Глава V
Перед окончанием моих экзаменов в семье Трубецких, наконец, произошло радостное событие. Моя двоюродная сестра С. П. Трубецкая вышла замуж за симпатичного молодого графа Н. Ламсдорфа{28}. Эта свадьба, на которой и я фигурировал в качестве шафера, была отпразднована торжественно и весело, после чего в доме Трубецких значительно разрядилась та атмосфера мрака, какой царил там со времени нелепой и трагической кончины дядюшки Петра Николаевича.
В середине мая наши экзамены по всем наукам в Петербурге закончились. Оставалось только сдать практические испытания по топографическим съемкам и тактическим задачам на местности. Училище перешло в свой Дудергофский лагерь под Красным Селом и туда же потянулись и мы, вольноперы, тепло распростившись с Басевичем.
Лейб-гусар Танеев, Осоргин и я сняли в Красном общую дачу из трех комнат и каждое утро являлись в живописный Дудергофский лагерь близ озера для производства топографических работ. К нам, вольноперам, приставили некоего капитана Невежина — очень корректного и гуманного человека, который и [86] руководил нами в течение всего периода этих испытаний.
Начались они с полуинструментальных мензульных съемок и каждому из нас был отведен в окрестностях Дудергофа отдельный участок местности, который мы должны были очень точно нанести на план с масштабом в 200 сажен в дюйме. В помощь нам давали малых деревенских ребятишек, которые таскали базисную цепь и помогали расставлять вехи. Мне попал довольно трудный участок, куда входил один из крутых и причудливых склонов дудергофской горы, усеянной дачными строениями (это была как раз та самая гора, которая упоминается в сложенной юнкерами песенке, начинающейся со слов:
Темно, как у арапа в ж...
И авангардный лагерь спит,
А на вершине Дудергофа
Филин жалобно кричит...
Помимо этого склона знаменитой горы в мой участок входил старинный Павловский редут, пашня, огороды, кустарники и кусочек железнодорожной линии Балтийской дороги, пересекаемый широким проселком. Склоны и вообще весь рельеф нужно было тщательно вычертить на плане горизонталями. Работу я должен был выполнить в недельный срок. С раннего утра и до вечера проводил я на своем участке у треноги с планшетом, визируя отдельные вехи, телеграфные столбы, шпили на дачах и составляя на бумаге причудливую и путаную триангуляцию. Невежин, верхом на коне, дважды в день объезжал участки, проверял нас. Изредка на наших участках появлялся и сам генерал Миллер на прекрасном гнедом коне.
Погода стояла на редкость чудная. Весна была прекрасная, радостная, ярливая. Яблони и вишни кудрявились буйным кружевом цветения, а птички, как и полагается, пели гимны весне, навевая на молодых людей игривые эротические мечты и настроения. К полудню жара делалась нестерпимой, словно на юге, и все вольноперы, прибывшие в лагерь истомленными и бледными от питерских ночных зубрений, в первые же дни загорали как арапы, и ходили с облупленными [87] от солнца носами и шеями. После Петербургской экзаменационной горячки и остервенелого зубрения на опостылевшей Басевической квартире — наши теперешние испытания по топографии на лоне весенней природы были для всех каким-то радостным отдыхом. Чувствовалось, что теперь уже никто не провалится, и что дело наше можно считать в шляпе. Лично я, нахватавший на экзаменах отметок в среднем свыше 10,5 баллов, вполне учитывал, что, как бы посредственно я теперь ни сдал топографию — все равно, в конечном итоге у меня получится средний гвардейский балл, а потому я теперь особенно не усердствовал, поддаваясь той общей реакции, которая здесь вдруг охватила нас всех. Никто серьезно заниматься уже не хотел и все благодушествовали.
