Содержание
«Военная Литература»
Мемуары

Юность

Нежданный день

Годы, проведенные за штурвалом самолета, приучают мыслить трезво, быть предусмотрительным, даже, если хотите, дальновидным. Но за десятилетия, отданные небу, мне как-то ни разу не пришло в голову, что настанет день, когда я поднимусь в воздух совсем не для того, чтобы выполнять служебное задание, испытывать новый образец самолета. А между тем этот день приближался...

Приговор врачей, правда, еще не был вынесен, но сердце, резко сдавшее, не оставляло больше надежд на серьезные полеты. И я решил: прежде чем прозвучат слова сурового запрета и меня навсегда разлучат с пятым океаном, сам скажу ему свое последнее «прости». Едва возникло у меня это намерение, как я понял, что не осуществить его просто не смогу: небо воспитывало, закаляло меня, учило жить правдой. Оно всегда оставалось милостиво ко мне, и я ему благодарен.

День, избранный мною для последнего полета, был ярок и свеж. Осенний ветер гнал по взлетной полосе иссохшие желтые листья. Над стоянкой держался запах бензина и масел, еще не убитый морозцем. Небо, спокойное и чистое, ждало...

Мне никого не хотелось посвящать в свой замысел. Я возглавлял молодой, хорошо сработавшийся летный коллектив, и в просьбе подготовить к вечеру Ту-2 и немного задержаться механик не услышал ничего необычного. [4] Я спокойно занялся технической документацией, всегда обильной у летчика-испытателя; работал сосредоточенно, не отвлекаясь. Обедать, вопреки обыкновению, пошел один. Вечером, когда все разошлись и стоянка опустела, надел шлемофон и отправился к самолету.

Бортмеханик Михеич находился на месте. С этим человеком меня связывали годы дружбы. Он был заботлив и хлопотлив, как всегда. Вероятно, ни о чем не догадывался.

Не торопясь поднялся я по лестнице на крыло, не спеша надел парашют, сел на сиденье, пристегнулся ремнями, запустил моторы. Все было в порядке. Надел кислородную маску, сделал несколько глубоких вдохов. Прохладный кислород поступал без помех.

Вырулив на взлет, я плавно и энергично дал полный газ. Машина послушно ринулась вперед. Слабейшее движение штурвалом — и самолет в воздухе... С набором высоты полого разворачиваюсь над аэродромом и беру курс на Серпухов. У Подольска стрелка высотомера показывает 7000 метров.

Я очень люблю эту высоту. С такого удаления земля начинает казаться как бы необитаемой планетой. А вместе с тем чувство кровной причастности ко всем земным делам становится еще острее. Особенно хороша отсюда земля при заходящем солнце. Синева начинает покрывать ее поверхность, и далекие горизонты растворяются в фиолетовых тонах. Небо становится темно-синим. Редкие мазки высоких перистых облаков обретают тот непередаваемо нежный пурпурный цвет, какого, кажется, больше нигде не увидишь. Медленно делая круг над Подольском, любуюсь ими в последний раз...

А может быть, в первый?! Не связанный заданием, не скованный жестким регламентом времени, не озабоченный программой испытаний, — действительно, не в первый ли раз я так беззаботно отдаюсь этим небесным краскам? Какие почти фантастические картины открывались перед моими глазами раньше, сколько истинно прекрасного видели они в высотных маршрутах!.. Но суровая профессия ни разу, кажется, не позволила мне предаться свободному, вдумчивому созерцанию этих редкостных зрелищ. И только сегодня...

Даю газ и разгоняю машину в сторону легкого алого облачка. Скорость нарастает, достигает максимальной -моя последняя скоростная площадка! — а до летучего облачка еще далеко... [5]

Выйдя на Серпухов, я начинаю подражать парению своей любимой птицы — орла: пологими кругами и восьмерками на предельно малой скорости спускаюсь к земле. Потом, на высоте трехсот метров, продолжаю полет по знакомому, столь дорогому памяти маршруту. Здесь проходили когда-то, в бытность мою линейным пилотом, рейсы наших тихоходных пассажирских самолетов. Внизу Ока — места моего любимого Поленова: Таруса, Алексин. Вот тихий, уютный, весь в зелени городок Одоев — он всякий раз как бы приглашал опуститься там и отдохнуть. И наконец, конечный пункт задуманного маршрута — город Белев. Здесь начал я свою службу в Красной Армии, здесь принял присягу на верность нашей Советской власти! Много других воспоминаний связано у меня с этим городом. Кружась над Белевом, я отыскиваю кладбище, на котором похоронен мой друг и учитель Аркадий Арсеньевич Ионин, давший мне такие памятные уроки — и летного мастерства, и жизненного поведения. Салютуя памяти этого прекрасного коммуниста, сделал на высоте 100 метров три крутых виража.

Домой возвращался, медленно набирая высоту. Мысли приняли привычный для них в последние годы ход. Всплывали в памяти события и люди, встречи и дела.

Нет, как ни хорош замысел прощального полета, маршрут этот слишком короток, чтобы связать между собой все дорогие мне места. И слишком быстротечен, чтобы вполне оживить образы тех легендарных и оставшихся безвестными людей, вместе с которыми мне выпало счастье жить, работать, бороться.

Над своим аэродромом я перевел винты на тяжелый шаг, убрал газ и пустил самолет почти в отвесное пикирование. Ощущение невесомости, привычно возникшее в первый момент, сменилось быстро возрастающим давлением — на плечи, спину, ноги. Меня прижало к сиденью. Стрелка высотомера стремительно вращалась справа налево. Я шел в пикировании почти до самой земли. Потом резко, чтобы испытать крепость своего организма, выхватил машину. Боль во всем теле стала острой, кровь сильно прилила к голове и глазам. Но я чувствовал: есть еще порох в пороховницах!

Промчавшись над аэродромом на малой высоте, правым боевым разворотом взмыл вверх, затем снова пронесся над полем и левым разворотом опять поднялся вверх... Очень хотелось приземлить свою любимицу так, как это мне обычно удавалось. Я начал расчетливый заход на посадку. Вот под крылом мелькнула граница аэродрома, вот белые полотнища «Т»... Удалось!

Зарулил на место, выключил моторы. Стало тихо. Тишина ни на что не похожая. Она продлится недолго — до тех пор, пока слух, настроенный на ритмы и особый тембр полета, опять не свыкнется с шумами земли. Я вслушивался, касаясь щекой баранки штурвала и медленно оглядывая приборную уже мертвую доску... Вот и короткая тишина исчезла — чтобы больше никогда для меня не возникнуть. Все...

Все? Неужели все? В кабине стало жарко. Я отбросил колпак. Медленно спустился на землю.

— Не подвела «старушка»? — спросил Михеич.

— Все в порядке.

— Скажи, Константиныч, верно ли я понял твой концерт? Похоже, точку поставил?

— Поставил, Михеич. И навсегда! — Я постарался придать своему голосу твердость.

— И то пора. Судьбу свою не след до предела испытывать. Лет под сорок отмотал, поди? Не шутка. А вот и руки, и ноги целы. Часто ли так бывает? Скольких дружков там-то оставил? — Он покосился куда-то вверх. — Чего же зря печалиться, Алексей Константиныч? Может, отметим лучше событие, трахнем по черепушечке? Ведь я приготовил...

Михеич — золотая душа. Я должен был, не мог не отметить с ним этот прощальный вылет — но только не сейчас, не сегодня.

