблизи городской черты артиллерия противника начала было интенсивный обстрел, но вскоре он почему-то прекратился, не причинив нам никакого вреда.

Надо было видеть, с каким энтузиазмом экипаж «муромца» сбрасывал на врага смертоносный груз! Работы хватало всем, так как бомбы были небольшого калибра, да и вообще перебросать в шесть рук двадцать пудов не так-то просто... Начальник политотдела, войдя в азарт, даже рукава гимнастерки засучил по локоть.

Я сделал над Бобруйском три круга. Нашим ударам подверглись железнодорожный узел с эшелонами и пакгаузами, скопление воинских частей и склады, расположенные на окраинах города. Мы ждали нападения вражеских истребителей, но ни одного самолета не увидели ни в воздухе, ни на аэродроме. (Позже, в 1920 году, я узнал от жителей Бобруйска, какая безумная паника охватила польские войска при появлении нашего корабля. Офицеры бегали, крича солдатам, чтобы они не стреляли, так как корабль якобы бронированный.) [125]

На обратном пут, в 10 километрах от нашего аэродрома, кончился бензин, моторы остановились. Кругом были почти сплошные леса. Я выбрал небольшую поляну. Но только снизившись, разобрал, что сажусь в болото, густо поросшее травой. Однако деваться было некуда. Корабль ушел в болото по самые плоскости, но остался цел. Потом его разобрали и по частям с большим трудом, благодаря добровольной и активной помощи крестьян близлежащих деревень, вытащили и доставили на аэродром.

А мне тем временем дали новое задание: нанести удар по станции Осиповичи. Я поднялся на корабле летчика Еременко, внезапно заболевшего. Задание было выполнено так же удачно, как и налет на Бобруйск, только на обратном пути у нас снова не хватило горючего, и мы опять совершили вынужденную посадку, на этот раз вполне благополучную.

Может показаться непонятным и странным, что в обоих случаях нам не хватило горючего. «Как же готовился ваш экипаж к заданиям?» — спросит читатель. Но надо учесть, во-первых, что корабли наши, собиравшиеся из невыдержанных материалов, были значительно тяжелее конструктивных норм, а, во-вторых, моторы «Русско-Балт» не давали в полете необходимой мощности. И наконец, на обе цели — Бобруйск и Осиповичи — из-за чрезвычайной важности этих объектов надо было по приказу командования сбросить максимальное количество бомб. Мы брали их за счет горючего. Запас бензина рассчитывался нами в обрез, так что даже небольшое увеличение силы встречного ветра приводило к вынужденной посадке.

Когда наш отряд перебросили в Славное и мы соединились там с нашими авиационными частями, «муромцы» получили задание произвести налет на Минск.

Читатель, вероятно, без труда поймет мое состояние: в Минске находились возвратившиеся из Владимира моя мать, младший брат Лева, Степан Афанасьевич Янченко Недалеко от Брестского вокзала жили мои друзья и товарищи: семья Загурских, Маковских, Тыдман и многие другие. А нам предстояло обрушить удары именно на железнодорожный узел... С болью в сердце готовился я и ждал этого полета, надеясь только на то, что с минуты на минуту Минск будет освобожден нашими. [126] Так оно и случилось в действительности: известие об освобождении города опередило наш вылет. И вместо бомб нам было приказано доставить в Минск касторовое масло для наших истребителей. Я вылетел первым, но попал в сильную грозу и приземлился у станции Жодино.