Оригинальнее всех приспособился к съемкам некий Пр-в, сынок известного Московского миллионера фабриканта, попавший по протекции великой княгини Елизаветы Феодоровны вольнопером в Лейб-гвардии конный полк. Этот увалень, женившийся перед службой на миловидной дочке известного думского деятеля и богача, работать теперь никак не хотел. Он выписал из Петербурга опытного землемера, для которого снял под Дудергофом отдельную дачу. Выписанный землемер и выполнял за Пр-ва всю работу, а сам Пр-в ограничивался лишь тем, что сидел на отведенном ему участке в кустиках, где наслаждался с молодой женой прелестями деревенской идиллии. Пр-в нанял в Дудергофе также особых махальных, на обязанности которых было следить, не едет ли начальство. И когда последнее появлялось на горизонте — махальные тотчас же сигнализировали об этом, как Пр-ву, так и его землемеру. В таких случаях из кустов проворно выскакивал Пр-в и становился у своей треноги с видом человека, поглощенного работой, а землемер со всех ног скрывался в канаву или в те же самые кусты, где таилась миловидная жена Пр-ва. Когда начальство, расписавшись на планшете Пр-ва, удалялось, землемер снова выползал из кустов и принимался за свою прерванную работу, а Пр-в возвращался к своим прерванным удовольствиям. Стоит ли после этого говорить, что Пр-в сдал топографию лучше всех нас?.. Пр-в, хотя и отбывал повинность в одном из наиболее [88] «дорогих» полков гвардии, однако, несмотря на высокую протекцию, офицером туда принят не был, и вышел в один из гусарских армейских полков. На самом деле, нужно сказать, что Пр-в держал себя несколько бестактно, всячески афишируя свое миллионерство и хвастал богатством, демонстративно швыряясь деньгами, что в его положении было неумно, ибо расценивалось как известный признак довольно-таки дурного тона богатого выскочки. В гвардии это не прощалось. Сорить деньгами можно было там иной, более приличной манерой и стилем.
У нас, вольноперов, проводивших весь день с утра до вечера на своих участках, вопрос с довольствием разрешался при помощи так называемых шакалов... Шакалами назывались специальные торгаши, рыскавшие с большими корзинками на голове по Красносельскому военному полю во время кавалерийских учений и шнырявшие в окрестностях Красного и Дудергофа, поставляя пажам, юнкерам и вольноперам, производившим съемки, всевозможную закуску. Во вместительной корзинке шакала можно было найти какой угодно деликатес — сыры и колбасы всех сортов, вкусные пирожки, копченого угря, зернистую и паюсную икру, консервы из омаров, паштет из дичи, шоколад, нарзан, лимонад, водку, коньяк и даже заграничное шампанское. Шакалы прекрасно учитывали, что имеют дело со здоровыми молодыми людьми, у которых желудок тощ, но зато кошелек туг, и поэтому драли они с нас втридорога, охотно предоставляя неограниченный кредит.
Профессия шакала, по-видимому, была очень выгодной, ибо. шакал после нескольких лет своей деятельности обычно приобретал где-нибудь в окрестностях Красносельских лагерей дачу, которую летом пускал в эксплуатацию.
Мой шакал был почтенный и хитрый мужичок с окладистой русой бородой. Звали его Гаврилычем. Он передавал мне приветы от моих товарищей с соседних участков и любил с критическим видом знатока заглянуть на мой планшет, делая почтительные замечания по поводу моей работы и даже давал советы: за многие годы своей шакальной деятельности он научился кое-что смыслить в науке топографической. [89]
Особенно наживались шакалы на офицерах во время учений на Красносельском военном поле. Впрочем, об этом речь будет еще впереди.
После полуинструментальной съемки мы производили съемки глазомерные и маршрутные. Производили эти работы уже не по одиночке, а всей нашей веселой компанией, в которой, ко всеобщему удовольствию за старшего был назначен Танеев. Работали очень дружно, а настроение у всех было бесшабашное, в результате чего у нас случались веселые приключения.