Поздним вечером, возвратясь домой, я начал разбирать содержимое старинной шкатулки.

Этот ларец с замочком — единственная память, оставшаяся от моей покойной матери. В нем мать сохраняла все заветное, что относилось к ее прошлому и прошлому всей нашей семьи: многолетнюю переписку с моим отцом и с нами, ребятами, фотографии, другие семейные реликвии. В этой шкатулке хранились и мои бумаги. [7] Я долго перебирал пожелтевшее от времени содержимое семейного ларца. Письма, документы, записки... Постепенно прошлое, так ярко ожившее, становилось все более близким и ясным. И вдруг я понял, что книга воспоминаний, мысль о которой давно меня преследовала, но к которой я до сих пор не решался приступить, — такая книга давно готова в моей голове. Когда и как сложилась она, я не знал; должно быть, голова моя работала над рукописью и тогда, когда я этого даже не подозревал. Сегодняшний полет и тихие часы, проведенные над этой шкатулкой, послужили лишь последним толчком. Теперь — за стол!

Я понимал, что должен начать свою повесть, хотя бы кратко коснувшись старого времени и жизни моих родителей. И не только из уважения к их памяти; я должен так поступить и для того, чтобы читателю стало более ясно, почему шестеро сыновей, родившихся в семье крупного чиновника, как один, без колебаний, пошли за Советской властью, боролись за нее на фронтах гражданской войны и всю жизнь честно служат ей всеми своими силами. Некоторые мои поступки и решения могут также показаться не совсем понятными, если читатель не ознакомится с условиями жизни нашей семьи, воспитанием, которое мы получили, и с некоторыми фактами, влиявшими на формирование наших характеров. Помимо этого, и моя жизнь, и жизнь моих братьев, четверо из которых пошли за мной в авиацию, так часто и тесно переплетались, что не вспомнить старого нельзя.

Семья, детство, друзья

Отец мой, Константин Николаевич Туманский, происходил из старинной родовитой семьи. В роду нашем мне известны три фигуры, коих стоило бы помянуть. Это поэт Федор Антонович Туманский, который был близко знаком с А. С. Пушкиным и встречался с ним в Кишиневе и Одессе; поэт Василий Иванович Туманский, написавший «Поле Бородинское», и тоже близкий друг А, С. Пушкина, Рылеева, братьев Бестужевых; наконец. Федор Васильевич Туманский — автор десятитомника «Жизнь и деяния Петра Первого» (умер в 1808 году). [8]

Натура самостоятельная и волевая, отец по неизвестным мне причинам, но, наверное, семейного характера, 16 лет ушел совсем из семьи и все годы учения сам содержал себя, давая уроки и переписывая различные бумаги. По окончании с золотой медалью Нежинской гимнАзин он в чрезвычайно короткий срок закончил два факультета Петербургского университета — филологический и юридический. Свою службу отец начал в Смоленске чиновником Акцизного управления. Там он женился на Александре Афанасьевне Потебня, дочери известного ученого-филолога Потебня. Вскоре в семье случилось несчастье: в расцвете молодости и красоты внезапно скончалась Александра Афанасьевна. Отец очень тяжело переживал ее смерть и, как говорили, начал пить, но, обладая сильным характером, скоро взял себя в руки. Он был страстно привязан к своей дочурке Марии и сильно беспокоился за нее, когда по делам службы выезжал в командировки. Девочка оставалась на попечении переехавшей к отцу бывшей воспитательницы Александры Афанасьевны — Ефросиний Романовны Кюммель. С этого времени Ефросиния Романовна до конца дней своих связала жизнь с нашей семьей, и мы бесконечно многим ей обязаны.

Проводя большую часть своего времени в командировках, отец часто останавливался в селе Красном, Смоленской губернии, в семье крестьянина Щелкина. Главой в этом доме являлась его жена Ирина Алексеевна, чудесная женщина и хозяйка, всегда умевшая принять гостей. Ее муж был честный работяга, отличный плотник и мастер на все руки. Их дочь, Екатерина Алексеевна Щелкина, и стала второй женой моего отца, нашей будущей матерью. Отец много сделал, чтобы она получила хорошее по тем временам образование. Он пригласил в свой дом лучших преподавателей Смоленска.

В 1891 году отец был переведен в Петербург. Здесь и родились сестра Соня, мой старший брат Григорий и я. Затем отца назначили управляющим акцизными сборами Минской губернии, и мы переехали в Минск. В Минске родились мои младшие братья Василий, Юрий, Сергей и Лев. В этом городе я провел свое детство и часть юности. [9]

Помню, мы занимали большую квартиру, соединявшуюся с канцелярией отца. У нас с братом Гришей была отдельная маленькая комната, в которой мы предавались порой сочинению самых фантастических планов. Решив стать охотниками, мы тайно пробирались вечерами в пустую и темную канцелярию и там очищали от дроби противовесы висящих над столами ламп. И старик сторож, обнаруживая иногда по утрам лампы, опущенные до столов, уверял всех, что сам видел домового... Задумав «делать духи», мы срезали у мамы самые любимые ее цветы. А побывав в зверинце, решили организовать свой. В роли зверей должна была выступить домашняя живность ближайшей округи.

Надо сказать, что ни за какие проделки нас никогда не били. Но зато длиннейшие нотации, а главное, запрет на прогулки или игры во дворе очень сильно действовали на нас.

Отец умер зимой 1902 года. Жизнь наша резко изменилась. Все заботы о большой семье, где дети были мал мала меньше (самый младший брат Лев только что родился), легли на плечи матери. Но мать не растерялась. Мы перебрались в маленькую, дешевую квартиру у Брестского вокзала, куда к нам вскоре переехала и Ефросиния Романовна. Эта женщина взяла в свои опытные руки все хозяйство, оставив матери дело нашего воспитания, что было тоже отнюдь не легкой задачей. Средств после смерти отца не осталось никаких. Пенсии, которую через год стала получать мать, хватало в обрез.

В течение всей жизни в Минске наша семья снимала квартиры на окраинах города, что объяснялось чисто экономическими соображениями. Благодаря этому нашими сверстниками и товарищами по играм, а затем и по учебе всегда оказывались дети рабочих, железнодорожных служащих и мелких чиновников. Детство наше ничем не отличалось от детства большинства ребят, окружавших нас. Строгой дисциплины в семье не было, и мы с малых лет были предоставлены самим себе. И если никто из нас, мальчиков, не сбился с пути, то я объясняю это нашей исключительной привязанностью и безграничной любовью к матери, которую каждый из нас боялся огорчить, и тем, что друзьями нашего детства были простые, неизбалованные и неиспорченные ребята. И хотя нам казалось, что мама как будто и не обращает внимания на нас, предоставляет нам полную свободу, следя лишь
за тем, чтобы мы не ходили оборвышами и мыли бы перед едой руки, на самом деле все обстояло не так. [10]

Мать и наблюдала, и думала о нас повседневно, ежечасно. Она прекрасно знала всех наших друзей и товарищей, была осведомлена о всех наших проказах. Многие из проделок, если мать не видела в них чего-либо дурного, сходили для нас безнаказанно. Над некоторыми она серьезно задумывалась.

Однажды прибегает к матери мой младший братишка Сережа и со слезами рассказывает, что, играя в бабки, нечаянно разбил окно у соседей. Мама спросила его только: точно ли нечаянно? И, получив утвердительный ответ, послала Сережу к стекольщику с просьбой вставить новое стекло.