Организовав охрану машины, тут же сел на поезд Не помня себя, помчался я на Сторожовку к Степану Афанасьевичу, у которого жила моя мать с Левой. Сердце колотилось: ведь я о них ничего не знал уже более года! Дома все оказалось благополучно, все были живы, невредимы и здоровы. Левушка так пристал ко мне с просьбой взять его с собой, что я не мог отказать ему в этом. Весь день и всю ночь шел непрерывный дождь. Мы выехали из дому с рассветом. Погода разгулялась. Засветило солнышко, стало тепло. Поле, на которое я сел, было большим и ровным: у границы его проходила проезжая дорога с небольшим накатом, а дальше опять простиралось ровное поле. Мы торопились поскорее возвратиться в Минск. Запустили, опробовали моторы, вырулили. Я пошел на взлет. Грунт представлял собою твердую целину, не размякшую от прошедшего дождя, и мне показалось странным, отчего корабль мой так вяло и медленно набирает скорость. Но выключать моторы было уже поздно. Решил подорвать его перед самой дорогой. Однако попытка моя успеха не имела. Ударившись колесами о накат дороги высотой в полметра, корабль взмыл в воздух, оставив на земле шасси; винт правого среднего мотора разлетелся. Машину страшно затрясло. Я выключил моторы, и мы шлепнулись на землю. Застекленная носовая часть корабля при ударе раскололась, я и Фридриков вылетели через нее как пробки. Весь экипаж остался цел, а вот бидоны с касторкой, лопнув при ударе, превратили внутренность фюзеляжа в ванну, наполненную касторовым маслам.

Жалкий и неприглядный вид имели мы, когда поездом прибыли в Минск и явились к командиру дивизиона. Я не мог не считать себя главным виновником этой поломки, так как должен был учесть, что корабль наш, сильно намокший, стал тяжелее и лететь на нем нельзя. Через два дня приехал в отпуск с фронта Сергей. Он сильно изменился за это время: возмужал, закалился, стал еще серьезнее, вдумчивее. Это был теперь настоящий мужчина, на которого в трудную минуту можно вполне положиться. Он признался, что работа радиомеханика не очень увлекает его, и просил похлопотать о переводе к нам, на «муромцы».

Командир дивизиона удовлетворил мою просьбу, и скоро Сергей был назначен младшим мотористом, а Лев — помощником пулеметчика.

После аварии я получил новый корабль с задней кабиной для стрелка. Он был быстроходнее прежнего, развивал скорость до 130 километров в час и имел, благодаря заднему хвостовому пулемету, сферический обстрел. В мой экипаж входили бортмеханик Фридриков, помощник Кузьмин, навигатор Родзевич, бывший морской штурман, и пулеметчик Михайловский.

В августе 1920 года наш отряд получил приказ переехать на Южный фронт, в город Александровск (ныне Запорожье).

К новому месту назначения отбыли в составе двух кораблей — Федора Шкудова и моего. На снабжение нас поставили в группу Ивана Ульяновича Павлова, базировавшуюся под Александровском, у деревни и разъезда Воскресенское, где теперь построен Днепрогэс.

Тут я должен хотя бы кратко сказать о колоритнейшей фигуре того времени — Иване Ульяновиче Павлове. Честный, прямой, открытый и глубоко принципиальный, был он образцом настоящего коммуниста, с которого во многом следовало брать пример.

Загоревшись мечтой стать во что бы то ни стало летчиком, Павлов, сын бедного крестьянина, без гроша в кармане ушел из дому и с огромным трудом добился отправки во Францию, где и закончил летную школу. С первых дней революции вступил он в партию и принял активное участие в гражданской войне, занимая руководящие посты. И хотя служебное положение Павлова освобождало его от полетов, он летал много и обычно на самые ответственные и рискованные задания

После гражданской войны я встречался с ним в Москве, когда он командовал авиацией Московского военного округа. Иван Ульянович настойчиво боролся с расхлябанностью среди летно-подъемного состава подчиненных ему частей. Но борясь с этим злом вполне искренне, сам он никак не мог преодолеть свойственную ему партизанщину. Появлялся Павлов в частях далеко не всегда по форме одетым, воинской выправкой не отличался и на язык, особенно при разговоре с подчиненными, бывал несдержан. [128] Была у него и еще одна, можно сказать трогательная, слабость: не пройдя школы высшего пилотажа, не умея чисто и правильно выполнять многие сложные фигуры, он страстно любил истребительную авиацию. Не существовало для Павлова большего наслаждения, чем подняться на истребителе в «зону» и заняться высшим пилотажем. Но когда он выполнял, на пример, «иммельман», то летчики, наблюдавшие за ним с земли, от души хохотали — так все коряво у него получалось. Между тем Иван Ульянович, произведя посадку, необыкновенно довольный, почти счастливый, спрашивал: «Ну, как? Здорово?» И летчики все отвечали, что «здорово». Делалось так вовсе не из подхалимства, нам очень не хотелось огорчать Павлова. Летный состав искренне любил и уважал его.

