Глава IX
Приближался август месяц 1912 года. До моего производства в офицеры оставались считанные денечки, и по сему случаю дел у меня было по горло: с экипировкой шутить было нельзя.
Ежедневно после учений я ездил в Петербург, где первым долгом посещал почтенного Норденштрема — знаменитого петербургского военного портного, одевавшего весь цвет гвардейских щеголей и в том числе и молодых «высочайших особ». Там я без конца примеривал офицерский колет, сюртуки, вицмундиры, кителя, пальто, николаевскую шинель, короткие и длинные рейтузы и чахчиры с лампасами для парада, для гостиных и для повседневной жизни.
В просторном, светлом и солидно обставленном ателье Норденштрема на Невском кипела работа нескольких опытнейших мастеров под зорким и неустанным наблюдением самого хозяина — сурового, важного и хромого тучного старика, справедливо считавшегося королем российских военных портных.
Дорого брал за свою работу старик Норденштрем, однако он был истинным художником в своем деле. Иные неказистые и неуклюжие фигуры, облекаясь в мундиры и сюртуки его работы, вдруг, как по волшебству, приобретали стройность, изящность и благородство осанки. Скроенные Норденштремом мундиры и пальто носили именно тот отпечаток строгого изящества и хорошего тона, который так выгодно отличал внешность столичных франтов от их провинциальных собратьев.
Когда в ателье Норденштрема я смотрел в огромное тройное трюмо, мне делалось удивительно радостно и вместе с тем как-то жутко при одной мысли, что тот стройный и в высшей степени элегантный гвардейский офицер в строгом черном сюртуке на белой шелковой [158] подкладке, который глядел на меня из глубины зеркала, — не кто иной, как я сам, собственной своей персоной!
От Норденштрема я несся к Фокину — наиболее излюбленному гвардейцами магазину «офицерских вещей». Там я заказывал по своей фигуре походную и парадную амуницию в виде всевозможных парадных портупей и виц-портупей, золотых кирасирских перевязей, серебряных лядунок, трехцветных шарфов, кобур, погон, эполет, краг, перчаток и темляков палашных и шашечных, У Фокина же специально по моей голове мастерилась красивейшая позолоченная офицерская каска на голубой шелковой подкладке и пригонялись к моей худощавой фигуре золотые кирасы. Там же после тщательного выбора приобретал я палаш, шашку и шпагу в расчете когда-нибудь похвастать перед будущими своими товарищами-знатоками замечательной фигурной сталью их клинков. Но всего замечательнее были знаменитые фокинские фуражки, которые делались только на заказ и которые признавались в гвардейской кавалерии квинт-эссенцией хорошего тона. С маленькими тупыми полями и в меру мягкие, они были чуть измяты по совсем особому фасону, придавая гвардейцам нечто от утонченного щегольства. Огромный синий вальтрап, шитый золотом и с блестящими звездами в углах, в массивном дубовом футляре завершал мои заказы у знаменитого Фокина, покончив с которыми, я тотчас же устремлялся к не менее знаменитому сапожнику, заказывая у него потрясающие парадные сапоги, сапоги обыкновенные строевые и всевозможные штиблеты, парадные, бальные, лаковые и «обыкновенные», которые тоже были необыкновенны, ибо были творением не столько сапожника, сколько истинного художника.