Правдивость и честность были идеалами матери, и она делала все, чтобы из нас вышли честные и правдивые люди. Она учила нас быть смелыми, справедливыми, защищать слабых, не быть жадными, помогать бедным. Приходить к ней с жалобой было совершенно бесполезно. В таких случаях она всегда отправляла пострадавшего обратно, говоря, что должен защищаться сам или что получил по заслугам.

Немало внимания уделяла она и нашему музыкальному образованию, и все мы кое-чему научились. Сестра Соня очень хорошо играла на рояле, братья Юрий, Сергей и Лев почти самостоятельно выучились неплохо играть даже серьезные вещи. Мы с Гришей очень увлекались пением, пели в хорах и при малейшей возможности посещали оперу. Эта любовь и привязанность к музыке осталась у нас и по сей день.

Много читая, мама привила каждому из нас любовь к чтению и, сама все время совершенствуясь в знании языков, помогала нам изучать их. Будучи неверующей, она не старалась воздействовать на нас в этом отношении, полагая, очевидно, что по мере знакомства с жизнью мы сами разберемся в истинном смысле религии. И мама не ошиблась...

Настало время учения. Сестра Соня поступила в Ма-риинскую гимназию, старшего брата Гришу отдали в реальное училище, я же поступил в частную прогимназию Фальковича в подготовительный класс, а через год — в приготовительный класс Минской казенной мужской гимнАзин. [11]

Пора раннего детства заканчивалась.

Здесь я должен познакомить читателя со Степаном Афанасьевичем Янченко, который вплоть до Октябрьской революции играл большую роль в жизни нашей семьи, и моей особенно. Он служил главным ревизором. С юных лет был самым близким другом моего отца. Рано овдовев, Янченко воспитывал двух своих маленьких сыновей, Бориса и Сашу. Перед своей смертью отец взял со Степана Афанасьевича слово, что он не оставит нашу семью. И Степан Афанасьевич, назначенный нашим опекуном, честно выполнял свое обещание. Он помогал матери советами в трудные минуты и приглядывал за нами.

Когда мы с братом Гришей стали учиться, Янченко взял нас в свой большой дом. Нам жилось у него очень хорошо. В доме была прекрасно оборудованная мастерская. Степан Афанасьевич очень любил слесарное и токарное дело и учил нас ремеслу. У него была также большая библиотека, и я запоем поглощал Майн Рида, Фенимора Купера и другие книги.

Наступил 1905 год. Еще летом мы замечали, что на окраинах собирается в небольшие группы рабочий люди что-то горячо обсуждает. Часто раздавались революционные песни, которые мы, ребята, знали наизусть, но взрослые запрещали нам петь их. И все же, уходя за город на рыбалку, за птичьими яйцами, за жуками и бабочками, убедившись, что вблизи никого нет, мы пели эти песни — и «Марсельезу», и «Варшавянку», и «Смело, товарищи, в ногу»...

Начались забастовки на заводах и фабриках.

Не остались в стороне и учебные заведения. Первыми вышли на улицу реалисты. Их разогнали, жестоко избив, казаки. Я учился тогда в приготовительном классе гимнАзин, и мы, приготовишки, пронюхав, что будет общее выступление гимназистов, решили почему-то не бастовать (кажется, были обижены тем, что с нами не сочли нужным даже посоветоваться). Класс наш находился в конце коридора. Когда часов в 12 дня, в самом начале большой перемены, до нас донесся шум приближающейся толпы, мы стали быстро сдвигать парты и загораживать вход. Шум нарастал. Послышалось пение «Варшавянки», и наша стеклянная дверь задрожала от ударов. Нам кричали, чтобы сейчас же открыли дверь и выходили из класса Мы запрятались под парты Тогда кто-то сильно ударил в дверь, стекла со звоном посыпались на пол. Дверь открыли, и нас подзатыльниками стали выгонять из класса. [12]

У входа в гимназию стояла большая толпа учащихся. Было шумно и весело. Погода держалась ясная, солнечная, и мне стало радостно и хорошо на душе: занятий больше не будет, гуляй сколько хочешь! Но вдруг в толпе закричали: «Казаки, казаки!» Налетевшие с двух сторон казаки принялись хлестать нагайками. Мне тоже досталось один раз по спине. До дому бежал без оглядки. От Степана Афанасьевича попало совсем немного: он только сказал, что нам, малышам, делать там было нечего, следовало сразу бежать домой.

В другой раз дело обернулось гораздо серьезнее.

Я сидел дома в мастерской и под впечатлением от недавно прочитанной книжки «Охотники за черепами» делал духовое ружье. Послышались приближающийся шум и пение. Выглянув в окно, я увидел огромную манифестацию, которая с красными флагами и пением «Марсельезы» шла в направлении Виленского вокзала. В квартире, кроме меня и кухарки, никого не было. Я быстро оделся, выбежал на улицу и вскоре присоединился к демонстрантам. Дойдя до вокзальной площади, толпа остановилась. Откуда-то появилась трибуна и на ней ораторы — один, второй, третий... Я плохо слышал, что они говорили, но смог различить громкие призывы: «Долой самодержавие!» И вдруг около трибуны раздалось несколько револьверных выстрелов. Почти в тот же момент справа от меня, со стороны железнодорожного виадука, загремели частые ружейные залпы. Толпа на мгновение замерла, а затем бросилась бежать врассыпную. Стрельба не прекращалась. Я увидел бегущего на меня высокого старика без шляпы, в распахнутом пальто, с растрепанными седыми волосами.

— Мерзавцы! Негодяи! — кричал он.

Неожиданно для меня из лба его брызнула кровь и какая-то сероватая масса. Он рухнул вперед, лицом в землю.

Особенно врезалась мне в память и до сих пор отчетливо представляется такая картина: упала на снег убитая наповал еще молодая женщина, почему-то напомнившая мне мою мать Бежавший с ней мальчик лет шести — семи бросился на грудь женщины. [13] Тормоша ее за плечи ручонками, он кричал: «Мамочка, мамочка, вставай же скорее, ведь нас могут убить!» Я хотел схватить его на руки и унести, но был отброшен и едва не смят бегущей в ужасе толпой...

Да! Тот, кто видел когда-нибудь такие сцены, не сможет забыть их никогда.

Домой я примчался без одной галоши, без фуражки и без варежек. Степан Афанасьевич, ни слова не сказав (он уже знал, что произошло на вокзальной площади), усадил меня к себе на колени и стал молча гладить мою голову. Я не выдержал и, истерически рыдая, начал несвязно рассказывать ему обо всем, что произошло иа моих глазах. Он дал каких-то капель и уложил меня в постель... К вечеру у меня поднялась температура.

Как потом я узнал, вся эта инсценировка с манифестацией и ее расстрел были провокаторской затеей нашего губернатора генерала Курлова, верного слуги палача народа Трепова. Вскоре на Курлова было совершено два покушения. Совсем еще молоденький студент Пулихов бросил в него бомбу Бомба не разорвалась. Пулихов был тут же схвачен и избит до полусмерти жандармами и полицией. Я жил тогда у Брестского вокзала и ходил в гимназию по Захарьевской улице, с которой хорошо видна была городская тюрьма. Каждый раз, проходя мимо, мы оглядывались на нее, зная, что там сидит и ждет казни Пулихов. Однажды поздно вечером ко мне зашли два моих закадычных и неразлучных друга по гимнАзин: Гриша Каминский и Володя Григорьев. Под большим секретом они сообщили, что ночью Пулихова будут вешать на тюремном дворе. Володя сказал, что он знает, как увидеть двор и казнь, и что они с Гришей пойдут туда. Сперва я хотел идти с ними, но, поразмыслив и представив себе все подробности каэни, решил, что могу не выдержать и подведу товарищей.