На Южном фронте группа Павлова работала с огромным напряжением. Жизнь кипела на аэродроме с утра и до позднего вечера. Самолеты почти непрерывно поднимались на задания и возвращались, чтобы, заправившись горючим и взяв бомбы, снова уйти в бой. Техсостав уставал так, что к вечеру валился с ног. Среди летчиков группы оказалось много моих знакомых. Впервые после окончания теоретических авиационных курсов встретил я Мельникова. Здесь же находились Ингаунис, Васильев, Сапожников, Арватов, Маляренко, Петренко, Воедило, Затыкин, Межрауп.

В оперативном отношении отряд «муромцев» был непосредственно придан начальнику авиации 13-й армии В. И Коровину и его штабу, возглавлявшемуся товарищем Афанасьевым.

Прибыв на этот фронт, мы тотчас же включились в боевую работу. По заданию командарма товарища Уборевича Федор Шкудов на своем корабле первым вылетел на бомбардировку станции Пришиб. На борту его корабля находился начальник штаба авиагруппы центрального направления.

Бомбовый удар Шкудова оказался метким. Станция, железнодорожные составы и прилегающие склады были разрушены.

Несколько дней спустя мы получили задание произвести налет на станцию Пришиб двумя экипажами, чтобы разбомбить стоявший там бронепоезд белых.

Корабль Шкудова поднялся первым, я следовал за ним. У меня на борту находился мои непосредивениын начальник. Нашу цель — бронепоезд — мы заметили уже издали. Враг был настороже, и бронепоезд тут же начал курсировать взад-вперед. Шкудов пошел на бронированный состав прямо, я же, с левым разворотом, стал заходить сзади, над целью мы прошли на встречных курсах, засыпая бронепоезд бомбами. Надо отдать должное и противнику, отстреливался он здорово. Вся операция выполнялась нами на высоте 800 метров, и, конечно, мы представляли для белых неплохую мишень.

Когда после трех заходов я увидел, что задняя платформа бронепоезда завалилась набок, сердце мое дрогнуло от радости ну, теперь, голубчик, не поциркулируешь! Платформу эту повредил корабль Шкудова У меня оставалась одна 3-пудовая и около десятка 20-фунтовых бомб. Я начал быстро снижаться, решив пройти над составом возможно ниже, чтобы весь остаток груза уже наверняка сбросить без промаха. Видел, как бегут к завалившейся платформе люди, спеша, очевидно, отцепить ее. И тут около меня появился мой начальник. Схватившись за штурвал, он закричал, указывая на большую дыру, пробитую снарядом в левой плоскости, чтобы я немедленно поворачивал домой. Перекрывая грохот разрывов, я стал доказывать, что это ничего, что сейчас все кончится. Но он, не выпуская штурвал, продолжал кричать — «Домой! Домой!»

Стукнуть его по рукам не рискнул...

На земле узнал, что Кузьмин осколком снаряда легко ранен в бедро и оба наши корабля на два — три дня выбыли из строя, на «муромце» Шкудова предстояло сменить мотор, на моей машине — срастить перебитый лонжерон. Не помню, сколько пробоин насчитали мы на корабле Федора. На нашем их оказалось 208. И тем обиднее становилось, что мы не рассчитались с противником до конца...