Так, помню, однажды, выйдя утром на работу всей группой, мы повстречали шакала Гаврилыча, которому назначили в полдень рандеву с наказом приготовить для нас сытный и вкусный закусон с соответствующим выпивоном. Желая нам угодить, Гаврилыч устроил нам в рощице возле дороги настоящий пикник. Все мы выпили крепко, но больше всех Александрийский гусар Гейне, которого вдруг так разобрало, что он не мог уже без посторонней помощи держаться на ногах. Поддерживаемый товарищами, Гейне, потерявший неизвестно где свою фуражку, неожиданно для всех принялся на самой дороге изрыгать через рот и через нос все съеденное и выпитое им на пикнике. Желая поскорее отрезвить товарища, мы принялись обильно окатывать его водою из болотца, а опытный в таких делах Танеев, вооружившись прутиком, смахивал с ноздрей Гейне две потрясающие сопли, меланхолично свисавшие над подбородком гусара... Все бы это было мило и хорошо, как на нашу беду в этот самый момент из-за поворота быстро выехала парная коляска, а в коляске генерал очень важного вида.
Танеев скомандовал «Смирно» и мы застыли над трупом павшего гусара. Увидав это безобразие, генерал велел кучеру остановиться и пальчиком поманил нас к себе. Мы принялись довольно сбивчиво рассказывать его превосходительству, что наш товарищ пострадал, де, от солнечного удара, так как работал без фуражки. Поверить этому было трудно, однако, ибо денек, как на грех, был довольно пасмурный, и солнышко то и дело скрывалось за облаками, к тому же и сам Гейне в [90] этот момент вдруг совсем не кстати ожил и принялся вопить нечто громкое и невозможное.
«Пропишу я вам солнечный удар!» — зловеще изрекло его превосходительство, и записав в блокнотик полк и фамилию Гейне, генерал тронулся в дальнейший путь, грозя пальцем в нашу сторону с видом, не предвещавшим ничего доброго.
Между тем Гейне был совсем неприличен, и по всему было видно, что скоро он в себя не придет. Каждую минуту можно было ожидать еще какой-нибудь жуткой встречи с жутким начальством. Нужно было торопиться в лагерь сдавать работы, и мы прямо недоумевали, куда запрятать нашего подгулявшего молодца.
Выручил шакал Гаврилыч, побежавший в Дудергоф за извозчиком и объявивший нам, что знает хороших дачников, у которых можно приютить Гейне, пока последний не протрезвится. Когда извозчик прибыл, Танеев и я бережно уложили Гейне в пролетку и доставили его окольными путями по указанному шакалом адресу. Это была большая дача с палисадником и садом на окраине Дудергофской горы. На наш стук в калитку к нам вышла миловидная горничная в наколке, а затем и сама хозяйка — дама средних лет, весьма приличной наружности. Мы с Танеевым этого никак не ожидали и очень смутились. Просить эту незнакомую даму приютить у себя нашего пьяного товарища было как-то дико и даже совсем неудобно, так что мы было уж хотели ретироваться, однако дама уже заметила Гейне, трупом свесившегося с пролетки. «Кто вас ко мне направил?» — спросила она несколько строго. Конфузясь, мы назвали шакала. «А-а, Гаврилыч..., — с улыбкой протянула дама, — ну что же, в таком случае заходите. Я рада, что могу быть вам полезна. Ваш заболевший товарищ спокойно сможет отдохнуть у меня. У него, по-видимому, припадок?..» Мы втащили потерявшего сознание Гейне в дом и уложили его на добротной кровати в уютной комнатке, стены которой, как сейчас помню, были обвешаны китайскими веерами, фонариками и картинками. Миловидная горничная с понимающей улыбкой предусмотрительно поставила у изголовья кровати ночную посуду. Убедившись, что наш товарищ теперь в безопасности, мы вежливо распрощались [91] с хозяйкой дачи, от души поблагодарив ее за участие.
«Для благородных и воспитанных людей всегда рада быть полезной. Милости прошу не забывать мой дом...», — сказала она с таким светским видом, что мы даже на прощание галантно поцеловали ей ручку.