Шпоры я покупал, конечно, у Савельева. Правда, и в гвардейской «экономике» и у того же Фокина вы могли найти огромный выбор шпор всевозможных фасонов — больших, маленьких, никелевых, настоящих серебряных, прибивных, гусарских, кирасирских, загнутых кверху, прямых, с репейками, без репейков, шпор бульдогов, на ремнях, на пуклях и пр. Но ни одни шпоры в мире не могли сравниться с настоящими Савельевскими по «благородству» своего звона, а звук шпор в то далекое время был очень красноречив. Так, если [159] вы слышали сзади себя на улице громкое воинственное и вызывающее бряцание, вы не оглядываясь могли смело сказать, что за вами идет либо жандарм, либо какая-нибудь штабная крыса из комендантского управления. Если до вас доносился тонкий, задорный, кокетливый или же крикливый перезвон, — вы знали уже, что где-то рядом шествует приехавший в столицу провинциальный ухарь-армеец, гусар-красноштанник. Но если до вашего слуха доносилась мягкая и благородно дзинькующая мелодия, — тонкий, воспитанный гвардейский офицер, искушенный в правилах приличия и хорошего тона — офицер, носящий знаменитые савельевские шпоры, приготовленные из какого-то волшебного и, конечно, очень дорогого сплава.
Заканчивал я свой суетный деловой день в Петербурге у известного шорника, где осматривал скрипучее офицерское строевое седло со всеми полагающимися к нему причиндалами и заказывал легкое спортивное седло с вытянутыми вперед плоскими крыльями на итальянский фасон. Там же заказывал я элегантные клетчатые конские капоры и попоны с коронкой и собственными инициалами для моих собственных лошадей.
Лошадиный вопрос был вообще наиболее острым. Я должен был приобрести двух лошадей, причем полковое начальство предупредило меня, что всякая купленная мною лошадь, прежде чем попасть в полк, будет предварительно осмотрена полковым командиром и старшими офицерами, которые никогда не допустят в кирасирский полк офицерскую лошадь, могущую по своим статьям испортить общую полковую гармонию. Лошади господ офицеров должны были быть безупречны. В этом трудном деле навстречу мне пошел сам генерал Арапов, предложивший мне купить у него за тысячу рублей огромную, очень нарядную золотисто-рыжую лошадь тяжелого — типично кирасирского — склада с крупом налитым, как спелое антоновское яблоко, и красиво собранной шеей. Коня этого звали Галифе, и на нем не стыдно было щегольнуть на параде или погарцевать перед дамами. Второго коня, уже чисто спортивного типа, настоящего конкурного стиплера, уступил мне наш полковой адъютант, поручик Плешков — известный русский спортсмен, державший выдающихся лошадей, на которых он постоянно [160] выигрывал призы. Уступленный им мне Зум-зум по наружности был полной противоположностью Галифе. Каштановый высоченный конь, очень поджарый и гибкий, с сухой тонкой длинной шеей и длинными ушами, с сухими ногами и резко выраженными сухожилиями, он обладал могучим плечом и подпругой. Выезжен же он был, как часы, и был неутомим. Плешков продавал Зум-зума только потому, что выигрывал на нем лишь вторые и третьи призы, а это не устраивало такого прихотливого и избалованного спортсмена, каким был Плешков.
Все эти хлопоты по экипировке отнимали уйму времени и уйму денег, однако доставляли мне тогда несказанную, чисто ребяческую радость, радость юноши, вот-вот готового с шумом распахнуть дверь выхода «в люди».
С тех пор, как я, закончив экзамены, снова вернулся в полк в ожидании производства, прошло лишь несколько недель. Однако за это короткое время отношение ко мне полковых людей заметно изменилось. Изменились и мои собственные отношения к кирасирскому полку.
Вахмистр и взводные унтера, которым я все еще должен был подчиняться, сразу сделались по отношению ко мне очень любезными и, обращаясь ко мне по службе, выказывали большой такт. Они знали, что через несколько недель, когда я надену золотые корнетские погоны, между ими и мной само собой сразу вырастет непроходимая пропасть.
Теперь и молодые наши офицеры, когда я при встрече с ними вытягивался во фронт, отвечали на мое приветствие любезнее, нежели прежде, не гнушаясь просто поговорить со мной и даже преподать советы в отношении моей экипировки. Страшный Палицын, да и сам командир полка уже отличали меня от прочих наших вольноперов, встречая меня поощряющим любезным кивком и парой теплых словечек. Перемена эта была естественна: офицеры уже дали согласие на принятие меня в свою среду, а в кармане у меня был прекрасный гвардейский балл. Лишь старый полковник фон [161] Шведер по-прежнему либо вовсе не замечал меня, либо смотрел букой.