Наутро они не зашли за мной, и я отправился в гимназию один. Только на большой перемене товарищи рассказали, как все было. Они видели, как Пулихова подвели к виселице. Руки его были связаны. Какой-то чиновник читал бумагу, потом подошел священник и дал поцеловать крест. Пулихов отвернулся. Тогда ему быстро накинули на голову черный мешок, поставили на скамейку под виселицей, надели петлю на шею и выбили из-под ног опору. [14] Он повис на веревке, и у него начали судорожно двигаться ноги, изгибаться все тело. Ребята больше не выдержали и тихонько спустились с крыши соседнего с тюрьмой дома.

Я не помню, как досидел до конца занятий. Дома мне было очень плохо, началась рвота, поднялся жар, и мама вновь уложила меня в постель.

С детства, после смерти отца, я, ложась спать, произносил короткую молитву: «Боженька, упокой душу усопшего папочки». Теперь я молился и за Пулихова, а затем и за лейтенанта Шмидта. Закон божий преподавался в гимнАзин скучно и невразумительно. Мне говорили, что бог добр и всепрощающ. Сперва я верил этому. Но вскоре убедился, что или он совсем не добр, или его нет. Расстрел демонстрации и казнь Пулихова окончательно убили во мне веру в бога и его милосердие. Приблизительно то же самое происходило и в отношении моем к царю. С одной стороны, в гимнАзин нам говорили о нем только хорошее. Но жизнь и факты показывали другое. Если расстрел демонстрации еще можно было свалить на губернатора, то в казни Пулихова был виноват только царь, так как весь наш город с ужасом узнал, что он отклонил прошение родных Пулихова о помиловании. «Это глупый, подлый, трусливый и самый жестокий зверь, — сказал мне тогда Степан Афанасьевич. — Ему дорога не Родина наша, не подданные. Ему дорога только его ничтожная собственная шкура... Но об этом, мальчик, ни с кем говорить не надо — нельзя!»

После казни Пулихова на губернатора Курлова было совершено второе покушение. На этот раз в него пыталась стрелять неизвестная молодая женщина, но у нее успели выхватить револьвер. Дальнейшая судьба женщины мне неизвестна.

В ту же памятную зиму произошло еще одно шумное и, пожалуй, более значительное событие. Военно-полевой суд приговорил к расстрелу одного из офицеров драгунской части. Казнь должна была состояться на рассвете на Комаровском поле, на далекой окраине Минска. Когда выделенным для казни драгунам была подана команда стрелять, они опустили ружья, отказавшись выполнить приказ. Тогда их отвели в сторону и выставили солдат из Коломенского пехотного полка. [15] Но как только коломенцы вскинули по команде ружья для стрельбы, драгуны, стоявшие в стороне, тоже вскинули ружья, направив их на коломенцев. Сейчас же была подана команда «Отставить!». И солдат, и драгун, и осужденного увели. Что сталось с ними дальше, мы так и не узнали. После этого инцидента губернатора Курлова куда-то убрали.

В моем детском сердце революция 1905 года оставила неизгладимый след.

Знакомство с авиацией

Дружба с гимназистами Гришей и Володей продолжалась.

С Володей у меня было много общего: оба нетерпеливые, подвижные, мы хотели все постигать без особого раздумья и труда; любили пошалить не всегда в меру и не всегда безобидно.

О Грише Каминском этого сказать было нельзя. Скромный, вдумчивый, очень серьезный, он был наблюдателен, не особенно разговорчив, но уж если высказывался, то как-то очень просто и веско, а главное — правильно; мы с ним всегда соглашались. Когда нам исполнилось лет по 15-ти, Гриша начал особенно много читать. Сперва он увлекался логикой и психологией, а затем... затем мы с Володей стали замечать, что Гриша скрывает от нас и то, что он читает, и то, где иногда пропадает по вечерам допоздна. В дальнейшем выяснилось, что он очень рано, по-видимому под влиянием своего старшего брата, стал интересоваться вопросами политическими.

Если и раньше спорить с Гришей было трудно, то теперь его превосходство над сверстниками стало безусловным. Он сразу и начисто разбивал в споре своего противника, причем так убедительно, что мы с Володей, гордые за нашего друга, только диву давались.

Мама моя очень любила Григория и часто подолгу беседовала с ним. Я, сознаюсь, редко присутствовал при этих разговорах: мне было скучно и не совсем понятно многое из того, о чем они говорили. Каждый раз, когда Григорий бывал у нас, мама в первую очередь старалась его накормить как следует, потому что знала, как туго живется им с братом Иваном: из дому (отец Григория — машинист, жил в Бресте, и семья у него была очень большая) они ничего не получали, а, наоборот, посылали туда часть своих скудных репетиторских заработков. [16]

Через некоторое время я познакомился с Володей Загурским, сыном помощника начальника станции. Он показал мне свою мастерскую. Я был поражен ее богатством и царившим здесь порядком. Володя сказал, что учение его совсем не интересует, что он считает его скучным и ненужным занятием и, не закончив городское училище, хочет поступить в железнодорожное ремонтное депо работать токарем или слесарем. А вообще его мечта — стать изобретателем, и он обязательно им станет. Узнав, что я тоже люблю токарное дело, Володя предложил мне работать с ним. Я просидел у него часа два, и за это время мы так сблизились, что мне казалось, будто без него у меня будет жизнь не в жизнь. И действительно, с той поры мы ни одного дня не могли провести не повидавшись. И чего-чего только не мастерили! И паровые машины, и электродвигатели, самодельные батареи и катушки Румкорфа. И какое же наслаждение получали мы, глядя, как из-под наших рук, созданная нашим трудом и настойчивостью, выходила наконец готовая деталь или даже работающая машина!

Но вот однажды в городе появились афиши, которые извещали жителей Минска, что такого-то числа на Комаровском поле состоятся показательные полеты известного польского авиатора.

Авиация уже давно интересовала меня. О ней много писали в получаемых нами журналах «Природа и люди», «Вокруг света», в «Огоньке» и других. Там же помещались снимки самолетов «антуанет», «фарман», «блерио», фотографии известных по тем временам авиаторов Уточкина, братьев Ефимовых, Васильева, Мациевича, француза Пегу, американцев братьев Райт.

Но не столько аэропланы и авиаторы интересовали меня, сколько самые полеты. Я, как говорится, спал и видел, чтобы своими глазами посмотреть, как человек поднимается в воздух и, подобно птице, не только держится в нем, но смело управляет аппаратом, подчиняет его своей воле. [17]

Попасть на Комаровское поле, и, конечно, без билетов, для нас, ребят, труда не составляло. Жадными глазами смотрели мы на стоявший невдалеке аэроплан и на авиатора, возившегося около него. Не скажу сейчас, что нас тогда поражало больше — сам аэроплан или этот необычайный герой-авиатор, без страха собиравшийся взлететь в небо.

— Так, значит, он летит на моноплане, — с видом большого знатока громко проговорил Володя Григорьев, и все с уважением посмотрели на него.