На следующий день мы встретили в лагере училища очухавшегося Гейне. Он был мрачен и обрушился на меня с Танеевым: «Зачем вы затащили меня к Н..., кто вас об этом просил?!»
— Но, куда же было вас девать, несчастный вы гусар! Скажите нам спасибо, что мы устроили вас в доме почтенной женщины.
— Да будет вам издеваться! Вы привезли меня в публичный дом!
— Что-о??!!
— Пожалуйста не притворяйтесь. Я вчера очнулся в форменном публичном доме, хозяйку которого я, кстати, знаю как самую продувную шельму на свете!
И ко всеобщему нашему изумлению и удовольствию, злополучный Гейне в подробностях рассказал, как вчера, неожиданно для себя, вдруг проснулся вечером в развеселой компании нескольких «милых, но падших» созданий, отъявленнейших проституток и что из всего этого у него получилось.
Хохотали мы до упаду. Хохотали и над Гейне, и над собой, вспоминая, как накануне галантно целовали руку стопроцентной бандерше, приняв ее за почтенную даму.
С тех пор эту симпатичную особу я больше не встречал, но кое-кто из моих товарищей на всякий случай записали ее Дудергофский адресок, и впоследствии, под пьяную руку навещали ее уютную дачу.
Что же касается до генерала, заставшего нас на дороге с пьяным Гейне, и обещавшего прописать «нам солнечный удар», то к счастью, он про это забыл и никому на нас не пожаловался.
Курьезные дела творились под Красным и Дудергофом, кишевшем веселыми военными людьми!
После съемок мы решали «тактические задачи на [92] местности», для чего выступали из лагеря либо верхами всей группой, либо по одиночке в пешем порядке. От этих тактических упражнений у меня сохранилось одно довольно яркое воспоминание, впрочем, не имевшее к тактике никакого отношения.
Однажды я брел по берегу запруженной речки Лиговки, имея задание отыскать удобную переправу для артиллерии. Местечко было уединенное, поросшее ивами и ольхами, поэтично склонявшимися к самой воде, а в воздухе так и чувствовался веселый месяц май — тот самый месяц, когда молодые люди становятся особенно глупы.
Внезапно за крутым поворотом я услышал плеск воды и чьи-то молодые женские голоса. В тот же миг я узрел у своих ног на берегу чьи-то туфельки, чулочки и два платьица беленьких и девственных. Еще мгновение, и за ивовым кустом из воды вынырнули передо мной две очаровательные головки — белокуренькая и чернявенькая. Как я уже сказал — был месяц май, а потому я остановился, как вкопанный. С минуту девушки еще не догадывались о моем присутствии, и я имел случай убедиться, что они купались без купальных костюмов.
— Довольно, Лика!.. Я больше не могу... я совсем окоченела! — раздался за кустом звонкий грудной голос девушки...
Тут я громко и многозначительно кашлянул.
Момент — и обе нимфы окунулись в воду по горло, устремив на меня испуганные глазенки. После небольшой паузы наиболее смелая, чернявенькая, с негодованием крикнула мне:
— Сейчас же уходите отсюда!
— Простите, барышня, — ответил я, — но уйти я не могу. Мое начальство поручило мне отыскать на реке переправу, и это местечко как раз кажется мне подходящим.
— Вы нахал, и мы пожалуемся вашему начальству, если вы сейчас же не уйдете!
— Ну что же... Я буду вам только признателен, если вы сообщите обо мне начальству, которое, конечно, поблагодарит меня за то усердие, с каким я выполняю его приказания... Скажите, здесь глубоко?
— Убирайтесь вон, вам говорят!.. [93]
— Повторяю свой вопрос: глубоко ли здесь? Ведь я не знаю, стоите ли вы сейчас выпрямившись или, быть может, на корточках?
— Уходите сию же минуту! Вы наглец!
— Простите барышни, но я терять время не могу, и так как вы отказываетесь сообщить мне, глубоко ли здесь, то я по долгу службы вынужден лично проверить глубину реки.