С другой стороны, если за минувший зимний период наших занятий, происходивших под вечный аккомпанемент цука Палицына, я в сущности, был равнодушен к кирасирскому полку, то теперь, вкусив прелести лагеря, я все более и более начинал чувствовать к нему симпатию и привязанность.
Полковая жизнь, не требовавшая ни умственных напряжений, ни философских рассуждений, положительно начинала мне очень нравиться своею ясностью, живостью, подвижностью и примитивной романтикой. Я начинал любить кирасирский полк, его живых людей, его красивых рыжих коней, простые, но строгие порядки. Мне приятно было, кода наш полк на маневрах или на учениях делал что-нибудь лучше, нежели другие полки. Наоборот, я искренно досадовал, если чужой полк в чем-либо проявлял свое превосходство перед нами. Короче говоря: я постепенно становился настоящим и убежденным кирасиром, чему, быть может, содействовало постоянное соприкосновение с полковым штандартом — этим неодушевленным предметом, представляющим собою, однако, душу полка. Приучая себя уважать штандарт, я научился уважать и самый полк.
Всякий молодой человек, выходивший в полк офицером, обязан был приобрести историю полка. Она была издана в двух томах, очень роскошно, с прекрасными иллюстрациями художника Самокиша, фотографиями, картами и планами тех сражений, в которых участвовал полк. Написана эта история была безвкусным и несколько напыщенным слогом, однако я принялся ее читать с большим интересом.
Оказалось, что наш полк был одним из старейших среди существующих русских полков. Сформирован он был Петром Великим в 1704 году. Первоначально он именовался «Драгунским генерала Портеса полком». При Петре полк бился со шведами и под Полтавой, и при Лесной, причем именно в этом сражении он особенно отличился в честь чего в офицерском собрании висела большая картина, писанная маслом, изображавшая нашу атаку на шведскую конницу под Лесной.
Когда в 1731 году по идее фельдмаршала Миниха [162] в России впервые начали заводить тяжелую кавалерию, наш полк переименовался в «Лейб-Кирасирский». В царствование императрицы Елизаветы полк, уже как кирасирский, участвовал в семилетней войне и после взятия Берлина получил замечательную награду в виде нескольких серебряных труб, украшенных драгоценными камнями, каковые трубы в мое время плесневели где-то в недрах огромного полкового цехгауза. Дрался полк и в войнах при Екатерине. За Отечественную войну 1812 года и Бородинское сражение полк получил в награду 22 серебряные георгиевские трубы, и с тех пор инструменты нашего оркестра всегда были обвиты георгиевскими лентами. Права гвардии полк получил сравнительно поздно — лишь в 50-х годах прошлого столетия, но получил эти права исключительно за свои прошлые многочисленные боевые заслуги.
Все это было замечательно и радовало меня. Но замечательнее всего было сознание, что жизнь полка, начавшаяся при Петре I, не прерываясь ни на одно мгновение, била ключом в течение двухсот с лишним лет. Что со времен Петра и до моих дней в полку одни люди постепенно заменялись другими, и в любую эпоху в полку всегда находились старожилы, которые помнили прежних людей, прежних начальников, прежние порядки. Одно поколение кирасир сменяло другое не сразу, а постепенно, прививая новичкам свои взгляды и полковые традиции и передавая молодежи изустно старые песни и поговорки. Благодаря этой преемственности лицо полка оставалось неизменным.