— Полетит ли еще, — с сомнением произнес Гриша Каминский. — Весу-то сколько! Небось пудов пятьдесят, а то и больше!

— А мотор-то! Это тебе что, игрушка? — возразил Володя.

— И такой моторчик да винтик поднимут этакую махину? Не поверю, — стоял на своем Гриша.

— Во-первых, не винтик, а пропеллер, — авторитетно вмешался я. — А во-вторых, сам читал в газете, что в этом моторе тридцать лошадиных сил! Тридцать лошадей, понимаешь ты это, голова садовая!

— Ну ладно, посмотрим! — сказал Григорий.

— Да чего глядеть-то, — наступал Володя. — Раз деньги с народа взяли, значит, полетит!

— Это, брат, как раз ничего еще не доказывает.

И Гриша, действительно, как в воду смотрел.

Пока мы разговаривали, летчик закончил свои приготовления и залез в кабину. Здоровенный механик помог ему запустить мотор, который заревел, как нам показалось, подобно допотопному зверю. Мы с Володей, торжествуя, глянули на своего приятеля. Гриша оставался спокоен.

Между тем полиция, прилагая большие усилия, расчистила от массы зрителей полосу для взлета шириной около 50 метров. Наступила минута, которую я так долго и страстно ждал.

Когда люди, державшие самолет, отбежали, аппарат понесся по дорожке и, набрав уже порядочную скорость, вдруг стал резко и все сильнее заворачивать вправо. Никто не успел сделать и шага. С работающим мотором самолет врезался в толпу. Четыре человека оказались убитыми насмерть, двенадцать получили ранения. Неудачливого авиатора под охраной полиции удалось невредимым вытащить из толпы и увести. [18]

Так закончилось мое первое знакомство с авиацией.

Сконфуженные и расстроенные, возвращались мы с Володей домой. Гриша опять оказался прав.

На следующий день самолет куда-то исчез, а авиатор, захватив со своим импрессарио весь сбор, благополучно скрылся. И конечно, не без помощи полиции, получившей за это солидную мзду. Потом мы слышали, что аферистов этих где-то все же судили и суд приговорил их., к церковному покаянию.

Приблизительно через год к нам приехал на гастроли знаменитый авиатор Уточкин, летавший на «Фармане- IV». Прежним способом пробрались мы с Володей Загурским на Комарозское поле. Ни Гриша, ни Володя Григорьев не пошли с нами: оба они были крепко разочарованы первым «полетом».

На этот раз мы очень внимательно разглядели самолет. Теперь у нас не было сомнений ни в аппарате, ни в авиаторе. «Фарман IV» выглядел не только солиднее; было в нем нечто воздушное, такое легкое и надежное, что вселяло в нас полную уверенность в успехе. Сам Уточкин, весь в кожаном, с летной каской на голове и в громадных очках, еще больше убеждал, что на этот раз дело поставлено солидно.

Так оно и оказалось.

Я увидел, как аэроплан, пробежав немного, вдруг оторвался от земли и поплыл, удаляясь и набирая высоту. Сердце мое замерло и, казалось, не билось от волнения. Но, когда авиатор, сделав пологие развороты, вновь вернулся на аэродром и на высоте 100–150 метров прошел над нашими головами, оно забилось в груди с такой силой, что я стал бояться, как бы не разорвалось совсем. Мне хотелось и плакать, и кричать от восторга Ухватившись с Володей за руки, мы с криками «ура-ура!» отплясывали что-то невообразимое.

Когда мы возвращались обратно, я заявил другу, что уметь летать совсем несложно и нетрудно и я хоть сейчас мог бы полететь.

— Дурак ты, братец! — спокойно ответил Володя. — Чтобы стать летчиком, надо здорово знать авиацию и много учиться, а потом нужны железные нервы. [19]

— И все равно буду авиатором! Может быть, даже похлеще Уточкина! — заявил я дерзко.

Несколько месяцев спустя мы с Володей Загурским , могли наблюдать полет авиатора Васильева на «моране». Увидели, как он делает восьмерки, изящно виражит, скользит на крыло. Этой легкости и изящества не хватало в полете Уточкина. «Так, и только так надо летать — свободно, будто птица!» — думал я.

И тогда мы с Володей приняли твердое, окончательное решение: будем летчиками.

Это решение не могло не повлиять на мое отношение к спорту. Гимнастику нам преподавал замечательный спортсмен чех Скоканек. Правда, он умел еще и ругаться, но дальше «санкраменто» и «дикий сволёчь» дело у него не шло. При этом мы, виновники его гнева, не могли удержаться от смеха. Кончалось обычно тем, что и сам он начинал хохотать.

Я ничем не умел увлекаться в меру. Так было и с гимнастикой. Заметив мое усердие, Скоканек отобрал меня в группу, с которой он занимался и в неурочные часы. Любимыми моими снарядами были турник и кольца. Вскоре наряду со снарядами я начал заниматься еще и акробатикой, и партерной гимнастикой. Мы участвовали в спортивном слете в Вильно и заняли там второе место, а, выступая в Минске на треке (так назывался тогда наш велодром и платное место гуляний), я лично, будучи учеником шестого класса, занял первое место по гимнАзин.

Чрезмерное увлечение спортом, и особенно полеты Уточкина и Васильева, совсем вскружили мне голову. И я тоже решил, что учиться в гимнАзин не стоит, так как буду только авиатором. К такому выводу я пришел еще и в результате двух инцидентов.

Произошло это в шестом классе. Однажды на уроке латинского языка молодой преподаватель Маслоковец, не умевший ладить с ребятами, запутался при объяснении урока и стал нести околесицу. Первый ученик нашего класса Левкович очень вежливо указал ему на это. Разозленный Маслоковец выгнал его из класса и продолжат выпутываться. Я поднял руку.

— В чем дело? Говорите.

— Виктор Иванович! Скажите, пожалуйста, как перевести вот эту фразу? — И я протянул ему учебник латинской грамматики. [20]

Маслоковец вскочил как ужаленный. Страшно покраснев, он пропищал фистулой:

— Вон из класса! Вон, сейчас же вон... негодяй!

Я важно и, как мне казалось, с достоинством вышел. Фраза, о которой я спросил учителя, в переводе значила: «Всякому человеку свойственно ошибаться, но только глупому упорствовать в своем заблуждении».

Вечером того же дня к нам пришел гимназический сторож Матвей и вручил извещение: маме предлагалось явиться к его превосходительству директору гимнАзин для переговоров о моем поведении.

— Я обещала, что ты не будешь больше так себя вести, — тихо сказала мама, возвратившись и почему-то не глядя на меня.

— Мамочка, но ведь я защищал своего товарища! Я же правду сказал!

— Да, ты защищал несправедливо наказанного товарища. Да, ты сказал правду — это хорошо. Но запомни, что хотя правду и нужно говорить людям в глаза, однако не всегда в такой форме, как сделал это ты. Подумай, в какое положение был поставлен тобою учитель перед классом?

Я ничего не ответил. Продолжал считать себя правым, но и огорчать маму больше не хотел. Это был мой первый конфликт со своей совестью Я не мог решить, кто же прав: мама или я? И все же на следующий день извинился перед Маслоковцем в присутствии всего класса.

В другой раз дело обернулось серьезнее.