С этими словами я уселся на траву и медлен но начал стаскивать сапог. Тут мои наяды подняли такой визг и крик, что услышать их можно было за целую версту. В глазах белокуренькой отразился панический ужас. «Спаси-ите!!!» — с надрывом завопила чернявенькая.
— Барышни, к чему эти ужасные крики?! Я убивать вас отнюдь не намерен. Прошу вас лишь сообщить мне, какой в этом месте фарватер. Чем скорее вы мне ответите, тем скорее я покину вас, несмотря на все то удовольствие, какое мне доставляет ваше общество! Итак, глубоко ли здесь?..
— Скажите, а вы, честное слово, уйдете, если мы вам скажем? — вдруг с трогательной наивностью спросила чернявенькая после короткого раздумья.
— Даю честное слово...
— Тут не глубоко... Ну, что же вы не уходите?
— А какое здесь дно: илистое? Каменистое?
— Нет... так, песочек...
— Мерси, теперь скажите: там, правее, за кустом, глубоко ли?
— Там?.. Там мы не купались...
— Ну, так пройдите туда и расскажите мне!
Чернявенькая с покорностью отправилась к кусту и крикнула: «Тут очень глубоко!.. Ну, уходите же, наконец! Я совершенно продрогла!..»
— Ну, а у того берега? — невозмутимо продолжал я пытать свою нимфу. — Пройдите, пожалуйста, туда. Я привык к добросовестности.
Чернявенькая выполнила и это мое требование, в то время как ее белокурая подруга, притаившись за кустом, с тревогой поглядывала на меня.
— У берега совсем мелко! — крикнула мне чернявенькая.
— Прошу вас встать во весь рост, иначе мне невозможно [94] иметь представление о настоящей глубине...
— Но это возмутительно! Вы издеваетесь над нами! Если вы сейчас же не уйдете, вы подлый и бесчестный человек!!
— Прежде покажите вашу ножку, тогда уйду!
— Это подло!..
— Повторяю: покуда вы не дрыгнете ножкой над водой, я отсюда не уйду!
В глазах девушки, посиневшей и дрожавшей от холода, отразилась полная беспомощность. Упавшим голосом она сказала; «Это нечестно с вашей стороны...» — и, горько заплакав, повернулась ко мне спиною.
Тут я понял, что, пожалуй, переборщил и, не говоря больше ни слова, поспешил удалиться. Когда я рассказал об этой моей шутке товарищам, они посмеялись и кто-то заметил мне, что было бы еще остроумнее спрятать платья и белье купальщиц.
Вечером, ложась спать, я снова вспомнил о них и мне вдруг сделалось стыдно за свои дневные «тактические занятия». Девушки, которых я заставил дрожать от холода и испуга, не выходили у меня из головы. Вспомнилась мать, которая не раз говаривала нам с братом, что как хама, так и настоящего джентльмена узнают прежде всего по отношению к женщине. «Noblesse oblige»{*14} — был одним из принципов матери, и если по ее понятиям столбовой дворянин мог жениться только на родовитой дворянке, то это отнюдь не давало ему права не быть джентльменом в отношении всякой женщины, какого бы ни была она происхождения, ибо в женщине прежде всего надо уважать женскую честь, достоинство и целомудрие.
Как поступил бы я, если бы узнал, что какой-нибудь хам позволил себе так подшутить над моей родной сестрой или над невестой? Ведь по тогдашним понятиям я должен был бы такому пошляку либо набить физиономию, либо потребовать у него удовлетворения. «Дрыгните ножкой над водой...» — вот с чем приставал я к незнакомой барышне, за честь которой в ту минуту не мог заступиться ни один мужчина. Своими пошлостями я довел до слез девушек, которые, быть может, были сестрами русских офицеров, то есть людей, культивировавших [95] в себе совсем особые и щепетильные понятия о чести вообще. Нехорошо делалось на душе от сознания, что схамил и что мне еще далеко до настоящего джентльмена. В те времена в России внешняя сторона нравов была совсем иная. Теперь все это стало гораздо проще. В наши дни полуголые бабы, жирные и тощие, пожилые и молоденькие, купаются и валяются на общих пляжах, отнюдь не стесняясь присутствием мужчин и никто не видит в этом ничего безнравственного. Но в те времена — понятия были иные, и женское целомудрие расценивалось совсем иначе.