Подобно тому как в теле живого человека с годами одни органические клеточки и кровяные шарики постепенно заменяются другими, но самый человек продолжает жить своей жизнью, почти не меняясь характером, так и старый боевой полк, постепенно сменяя лишь людей, играющих роль тех же клеточек организма, не менял своего «я», а лишь приспосабливался и приноравливался к новым эпохам и требованиям. Приятно было служить в таком полку молодому дворянину, настроенному патриотически и немного мечтательно, а в те времена я был еще во многом большим мечтателем. [163]
Уже в то время, когда только еще определялась моя судьба и было решено, что я поступаю на службу в кавалерию, я полагал, что посвящу всю свою жизнь военному делу. Мне рисовалось, что со временем я непременно поступлю в Академию Генерального штаба, дабы сделаться серьезным, высококвалифицированным военным человеком, перед которым, благодаря Академии, откроются в будущем самые широкие перспективы и возможности к продвижению на высшие командные посты армии. Кончить свою карьеру я собирался не иначе, как главнокомандующим военным округом, а может быть даже и русским военным министром.
Однако в 1912 году, за несколько дней до своего производства в корнеты я вдруг ясно осознал, что к верхам могут привести и совсем иные пути — менее трудные и более приятные для тщеславия. Такой переворот в моем мышлении получился, как ни странно, после так называемого высочайшего объезда Красносельского лагеря и связанного с этим объездом торжественного парада в присутствии царя.
Еще два года тому назад, а именно летом 1910, когда я находился в плавании на эскадренном миноносце «Всадник», я ежедневно видел государя, так как «Всадник» свыше месяца находился в охране императорской яхты, стоя на якоре рядом с последней в шхерах и в Балтийском порту под Ревелем. Бывало, спрятавшись где-нибудь в рубке или за минным аппаратом, я украдкой от всех наводил 18-кратную подзорную трубу на палубу стоящего рядом нарядного императорского корабля и подолгу наблюдал, как проводит время царская семья, которая, конечно, и не подозревала, что в это время на нее смотрят чьи-то нескромные глаза.
В трубу царь был виден так отчетливо, словно стоял или сидел рядом со мною. Мне можно было видеть, как он доставал папироску из портсигара, как чиркал спичкой, как беззвучно шевелятся его губы во время беседы с женой или детьми. Мне видна была каждая черточка, каждая морщинка на его лице. В эти часы отдохновенья царственность его решительно ни в чем не проявлялась. Он выглядел тогда обыкновенным сорокалетним [164] мужчиной, обладавшим хотя и симпатичной, но ничем не выдающейся внешностью. Видно было, что окружавшие государя — дети, жена и Анна Александровна Вырубова — обращались к нему совсем свободно и по-человечески просто.
Когда в то лето государь сделал смотр нашему миноносцу, он точно так же не произвел на меня слишком большого впечатления, может быть потому, что прибыл к нам в скромном флотском кителе, без регалий, без пышной свиты, а лишь в сопровождении пожилого адмирала Нилова и какого-то молодого флигель-адъютанта, придав таким образом всему смотру интимный характер простого посещения, что еще подчеркивалось той простотой и непосредственностью, с какой царь обращался к нашему командиру.
Но совершенно уже иным показался мне царь теперь, в 1912 году, во время объезда лагеря и парада гвардии.
Было тихое солнечное утро. На огромном поле под Красным гигантским симметричным покоем раскинулась в полном составе вся императорская гвардия со своими историческими знаменами и штандартами, с которых по случаю парада наконец-то сняли черные кожаные чехлы.
Тысячи и тысячи людей так странно и напряженно молчали, что, слившись в плотные массы полков, превратились в какие-то деревянные неодушевленные параллелограммы.
Издали я увидел, как к Преображенскому полку верхом на темной лошади шагом подъехал военный с голубой лентой через плечо. Позади этого человека следовала на конях без всякого строя огромная кавалькада всадников, у которых тоже виднелись ленты — алые и синие. В утреннем воздухе оркестр Преображенцев четко и торжественно грянул глубокие аккорды «Боже, царя храни» и с дивной точностью чудовищной машины по всей гвардейской пехоте в два резких ритма разом дрогнули и разом затихли сверкающие штыки винтовок, взятых на караул — Ать-д-два! С бесстрастием машины четкой скороговоркой грохнул первый полк «Здрав-жла — ваш — прат — велич-ство...» и вдруг «Ур-p-a-al», уже не машинное, а настоящее, мощное человеческое «ура» — живое, издаваемое тысячами [165] грудей, глубоко вобравших прохладный утренний воздух. Внезапно в этот людской рев как бы впились новые трубные звуки гимна — это уже из Семеновского полка. Потом затрубили в Измайловском, в Егерском... Затрубили у гренадер... и еще, и еще...