В один из налетов на станцию Фридриксфельд наш отряд сбросил бомбы на большое скопление частей противника. Как позже выяснилось, эти части готовились к параду, который должен был принимать сам Врангель. Помимо мелких бомб, на Фридриксфельд было сброшено еще 10 пудов стрел и более пуда литературы. Содержание листовок я, к сожалению, забыл; помню только, что многие из них написал Демьян Бедный. [130] Листовки были обращены как к врангелевским солдатам, так и к населению захваченных врагом районов. Одна из них начиналась так: «Ой, как на Кубани много белой дряни, дрянь шныряет всюду, льнет к честному люду...»

Относительно стрел надо пояснить, что, падая отвесно с высоты более 1000 метров, они пробивали насквозь всадника с конем; падение стрел сопровождалось отчаянным визгом, что угнетающе действовало на людей... Итак, парад в честь Врангеля не состоялся. Однажды штурман из группы Павлова, частенько навещавший стоянку наших кораблей, полушутя, полусерьезно стал предлагать мне следующее: вылететь ранним утром, когда нас не ждут, и сесть на аэродром противника, располагавшийся у станции Федоровка; затем, не выключая моторов, подрулить к стоянке самолетов и, выбежав из корабля, закидать их гранатами, после этого взлететь и уйти безнаказанными. Штурман этот вообще мне очень не нравился: его наглые глаза и жесткий рот производили отталкивающее впечатление. А его бредовый план и то, как он его развивал передо мной, — все это звучало двусмысленно. Было похоже, что штурман пытается как бы прощупать меня.

Я тут же пошел к Ивану Ульяновичу Павлову и с глазу на глаз высказал ему все свои подозрения. Павлов поехал в штаб армии к командарму и доложил ему о нашем разговоре. Последовал приказ: рано утром, с самым рассветом, я должен вылететь на бомбардировку станции Джанкой, а на обратном пути разбомбить вражеский аэродром у станции Федоровка.

8 сентября 1920 года мы вылетели с рассветом.

Иван Ульянович сам пришел на аэродром провожать нас. Я заметил, что он сильно обеспокоен.

— А может, отставим полет? — сказал Павлов, поглядывая на небо. Низкие облака сеяли дождь, по земле стлался туман. — Подождем погоды?

— Нет, Иван Ульянович, не надо. Полечу, ничего не случится.

Было ясно, что истребители, выделенные для охраны нашего «муромца», при таких метеоусловиях не смогут подняться в воздух.

— Нет, братец! Одного не пущу. Сам полечу, а одного не пущу — Павлов готов был приказать, чтобы ему готовили машину. [131]

— Иван Ульянович! Прошу вас, не надо. Не хочу беспокоиться за вас больше, чем за себя. Ведь вы знаете, что перед полетом и в полете волноваться нельзя. Увидите, все благополучно будет! Встречайте нас!

— Ну, ладно, — сказал он, немного подумав. — Лети, черт тебя побери, и ни пуха ни пера. Встречать буду.

Мы шли почти над самой землей, на высоте 30–50 метров. Над станцией Джанкой выполнили задание командарма, а на обратном пути завернули на аэродром белых. Как мы и предполагали, здесь нас никто не ждал. С двух коротких заходов сбросили все припасенные для аэродрома тяжелые и легкие бомбы и уничтожили четыре из стоявших в ряд шести «хевилендов»

Если принять во внимание, чго во всей врангелевской авиации их было всего 20 (прочие машины разных типов не шли в счет из-за низкого качества), можно судить, что этот урон оказался для белых довольно-таки чувствительным.

Павлов был верен своему обещанию. Он ждал нас на аэродроме и первым всех крепко обнял. Тотчас в штаб армии последовало донесение о нашем вылете.

Позже погода разгулялась, и два разведчика, посланные сфотографировать вражеский аэродром, своими снимками подтвердили наш доклад.

Днем меня вызвали в штаб армии к командарму товарищу Уборевичу. Пока я докладывал ему о результатах полета, он сделал знак своему адъютанту, и тот ушел в соседнюю комнату. Потом адъютант вернулся и положил на стол орден Красного Знамени. Товарищ Уборевич встал и скомандовал всем встать. Он зачитал приказ, с помощью адъютанта привинтил к моей гимнастерке орден, обнял меня и поцеловал. Все происшедшее было для меня совершенно неожиданным. Как пьяный, вышел я из штаба и всю дорогу до аэродрома время от времени ощупывал рукой свой орден. Получить такую награду было более чем приятно.