История с «нимфами» на этом не кончилась.
Дня через три после описанного случая, собираясь в воскресный день в Петербург, я бродил по перрону Красносельского вокзала в ожидании поезда. Внезапно я услышал за собой сдержанный женский голос: «Смотри, Маруся, это тот самый!..» Я оглянулся и тотчас же узнал своих очаровательных наяд, которые пристально смотрели на меня. Встретившись с моим взглядом, барышни быстро и стыдливо отвернулись, смущенно потупив головки. Я подумал было, что благоразумнее всего мне их не замечать и делать вид, что я их не узнал. Однако двадцатилетний молодой человек далеко не всегда бывает благоразумен и логичен. Минуты через три я уже покупал в станционном киоске две коробки конфет и еще через минуту, подкараулив незнакомок в уединенном углу перрона, я подошел к ним, приложив пальцы к козырьку фуражки.
— Простите мою смелость, — обратился я к обеим сразу, — но не откажите принять эти конфеты от человека, который искренно кается за ту нескромную и неудачную шутку, какую он имел дерзость...
— Вы с ума сошли! — краснея перебила меня чернявенькая.
— Нет! Сегодня я в здравом уме, а сумасшедшим был три дня тому назад, когда впервые встретил вас.
По-видимому, в моем голосе было много искренности. Так или иначе, но барышни очень скоро перестали надувать губки и в конце концов соблаговолили принять от меня конфеты.
Я познакомился с ними, не называя своего настоящего имени. Чернявенькую звали Марусей, белокурую — [96] Ликой. Они оказались гатчинскими гимназистками старшего класса и знали кое-кого из наших кирасирских офицеров.
После я иногда встречал обеих подруг либо в гатчинском поезде, либо на улице и всегда с ними шутил. Случилось так, что после второй или третьей встречи Маруся, вопреки ожиданиям, воспылала ко мне такою любовью, на какую бывает способна только неопытная гимназистка. Ей стала известна моя настоящая фамилия, и впоследствии, когда я уже был женатым офицером, Маруся откровенно объяснялась мне в пылкой своей любви, писала записки, узнавала какими-то путями, когда я бывал дежурным по полку, и тогда часто звонила мне по телефону прямо в офицерское собрание, требуя назначить ей свидание. Она была хорошенькая, немного полногрудая, всегда с пылающими щечками и обладала носиком с очаровательной горбинкой. Но... в те времена я был счастливым молодоженом и всякие Маруси не слишком интересовали меня. Преследования Маруси дошли до того, что я, наподобие Евгения Онегина, даже был однажды вынужден прочесть пылкой гимназистке нравоучение. Однако моя Маруся оказалась гораздо настойчивее и напористее нежели пушкинская Татьяна... Да простит ей это Аллах!
Жил я тогда, как уже упомянул, в Красном на общей даче с Осоргиным и С. Танеевым. С последним, несмотря на разницу в летах, мы очень сошлись. По-видимому, этому сближению способствовал присущий нам обоим веселый нрав. Все мне нравилось тогда в Танееве, которого мы в своей компании называли «Сиза» или «Таня». Нравилось мне в нем и то ухарское изящество, с каким он в холостой компании пускал пробку шампанского в потолок; нравилась и тактичная, и вместе с тем независимая манера настоящего барина, с которой он держал себя в присутствии начальства, нравилась и его врожденная аффектированность речи, плохо выговаривавшей букву «р»; наконец, его привлекательное лицо с добрыми и выразительными голубыми глазами и несколько меланхоличным носом, круто загнутым [97] книзу. Было глупое время, когда я хотел подражать ему во всем.