Однажды на перемене я подошел к окну и, облокотившись, стал глядеть на улицу. На душе у меня было смутно, и хотелось есть. Вдруг я почувствовал, что сзади кто-то быстро отвернул мне по пояс гимнастерку. Это было ужасно: сзади, в верхней части моих брюк, доставшихся от старшего брата, торчала большая заплата.

Я моментально обернулся.

— Ха, ха, ха, ха, ха, — захлебывался смехом мой одноклассник Гохгейм. — Смотрите на него! Дворняжка, оборванец несчастный! Как ты смеешь, дрянь эдакая, ходить в таком виде в нашу гимназию, позорить нас? Место тебе не здесь... — Он не договорил. [21]

Ребята сурово глядели, но не на меня, а на него. Он был единственным сыном богатейшего в городе промышленника, славившегося на весь Минск дикими выходками и порочным поведением. Это был тип настоящего самодура, словно взятый напоказ из пьес Островского. В сыне своем он души не чаял. Каждый день лоботряс этот, жирный и раздутый, приезжал в гимназию на роскошном рысаке; сопровождавший лакей раздевал и одевал его. Наше начальство угодничало и лебезило перед сынком богатея, всячески оберегая от ненавидевших его учеников. Я Гохгейма тоже терпеть не мог.

— Послушай, гадина, — сказал я, — если еще хоть раз дотронешься до меня, то я всю твою поганую рожу изуродую!

— Ах! Так ты еще грозить мне смеешь, оборванец! Мне! Так на же! Получай, мерзавец!

И он закатил мне такую пощечину, что я едва удержался на ногах.

— Ну и ты свое получи! — И я ударил его наотмашь с левой руки (я левша).

Быстро вскочив, с криком «Подожди же!» он бросился вон из класса. Ребята окружили меня, хлопали по плечам, жали руки. Я чувствовал себя героем.

Через пять минут в класс вошел инспектор Свиридов, ведя за руку заплаканного и измазанного в крови Гохгейма. Свиридов тоже был для всей гимнАзин ненавистным человеком. Уже одна его наружность говорила за себя. Длинный и худой, как жердь, он, в полном несоответствии с фигурой, имел круглое лицо. Упитанные щеки, маленький, с тонкими губами, иезуитский ротик, почти полное отсутствие подбородка и глубоко спрятанные бегающие глазки. Подхалим перед директором и высшим начальством, он был груб и нахален со своими подчиненными. Не брезгуя подслушиванием, окружил себя фискалами.

— Это ты его избил? — спросил Свиридов.

— Гохгейм первый оскорбил и ударил.

— Лжешь! Это неправда!

— Пусть сам скажет!

— Гохгейм первым ударил, — заступился за меня весь класс.

— Молчать! — крикнул Свиридов, наливаясь кровью. — Я вам покажу, как обижать беззащитного мальчика! [22]

— А ты... ты знал, кого ты бьешь? Знал? — обратился он снова ко мне.

— Мерзавца, — ответил я.

— Так ты еще смеешь оскорблять его? Сейчас же забирай свои книги и вон из гимнАзин! Думаю, что таким, как ты, здесь больше не место! И скажи своей матери, что это она виновата, вырастив такого хулигана!

— Вы не смеете оскорблять мою мать! — взорвался я. — Не позволю!

— И ты еще смеешь так разговаривать со мной? Сейчас же убирайся, а не то сторожа позову: он тебе поможет. Ишь защитник какой нашелся!

Не помня себя, я выбежал из гимнАзин и помчался к Степану Афанасьевичу. Сквозь слезы, захлебываясь от подступавших рыданий, я рассказал ему все, что произошло. Он кое-как успокоил меня.

— Ну, вот что, малыш. Иди домой, маме ничего не рассказывай, а объявись больным. Завтра в гимназию не ходи. Сошлись на голову, что ли. И не ходи до тех пор, пока я не скажу. Думаю, что улажу эту неприятность.

Весь следующий день я пролежал в постели. От одолевавших меня дум голова действительно болела. Первый раз в жизни столкнулся я с такой несправедливостью. «Ну почему же я?.. Ведь я же был прав. А получилось так, что оказался виноватым. Неужели правды совсем нет? Или она есть, да не для всех?» Самолюбие мое тоже сильно страдало: мне было стыдно, что я не защитил свою мать.

«В морду ему надо было заехать! — думал я о мерзавце Свиридове. — Ну, а потом, потом что? — выгнали бы с волчьим билетом, тогда что было бы?»

Так и не додумался я тогда, есть ли правда на земле, и если есть, то у кого она...

Степан Афанасьевич, будучи близко знаком с попечителем нашего округа, все рассказал ему. Попечитель вызвал к себе нашего директора и Свиридова. Результат этого разговора был совершенно неожиданный. Вечером к нам приехал сам Свиридов и принес маме извинение, сославшись на то, что был неверно информирован Гохгеймом. Мама моя и виду не подала, что слышит обо всем этом впервые.

Через два дня друзья по классу встретили меня как героя, выигравшего битву Но ничто не радовало меня. [23]

Я не сомневался, чго Свиридов при первой возможности отомстит. Все это сильно повлияло на мое отношение к занятиям. С рождества я совсем перестал заниматься и ходил в гимназию без учебников.

С треском провалившись на экзаменах по всем предметам, объявил матери, что больше учиться не стану. Сильнее огорчить ее было нельзя, но все же я ничего не мог с собой сделать. Как ни уговаривали меня она и Степан Афанасьевич, решение мое оставалось непреклонным. Так мне, по крайней мере, казалось.

Володя Загурский, тоже метивший в авиаторы, был моим первым и главным единомышленником в мечтах по завоеванию воздуха. Мы решили осенью ехать в Петербург, где, по слухам, можно было поступить в авиационную школу.

К этому времени я очень сблизился также с моим одногодком гимназистом Митей Тыдманом, мастером на все руки. Он тоже увлекался авиацией, но более спокойно и разумно, чем я с Володей Загурским. Сперва мы начали строить модели самолетов, снимки которых помещались в журналах, а весной 1911 года задумали собрать планер. После тщательного обсуждения за образец взяли модель планера «Фарман- IV», чертежи которого отыскались в одном из журналов. Для осуществления полета имелось очень удачное место: за городом, недалеко от линии железной дороги, ведущей на Бобруйск, раскинулся достаточно пологий и ровный луг. Здесь при помощи единственного в городе автомобиля неизвестной марки и предполагалось осуществить полет. Автомобиль этот принадлежал старшему брату одного из наших товарищей по гимнАзин, большому спортсмену, так что согласие на буксировку мы получили без затруднений. Место для постройки нашего планера тоже было найдено. Работали мы втроем — Володя, Митя и я, дружно и много. Целые дни проводили в старом сарае, служившем нам мастерской.

Все шло хорошо. Некоторые стройматериалы, в виде, например, простынь, доставлялись нами из дому не совсем легальным способом, но другого выхода не существовало. Наконец наш планер готов. Еще затемно, перед рассветом, мы на трех подводах благополучно доставили его к месту взлета и принялись за сборку. Подготовку закончили часам к пяти вечера. [24] Все растяжки прочно натянуты, действие рулей проверено. Правил регулировки самолета мы, конечно, не знали и собирали свое детище интуитивно, на глазок. Первый полет, как мы заранее договорились, должен был по справедливости совершить Володя, вложивший в общее дело больше нас инициативы и сил.