Вся разрастающаяся и все затопляющая река звуков была неудержимой. Опять и опять нарастали новые крики тысяч людей и пение сотен труб, которые сливались вместе, оттеняя и дополняя друг друга. Звуки эти, накатываясь волнами, наполняли воздух жуткими диссонирующими раскатами, вызывавшими чувство безотчетного волнения и странного ощущения в спине, как от бегающих по коже мелких мурашек.
Объезд фронта гвардии длился томительно долго, и от напряженного ожидания в конце концов нервы начинали взвинчиваться. Нельзя было проронить ни слова, нельзя было сделать движение. А волна людского рева и музыка подкатывалась все ближе и ближе.
Государь, ехавший все время шагом, уже миновал линию пехоты и артиллерии и, повернув в сторону конницы, поравнялся уже с кавалергардами, зычно подхватившими общий вопль войск. Вот он миновал конногвардейцев. Совсем рядом раздались раскаты «ура», превратившиеся в какое-то невыносимое фортиссимо, и вдруг я увидел, как наш старый седоусый литаврщик, восседавший на статном белоногом коне впереди нашего оркестра, высоко поднял над головой обшитую замшем колотушку. Секунда — и старый литаврщик энергичным движением разом опустил руку, коснувшись кожи старых кирасирских литавров, расшитых золотом по синему фону и закрепленных по обе стороны седла. Во все усиливающемся человеческом вопле вдруг с новой силой и торжеством родились воинственные звуки наших полковых труб, запевших гимн, полный величия.
К горлу подступил какой-то лишний, мешающий комок, усилилось ощущение бегающих мурашек в спине.
Да, что и говорить: хорошо сочинен был старый Российский гимн. Что вдохновило господина Львова, композитора малоизвестного и не слишком одаренного, — не знаю, но в строгие и спокойные гармонии этого небольшого хорала ему удалось вложить огромную идею силы и величия{38}. [166]
Не будь этого неистового людского вопля тысяч, обращенного к единому человеку, не будь этой чудной торжественной музыки, воспевающей его же, человек этот, быть может, и не произвел бы на меня теперь такого потрясающего впечатления. Но я был мечтатель, больше того, я, с детства был впечатлителен до крайности, и вся эта обстановка славы и торжества единого человека не могла не захватить меня. Мое место было рядом со штандартом. Царь поравнялся. И вдруг штандарт, наш гордый кирасирский штандарт, при встрече с которым ломали шапки штатские люди, а старые генералы струнками вытягивались во фронт, наш штандарт с ликом Бога небесного, плавно склонился к самым копытам государевой лошади, чуть не дотронувшись ликом Христа до грязной земли. Слезы разом затуманили глаза. Я смотрел на царя, и на одну короткую долю секунды его и мои глаза встретились. Я с трудом узнавал государя. Это не был уже тот уютный и семейственного вида невысокий человек, какого я еще два года тому назад так часто рассматривал в стеклышко подзорной трубы. Я теперь с трудом узнавал царя благодаря совершенно новому для меня выражению его лица — выражению, которое я не мог разгадать.
Сероватое лицо его было странно и спокойно, и нельзя было понять, выражало ли оно сосредоточенность или, наоборот, — оторванность от мирского. В эту минуту оно было очень не просто... Я был ужасный мечтатель, и мне серьезно чудилось, что взгляд его безмолвных глаз хотел сказать: «Да, вы правы, я больше, чем человек. Я могущественнейший на земле. Так должно быть, и вы это знаете».