Это событие не осталось незамеченным моими друзьями. Боевые награды отмечались в нашей среде обязательно, что скрашивало тяготы фронтового быта. [132]

И в этой связи хочется рассказать одну печальную историю...

Большая группа наших летчиков была награждена за боевые подвиги орденом Красного Знамени. Специально по этому случаю в городе Александровске устраивался парад. Для участия в торжествах прилетел к нам блестящий боевой летчик-истребитель Георгий Сапожников, удачно дравшийся против белых в одном из передовых звеньев павловской группы. Как человека я мало знал его, но слышал о нем только хорошее. Чуткий, добрый, отзывчивый, Сапожников в нужную минуту готов был жизнь свою отдать за товарища. В бою неизменно проявлял высокое мужество. Сознаюсь, что я с восхищением смотрел, как он, кружась над аэродромом, приветствовал нас таким каскадом чистейших, изумительно четких, сложных и красивых фигур, какие мне ни приходилось до этого видеть.

Накануне парада награжденные решили сами отметить это большое событие в своей боевой жизни.

Не могу скрывать здесь того факта, что у нас, во фронтовых авиационных частях, спирт, насущно необходимый в больших количествах на технические цели, далеко не всегда расходовался по своему прямому назначению. Так произошло и в тот вечер.

Утром почти весь личный состав группы отбыл в город на парад. Сапожникова не будили — решили, что ему нужно как следует выспаться. Часа через полтора он проснулся. Узнав, что все уехали, тут же бросился на аэродром к своей машине. Летал Сапожников на чудесном трофейном английском «снайпе» с мощнейшим по тому времени мотором в 220 лошадиных сил. Он назвал свой самолет нежным именем «Нелли». На фюзеляже его истребителя красовался черный туз пик, на хвосте — черная стрела, звезды на крыльях тоже были черными.

Сапожников приказал механику немедленно запускать мотор

— Полечу на парад и покажу ребятам и начальству, как летать надо!

Видя, что летчик еще не совсем проспался, механик отключил провод от магнето, т. е выключил зажигание, без чего мотор запустить нельзя Но этот фокус Сапожников, по-видимому, знал. [133] Выхватив маузер, он пригрозил механику пулей. Мотор заработал. Едва оторвавшись, не набрав еще скорости, летчик так круто взмыл вверх свечкой, что даже мощный мотор «снайпа» не вытянул, и машина, потеряв скорость, рухнула на землю. Все было кончено.

Мы хоронили Георгия Сапожникова через день на городском кладбище. Собралось огромное количество народа. Здесь были и военные, и большинство жителей Александровска. Когда гроб с телом Сапожникова стали опускать в могилу, военный оркестр вдруг тихо-тихо заиграл... старинный вальс «Березку». Все присутствовавшие сперва встрепенулись и стали с недоумением переглядываться, но потом, очевидно, поняли... Мы услышали то тут, то там сперва тихие, затем все нарастающие всхлипы женщин, переходящие в рыдания. Многие мужчины, и мы в там числе, полезли за платками...

Вальс «Березка» был исполнен по желанию покойного, который об этом просил самых близких друзей...

Но вернемся к тем дням, когда я получил на руки следующий документ:

«Приказ по воздушному флоту действующей армии и флота РСФСР № 54 от 24 сентября 1920 г. 5.

За отважную боевую работу на Красном фронте красный военный летчик командир 2-го боевого корабля «Илья Муромец» ТУМАНСКИЙ награжден орденом Красного Знамени».

Вот как писала тогда о моем полете газета «Известия»: [134]

«ПОДВИГИ КРАСНЫХ ЛЕТЧИКОВ

8 сентября с. г. самолет Красного воздушного флота типа «Илья Муромец», действующий на юго-западном фронте, совершил блестящий полет под управлением красного военного летчика т. Туманского с целью уничтожения самолетов на аэродроме противника. Несмотря на сильный дождь, препятствующий полету, Туманский нанес большие повреждения противнику, разгромив бомбами аэродром противника и уничтожив 4 самолета из 6, стоявших на старте.