Танеев был немного странным. Несомненно умный, всесторонне образованный, чрезвычайно способный, чуткий, я бы сказал — талантливый, далеко не чуждый понимания прекрасного, он вместе с тем был весьма легкомыслен, обожал кутежи и веселую компанию пустых товарищей, стоявших гораздо ниже его, и был большой охотник придумывать веселые шутки. Пил он крепко, но пил не потому, что был алкоголиком, а потому, что это было весело. Лишь иногда мне казалось, что он пьет, дабы заглушить какие-то горькие сокровенные мысли — возможно, — о несчастной любви. Несмотря на бросающуюся в глаза ветреность, чувствовалось, что у Сизы Танеева был какой-то свой, замкнутый и хороший мирок мыслей серьезных и сокровенных идеалов, и в этот мирок он никого не впускал. Когда нужно было, он бывал очень сдержан. Так, про свою сестру А. Вырубову он говорил с большою настороженностью, никогда не упоминая про ее исключительное положение во дворце и про ее дружбу с Распутиным, а между тем уже в то время в высшем обществе распространялись сплетни и ходили толки, очень компрометирующие как Вырубову, так и саму царицу Александру Феодоровну{29}. По всему было видно, что Танеев, по-родственному любивший свою сестру, очень страдал от этих слухов и сплетен. С Распутиным Танеев сношений не имел и никогда о нем не упоминал, ибо к поклонникам его, как я знаю, не принадлежал. Впрочем, несмотря на свою близкую дружбу с Танеевым, я почти совсем не затрагивал с ним этого деликатного вопроса, ибо в то время меня лично всегда несколько коробило, когда я слышал в обществе, что кто-нибудь дурно и нескромно отзывается о царице, честь которой, по тогдашним моим убеждениям, должен был оберегать каждый верноподданный, а тем более дворянин, так же как если бы дело шло о чести родной матери или сестры. В высшем обществе, однако, далеко и далеко не все рассуждали так. Наоборот, там часто любили смаковать сплетни про царскую семью — сплетни, которые в тот год чаще всего исходили от болтливой фрейлины С. И. Т., состоявшей одно время воспитательницей царских детей. С присущей старым девам способностью «делать из мухи [98] слона», Т., что называется, выносила сор из дворца, передавая добрым друзьям своим сенсационные новости, которые ее стародевическое воображение и стародевическая целомудренность, весьма возможно, придавали известную тенденциозную окраску. Недалекая Т., видимо, совершенно не сознавала, какую она этим рыла яму трону и династии. Маленькие же люди, всегда любящие толковать и судачить о том, что делают большие, подхватывали рассказы фрейлины Т., прикрашивали их по-своему, добавляли собственными комментариями и предположениями, а отсюда — сплетня, пущенная царской гувернанткой, росла, как снежный ком, тихонько передаваясь на ушко из уст в уста и раскатываясь по всей необъятной России, зарождая в умах недоброе и отрицательное отношение к государыне. Любопытно то, что государыне было известно про длинный язык этой ее фрейлины, распространявшей про нее дурное. Тем не менее, Т., хоть и была по своей просьбе уволена от должности воспитательницы, однако почетного звания фрейлины их величества лишена не была{30}. Факт странный и, думается, объяснимый особой натурой императрицы, отнюдь не лишенной великодушия.