Дул встречный, довольно сильный ветер. Володя уселся на сиденье, поработал рулями и заявил, что готов. Автомобиль завелся и, натянув тонкий трос, начал тащить наш планер под горку все быстрее и быстрее. Вдруг планер круто взмывает, едва отрывая от земли хвост, и с высоты около трех — четырех саженей так же круто ныряет носом вниз. Треск — и гробовое молчание. Мы, обезумев, мчимся к планеру, думая, что Володя мертв... Но Володя, бледный, даже позеленевший немного, сидит среди обломков живой и невредимый. Он рассказал, что помнит, как, поднявшись в воздух, отцепил трос и дал ручку от себя. А что было потом — память не сохранила.

С грустью перетаскивали мы обломки нашего сооружения обратно в сарай. Неповрежденными оказались только задние лонжероны крыльев и хвостовое оперение. Но мы твердо решили отремонтировать планер заново. Работы было немало, но мы не унывали и трудились в поте лица. И вот, когда дело подходило к концу, на нас вновь обрушился удар: внезапно ночью загорелся сарай. Пока прибыла пожарная команда, сгорел дотла наш планер...

Но и эта неудача была ничтожной по сравнению с тем, что меня ожидало.

Перед стартом

В конце июля совершенно неожиданно из Иркутска приехала моя старшая сестра Мария. Я поразился, какой она стала красавицей и какой важной дамой выглядела. Первые несколько дней мы гуляли с ней под руку в городском саду. Никогда в жизни, как мне казалось, не получал я такого наслаждения от прогулок и уж, конечно, никогда раньше не поедал столько сладостей и мороженого. Мне казалось, что все прохожие и проезжие смотрят на нее, а может, так было и на самом деле, ибо, как я уже сказал, выглядела Мария прекрасно. Мое сердце наполнялось гордостью, что у меня такая сестра. [25]

И вот некоторое время спустя Мария очень ласково, но вместе с тем твердо объявила, что увезет меня с собой в Иркутск и я буду там учиться в гимнАзин, с директором которой она уже договорилась. Заверила, будго бы директор этот, большой любитель спорта, берет меня как отличного гимнаста с удовольствием, и обещала предоставить в полное мое распоряжение совсем новый велосипед.

Слова Марии сперва оглушили меня. Я растерялся. Ведь учеба оставлена мною потому, что для меня была совершенно неприемлема перспектива посещения именно нашей, Минской гимнАзин. А предложение сестры заманчиво, начиная с самой поездки через Сибирь к Байкалу, о красоте которого мне так много рассказывали. Что же оставалось теперь у меня против ее предложения? Тяжесть расставания с матерью, с семьей, с товарищами? Но оба мои друга, Володя и Митя, оказались союзниками Марии. Володя даже дал слово, что дождется, когда я окончу гимназию, чтобы вместе ехать в Петербург, в летную школу...

И я заявил, что поеду в Иркутск. Мама моя повеселела, стала еще ласковее ко мне. Степан Афанасьевич подарил мне настоящие беговые коньки с башмаками... Только много времени спустя узнал я, что весь этот план был выработан мамой и Степаном Афанасьевичем.

Накануне отъезда вечером Володя, Митя и я собрались в мастерской и поклялись навсегда остаться друзьями. К сожалению, жизнь решила иначе...

Мария и ее муж Иван Николаевич Скалозубов жили в большой квартире, занимая весь верх двухэтажного деревянного дома. Мне была отведена очень уютная, а главное, отдельная комнатка; такой роскоши я еще никогда не имел. Получил я и обещанный сестрою новый велосипед «Дукс», на котором сразу же объехал весь город. Знакомство с городом оставило у меня самые лучшие впечатления.

Сестра моя, окончившая в свое время Смольный институт и очень увлекавшаяся пением, теперь оканчивала Иркутское музыкальное училище. Иногда она выступала в городе уже в качестве профессиональной певицы на открытых концертах. Часто у нас в доме устраивались музыкальные вечера. Вначале я чувствовал себя на них несколько ее в своей тарелке, но сестра крепко взялась за мое воспитание, выбивая из меня грубость, застенчивость, приучая к умению держать себя в обществе. [26] Становясь постепенно «культурным», как выражалась сестра, юношей, я к концу года так здорово «перевоспитался», что почти не получал от нее замечаний. Но главное заключалось, конечно, в тех внутренних переменах, которые я сам начинал замечать за собой, научившись распознавать в жизни и людях черты, которые раньше не видел.

Иван Николаевич много и интересно рассказывал о Кругобайкальской железной дороге, в строительстве которой он принимал участие до переезда в Иркутск. Дорога эта строилась почти исключительно силами каторжан. Под впечатлением услышанного я стал совсем иначе, чем прежде, судить об этих обездоленных и бесправных людях. Иван Николаевич ненавидел царя и весь царский режим, но в разговоре со мной старался избегать этой щекотливой темы.

Теперь о делах гимназических. Товарищи по классу встретили меня хорошо. Им льстило, что у них в классе учится лучший гимнаст Минской гимнАзин. Со многими из них у меня завязалась дружба. Учителей своих, почти всех без исключения, мы уважали, так как это были простые и сердечные люди, искренне и добросовестно старавшиеся дать нам много больше, чем требовалось программой. Церковь в гимнАзин хотя и была, но богослужения совершались в ней только по торжественным дням. После рождества директор разрешил мне возглавить группу гимнастов. Я с головой окунулся снова в любимое занятие, и дела наши пошли успешно. Занятия свои мы завершали тем, что гуськом, по пояс голые, выбегали на гимназический двор и делали несколько кругов по нему, меняя темп бега и продолжительность его в зависимости от температуры воздуха. Нам казалось, что это способствует закалке кожи и укреплению мускулов. Но вскоре школьный доктор категорически запретил подобные процедуры.

Седьмой класс я закончил в числе первой десятки лучших учеников. Радость моя была велика. Я надеялся, что меня отпустят на лето домой к матери. Но увы... Я остался под Иркутском, на даче, снятой в живописнейшей местности. [27]

Сразу же за речкой Каей, на берегу которой стояла дача, начинался кустарник, переходивший постепенно в тайгу, заканчивавшуюся на горизонте Синюшкиной горой, где, как говорили, находился знаменитый Александровский централ. Туда меня Мария и Иван Николаевич просили не ходить.

...Мы неплохо проводили время с ребятами из соседских дач: купались, гуляли в лесу, затевали всякие игры, танцы, даже театр соорудили.

Одним из любимых моих мест был небольшой лиственный лесок, расположенный на берегу реки Иркута, километрах в восьми от нашей дачи. В этом лесочке затерялась маленькая, вся покрытая мягкой травой и цветами полянка, посреди которой возвышалась огромная одинокая сосна. На вершине ее чернело большое гнездо. Я почему-то решил, что оно орлиное, и каждый раз, бывая здесь, все надеялся, что увижу гордую птицу.

На этой полянке я очень любил, лежа на траве, думать и мечтать о своем будущем. И вот однажды к вечеру, когда мне пора уже было возвращаться домой, на поляну вышли двое. По их виду, по лохмотьям одежды, я догадался, что это, вероятно, бежавшие с каторги арестанты. (Иван Николаевич как раз рассказывал, что недавно с Байкала бежала большая партия каторжан.) Сердце мое замерло. Но когда двое подошли вплотную и старший из них заговорил, страх мой пропал. Это был худой как скелет мужчина лет 40–45-ти, среднего роста, светлый шатен с небольшой бородкой и усами. Второй — брюнет, значительно моложе.

— Нет ли чего поесть, господин хороший? — спросил старший.