Тов. Туманский за блестящий полет, давший поразительные результаты, сейчас же был награжден командующим Н-ской армии орденом Красного Знамени».

А еще через день меня вызвал товарищ Павлов и сообщил, что штурман, предлагавший авантюру с посадкой на вражеском аэродроме, арестован органами ВЧК. Он оказался шпионом и сознался, что хотел при посадке убить меня и моего помощника товарища Кузьмина и таким образом подарить белым наш корабль.

Я испытал большое удовлетворение от того, что не оплошал, как в свое время на Восточном фронте, а сумел распознать подлого врага.

...Очередное ответственное задание заключалось в том, чтобы добить наконец бронепоезд противника на станции Пришиб, уйти в наш тыл и произвести лосадку в Синельникове. Перелет в Синельниково объяснялся тем, что врангелевокие войска потеснили наших, над Александровском нависла угроза, и командование решило рассредоточить авиагруппу по разным точкам.

Нам удалось вывести бронепоезд из строя, после чего мы легли на обратный курс. Шкудов шел впереди, а я сзади. Над Александровском я был атаковал пятью у белогвардейскими «хевилендами». Четыре нападали довольно осторожно, зато пятый атаковал нахально. Он близко подходил с разных сторон, пытаясь выявить наши уязвимые места. Но, оказавшись против хвостовой установки, попал под огонь великолепного стрелка Михайловского, после чего вдруг резко развернулся и, задымив, пошел со снижением к себе за Днепр.

Наш корабль получил 48 пробоин, был поврежден и масляный бак крайнего правого мотора. Тогда бортмеханик Фридриков вылез на крыло, заткнул дыру в баке, и только благодаря этому мы смогли продолжить полет...

Много времени спустя я узнал интересные подробности этого боя. В Москве меня познакомили с летчиком Качан. Он летал сначала у белых, а потом перешел в Красную Армию. [135] Однажды мы разговорились, и вот что он рассказал мне о бое под Александровском. Белые, обозленные действиями нашей авиации, и особенно налетом на их аэродром, решили нам отомстить. В то время как мы обрабатывали бронепоезд, в Александровск пришли 11 самолетов с целью разбомбить нашу авиагруппу на аэродроме. Но месть не удалась, так как на земле в тот момент оставались только два сломанных «ньюпора». Окончив бомбежку, вражеская группа самолетов разделилась: шесть ушли к себе за Днепр, а пять задержались над городом, где и встретили нас. На пятом «хевиленде» находился как раз Качан. Во время боя Михайловский пробил в его самолете рубашки цилиндров мотора и радиатор. Летчику едва удалось дотянуть до своих...

Этот бой происходил на глазах всего отряда, моих младших братьев — Сергея и Льва, а также матери, которую мы, по решению семейного совета, привезли к себе из Минска; все жили вместе в эшелоне.

Совершив посадку в Синельникове, мы услышали, что Александровск не то занят, не то отрезан белыми. Сердце захолодело: неужели наш эшелон не успел прорваться? Оставалось только ждать. Часы тянулись невероятно медленно.

Мы знали, что эшелон наш отлично вооружен и пулеметами и гранатами. Но если его отрежут, долго ли продержатся ребята? Особенно на открытом месте? А если их начнет бомбить вражеская авиация?

Когда стрелки показали четыре часа дня, голова моя, кажется, перестала работать. Товарищи видели мое состояние и утешали как могли.

Наконец мы со Шкудовым решаем: лететь на розыск и, если эшелон действительно отрезан, сообщить об этом командованию, а нашим оказать всемерную помощь. Мой бортмеханик Фридриков предложил ждать еще час и, уж если эшелон не придет, — лететь. На том и остановились.

И вот минут через 20–30 кто-то закричал:

— Идут! Идут! Наши идут!