В полку истошными голосами загалдели «ура». Царь медленно проехал мимо, вглядываясь в лица солдат. За царем проследовала его огромная свита, состоявшая из людей, обвешанных звездами, орденами и широкими лентами, перекинутыми через плечо, алыми и синими. Все они проезжали, не глядя на нас, — настороженные, молчаливые, серьезные и строгие. Молча проехал великан Николай Николаевич в андреевской ленте, генерал-адъютанты, свитские генерал-майоры, флигель-адъютанты и иностранные военные атташе в странных мундирах. [167]
«Ура» и музыка перекатились в казачью бригаду и дальше во Вторую дивизию. Полки по-прежнему в своей мертвой неподвижности казались пестрыми деревянными параллелограммами, и от этой напряженной неподвижности тысяч людей трудно было понять, что именно они производят хаос воплей и трубных звуков. Чудилось, будто весь этот гомон вырывался из недр самой земли, словно вопила разом вся многострадальная и стародавняя Русь, воинствующая и самодержавная. Я оглянулся и (хорошо это помню) увидел, как старый седоусый литаврщик, сняв с руки перчатку, вытирал ею мокрые от слез глаза.
Почти все парады в высочайшем присутствии начинались именно так. Заканчивались они общим церемониальным маршем, причем пехота шла всегда первой под звуки излюбленных государем старинных маршей — «Взятие Парижа» и старого Егерского, а конница проходила на различных аллюрах мимо царя.
Мне пришлось участвовать в нескольких парадах в присутствии царя, я видел его много раз: и на маневрах, и на учениях, и на великих церемониях. Но именно этот первый мой большой парад, произошедший в лето 1912 года, вызвал во мне неведомые до сего ощущения и крутой переворот в моем мышлении. Я почувствовал вдруг, что страстно люблю государя. За что? — в этом я себе не отдавал никакого отчета. Мне пришло на ум, что великим счастьем для меня было бы попасть когда-нибудь в его блестящую свиту. Быть всегда возле царя, сопутствовать ему, служить лично ему, исполнять его личные поручения, даже его царские прихоти — вот это было бы и почетно, и чудесно. Кончено! — блестящая военно-придворная карьера — вот мое будущее, которое без всяких «академий» непременно стяжает мне когда-нибудь почет окружающих, влияние, силу и блеск. К черту великие академии и генеральные штабы!
Мне было тогда всего 20 лет и, повторяю, я был мечтателем.
Я сознаю, что только что приведенное мною описание переживаний молодого участника царского парада может показаться теперешнему читателю либо непонятным, либо преувеличенным. Я сознаю, что такое описание событий и настроений может даже покоробить [168] чувство современного читателя, представляя самого автора в невыгодном освещении, — но что делать?! Дабы быть вполне честным, я могу описывать эти давным-давно прошедшие настроения и события лишь так, как они мною воспринимались в то далекое время. Что же касается описанного парада, то могу оговориться, что последний, конечно, воспринимался далеко не всеми участниками одинаково, и если на парадах солдаты вообще кричали «ура» и трубили «Боже, царя храни», то делали это не от избытка чувств, а потому что так издавна было принято и так приказывало начальство. Но если на одних участников царский парад производил впечатление лишь установленной казенщины, то на других он действовал подхлестывающе и волнующе, благодаря искусственно создаваемой обстановке общего напряжения и большой торжественности. Во всяком случае, могу сказать, что в то время в своих мыслях и мечтаниях я не был единичным исключением, и много было молодых гвардейцев, грешивших, как и я, подобными мечтаниями. Что же касается любви к царю, то у молодежи это была скорее какая-то влюбленность, нежели любовь. Раскройте только «Войну и мир» Толстого и прочтите то место, где описывается царский смотр, в котором участвует молодой Николай Ростов. По-видимому, влюбляться в своих государей было свойственно многим молодым людям во все эпохи{39}.