Я протянул ему все, что было в моем пакете с едой.

— Спасибо тебе, парень, что выручил: видишь, совсем отощали.

Я отдал ему и полтора рубля, оказавшиеся в кармане. Он взял их, еще раз поблагодарил, но предупредил:

— Никому, даже отцу с матерью, не рассказывай, что видел. Обещаешь?

— Никому не скажу, — отвечал я и вдруг, охваченный внезапным порывом, достал из кармана браунинг Ивана Николаевича и подал ему. Незнакомец с радостью сунул его за пазуху. [28]

— Вот за это, парень, тебе от нас особое спасибо, — сказал он, кивая на товарища. — Выручил ты нас как следует. — И, еще раз протянув руку, добавил: — Может быть, когда и увидимся еще. А пока прощай, хороший ты мой.

Мне кажется, я ничего не изменил в этом разговоре — так хорошо он врезался в память. И человек этот не ошибся: мы действительно еще раз встретились с ним.

Вскоре Иван Николаевич получил перевод в Омск, и в январе 1914 года мы оставили Иркутск.

Омская гимназия встретила меня неприветливо. Все здесь пахло ужасной казенщиной, более гнетущей, чем в Минске. Директор гимнАзин, старик Курочкин, был ярым черносотенцем. Он ненавидел евреев, из нас всех старался искоренять чудившуюся ему повсеместно крамолу. Ношение ненавистного мне мундира стало обязательным. Обязательным были также и богослужения. Гимнастику он запретил совершенно. Вместо этого в гимнАзин практиковались строевые занятия и шагистика.

В Омске я очень много времени уделял конькам и однажды на катке познакомился с двумя девушками. Младшая из них, лет 17-ти, мне очень понравилась. Меня удивили и потянули к ней ее большие грустные глаза и какое-то трагическое выражение лица. Она сказала, что приехала в Омск недавно, работает горничной в одном большом и богатом доме, свободной бывает редко, очень любит коньки и сможет только по субботам и воскресеньям приходить на каток. То, что она горничная, меня не смутило, хотя нам, гимназистам, бывать с горничными в общественных местах не разрешалось. Я продолжал не только кататься с ней, но и провожал ее домой. При этом порой замечал, что глаза ее вдруг начинают увлажняться и она делает над собой усилие, чтобы не расплакаться. И это бывало каждый раз, когда мне так хотелось обнять и приласкать ее. А хотелось мне этого часто, потому что Наташа казалась мне почему-то жалкой, беззащитной, чем-то обиженной. Но она совсем не жаловалась на свою жизнь. И когда я однажды сказал ей, что люблю ее, и поцеловал, она крепко, крепко поцеловала меня в глаза и со слезами убежала. После этого я не видел ее две недели. Потом пришла. Весь вечер была грустна и молчалива. Я, как всегда, пошел ее провожать.

По дороге нас стала обгонять парочка — один мой одноклассник и гимназистка восьмого класса Юля. [29] Всегда окруженная толпой поклонников, относящаяся ко всем нам свысока, Юля была бессердечная и пустая, в сущности, девчонка. Я ее терпеть не мог. И вот, когда они поравнялись с нами, эта самая Юля, повернув голову в нашу сторону, громко и отчетливо произнесла:

— Ты посмотри, до какой наглости дошли некоторые наши гимназисты! Они позволяют себе появляться в общественных местах и гулять по улицам с проститутками, не только не стесняясь приличных людей, но даже афишируя это.

Как я сдержался и смолчал, не знаю. Наташа остановилась. Я видел, что она стала бледна как смерть.

— Ну, прощай! Прощай! Мне пора! — произнесла Наташа, бросилась на другую сторону улицы и исчезла в темноте.

В следующее воскресенье Наташи на катке не было Начав кататься один, я увидел Юлю, окруженную, как всегда, своими поклонниками. Когда я проезжал мимо, она указала на меня пальцем и стала что-то говорить. Слов ее я не разобрал, но меня взорвало. Я подъехал к ней вплотную и остановился.

— Вы мерзкая, отвратительная девчонка! Как вы смеете оскорблять девушку, которую не знаете и которая, говорю вам прямо в лицо, несравненно благороднее вас и, по крайней мере, лучше вас воспитана. Она не ответила вам ничего на ваше оскорбление, а следовало бы! И предупреждаю, что я сделаю это обязательно, если вы попробуете еще сунуть свой нос куда не следует!

Юля заревела, кавалеры ее молчали. Я с гордым видом повернулся и уехал. Гроза почему-то не разразилась. Я долго не встречал Наташу. «Неужели Юля права? Почему же Наташа сама мне ничего не сказала?»

Однажды я увидел ее у магазина и подошел. Она очень смутилась и вначале не хотела даже протянуть мне руку. Мы пошли рядом. В сивере на отдаленной скамье она наконец заговорила:

— Боже мой, почему я тебе сразу не сказала всей правды? Боялась! Боялась, что ты не захочешь больше меня видеть, будешь презирать. Ведь правда будешь теперь презирать? Да я и сама знаю, что будешь... Ведь нельзя иначе — клейменая. Всякий меня на утеху купить может. [30]

— Наташенька, милая! Не плачь Я так же буду к тебе относиться, как и прежде! Ты же не такая. Ты хорошая. Давай подумаем, как можно помочь тебе. Ну, не плачь же!

Она помолчала немного, вытерла слезы и, казалось, успокоилась.

— Эх, Алешенька, молод ты и жизни не знаешь! Вот послушай. Жила я с мамой в Саратове. Мама ходила работать поденно, а я занималась по хозяйству. Было мне 12 лет, когда мать вышла вторично замуж, а отца я не помню. Отчим мой пьяница был ужасный, бил и мать, и меня, и из дому все тащил. Промучилась с ним мать четыре года, да и умерла. Я хотела из дому уйти, да куда уйдешь? Одна-то. Страшно. Вот и жила... А потом пришла к нам барыня, такая важная, и говорит, что возьмет меня к себе в услужение. Отчим стал меня уговаривать — ну, я, глупая, и согласилась. Вот и попалась как птица в клетку. Из Саратова барыня-то моя да девчочки ее сюда уехали, в Омск. Что-то там неладно с полицией вышло. Ну, и все. Уйти теперь никак нельзя. Опутала она меня совсем. Задолжалась я до крайности. И чем дальше, тем больше. Да и отчиму моему заплатила она за меня 500 рублей, сама мне расписку его показывала. Одна только мне дорога — в петлю. Куда же еще пойдешь с желтым билетом?

Она задумалась.

— Наташенька! Подожди. Вот есть у меня хороший товарищ. Отец у него вице-губернатор. Он поймет, он поможет! Вырвем мы тебя от хозяйки твоей проклятой, не горюй!

— Глупенький! Разве можно мне помочь? Мечты это все. Нет мне другой дороги. А то еще и хуже будет. Не надо!

Она вдруг схватила мою руку и поднесла к губам. Я еле успел ее вырвать.

— Прощай, родненький! Прощай! Больше ты меня не увидишь!

Она стремительно поднялась и ушла.

Где ты, милая девушка? Так хочется верить, что дождалась ты нашей революции, освободилась от страшных пут, стала честной советской женщиной. И может быть, сейчас, когда я вспоминаю тебя, растишь ты и воспитываешь своих внучат.

Отзовись, Наташа! Скажи мне, что я не ошибся. [31]

Дальше