Я сначала подумал о самолетах и глянул на небо. Только потом сообразил, что прибывает наш эшелон. Он действительно прошел мимо нас, и мы увидели в окнах своих. Я даже разглядел Сергея, улыбающегося и кричащего мне, что все в порядке, все живы, здоровы. [136]

При встрече я сразу заметил, что мать поседела.

Поздно вечером, когда мы с братьями Сергеем и Львом остались одни, они рассказали, как переживала наша мать во время налета белых и моего воздушного боя. Когда стали рваться вражеские бомбы, она спокойно стояла у подножки вагона, глядя в небо, и на все уговоры Льва спрятаться в яме лишь отрицательно качала головой.

— Где Алеша, мой Алешенька? — спрашивала мать.

Когда мы показались над Александровском и вступили в бой с белыми, братья хотели силой увести ее в вагон, но она словно окаменела, и не было никаких сил оторвать ее от поручней вагона. Она стала белее снега и вся дрожала мелкой дрожью.

— Алешенька, Алешенька, мой родной мальчик! — шептали ее губы. — Мерзавцы, негодяи, трусы подлые. Все на одного... Да кто же ему поможет?! — - сжимала она кулачок и грозила в небо, где шел бой.

И когда один самолет, задымив, отвалил от нас, а за ним стали уходить и остальные, она внезапно села на землю, и слезы градом полились из ее глаз. Братья взяли мать на руки и отнесли в вагон. С ней началась истерика. Братья уверяли ее наперебой, что я жив, что если бы я был убит или ранен, то мой корабль обязательно сел бы в Александровске. Она стала успокаиваться. Прибежавший фельдшер дал ей большую дозу снотворного; она уснула мертвым сном и проснулась, когда поезд подходил уже к станции Синельниково.

Ранее мне почему-то казалось, что мама относилась ко мне сдержаннее и холоднее, чем к другим своим детям. Я объяснял это теми горестями и неприятностями, которые причинял ей с самого детства. Только после этого происшествия понял, как я ошибался! Сердцу настоящей матери все ее дети одинаково дороги... К концу 1920 года оба наших корабля пришли в полную негодность, и командование отправило нас в наш дивизион, в Сарапул.

Многие блестящие по своим результатам полеты «муромцев» лишний раз подтвердили, насколько правильным было решение Владимира Ильича о боевом использовании этих кораблей. Надо отдать должное и командованию наших 15-й и 13-й армий, верно оценившему возможности этих прекрасных машин. [137]

Вот что говорилось в приказе по Воздушному Флоту № 75 от 24 октября 1920 г.

«Ознакомившись с боевой работой дивизиона воздушных кораблей «Илья Муромец», с удовлетворением констатирую тот факт, что, возлагая на воздушный корабль «Илья Муромец» как боевую работу, так и мирную, Штавоздух{3}не ошибся в своих расчетах. Дивизион в короткий срок собрал корабли, вылетел на фронт и совершил с 1 по 18 сентября с. г. 16 полетов общей продолжительностью 22 часа 15 минут. Во время полетов было сброшено 107 пудов 23 фунта (230 штук) бомб, 10 пудов стрел и 3 пуда литературы (листовок), причем полеты совершались, не стесняясь погодой и временем дня. Так, например, 8 сентября с. г. «Илья Муромец» вылетел в дождь для уничтожения неприятельского Федоровского аэродрома и блестяще выполнил свою задачу. Весь дивизион до последнего краснофлотца проявил максимум энергии, что содействовало общей работе боевых отрядов «Илья Муромец» на фронте.

Начальник полевого управления авиации и воздухоплавания действующей армии и флота РСФСР
Военный комиссар Сергеев Кузнецов»

Гражданская война кончалась, и кончалась полным разгромом белых и интервентов. Завершая свое повествование о тех тревожных годах, я хочу сказать, что, несмотря на голод, холод, разруху и страдания, они сохранились в моей душе и ламяти как самое полноценное и лучшее время моей жизни. [138]

Дальше