Итак, с Танеевым я дружил, и от этой нашей дружбы частенько приходилось страдать благочестивому кузену моему Мишанчику Осоргину, который вдруг оказался сожителем двух отъявленных кутил-мучеников, вечно придумывавших что-либо из ряду вон выходящее. Мы были странное трио. Впрочем, спешу поправиться — это было не трио, а вернее, квартет, так как кузен Мишанчик привез на дачу в Красное и верного своего дядьку Евменчика, который теперь очень ревностно обслуживал сразу троих господ... И доставалось же от нас бедному Евменчику! Сегодня мы устраивали с Танеевым жженку, и Евменчик с Мишанчиком тряслись при мысли, что мы спалим нашу деревянную дачу. Завтра — устраивали пир с приглашенными вольноперами-кавалергардами. Послезавтра резались в карты до утра. После-после завтра, в погоне за медом, выпускали в Мишанчикину комнату тучу пчел из особого стеклянного улья, который Мишанчик, как любитель природы и сельского хозяйства, привез с собою в Красное и поставил у себя в комнате возле окна. После-после-после завтра — опять интимная жженка с паникой. [99]
«Побойтесь вы Бога!» — только и слышали мы от кузена Мишанчика. Через неделю такого жития он и слуга Евменчик взмолились, категорически протестуя против практики жженок ввиду явной опасности пожара. «Дом спалите, господа! — говорил Евменчик. — Долго ли до беды... Сгорим и не выберемся!» Эти протесты были причиной новой нашей забавы, а именно, производства пожарных тревог. Мы с Танеевым выработали особое пожарное расписание, по которому каждый из нас кроме Мишанчика, имел свои обязанности. Жили мы все четверо на втором этаже, куда вела узкая деревянная лестница. Пожарная тревога производилась из расчета, что эта лестница горит, а следовательно, и спасение по ней невозможно.
— Горим!.. Тревога!.. — не своим голосом вдруг принимался орать кто-нибудь из нас, и тут начиналось неслыханное безобразие. Танеев и я схватывали — кто ведро с водою; кто — кувшин или полный таз, и с этими спасательными средствами устремлялись прежде всего, конечно, в комнату Мишанчика.
«Мишан, ты объят пламенем!» — вопили мы паническим голосом и в мгновение окатывали как самого Мишанчика, так и его постель. Мишанчик свирепел, но мы уже начинали «спасать» его пожитки, быстро выкидывая их в окно.
«Лестница в огне!! — вопил Танеев, — спасайте Евменчика!!» — и, покончив с барином, мы турманом накидывались на его слугу и скручивали его, пытаясь спустить на связанных простынях с балкона на улицу, причем почтенный человек беспомощно барахтался и визжал поросенком. В довершение тревоги мы с Танеевым сами молниеносно спускались с балкона на простынях, благородно спасая себя лишь в последнюю очередь.
Помню, однажды под вечер, в самый разгар такой тревоги, как раз в тот жуткий момент, когда мы с Танеевым силком переваливали за перила балкона скрученного Евменчика, и наш слуга по сему случаю от страха визжал кабаном, под самым балконом вдруг раздался чей-то грозный окрик: «Что за безобразие?!!» Мы глянули вниз и ужасно растерялись, увидав прямо под нашей дачей долговязую фигуру великого князя Иоанна Константиновича, состоявшего тогда поручиком [100] Лейб-гвардии конного полка. Привлеченный визгом Евменчика случайно проходивший по улице великий князь остановился и заглянул в палисадник нашей дачи, где и узрел весьма странную и совсем непонятную для него картину. «Что тут происходит?!.. Немедленно прекратить это безобразие!» — крикнул великий князь, недоуменно разглядывая нас, покуда мы с Танеевым застыли на балконе, почтительно вытянувшись в позе «смирно». Окаченный водой и скрученный простыней, верный слуга наш, невольно подражая своим господам, тоже принял почтительную позу, вытянувшись рядом с нами. С растрепавшимися бакенами и мокрый, как мышь, Евменчик имел в ту минуту такой смешной вид, что великий князь, как видно, с трудом удерживал улыбку. «Я покажу вам, вольноопределяющиеся, как безобразить!» — крикнул он нам угрожающе и быстро отвернувшись зашагал прочь, не оглядываясь. «Эх, господа, господа, ну что теперь будет с вами, ежели великий князь на вас пожалится?!» — сокрушался Евменчик, всегда трогательно заботившийся о нашем благополучии. «Что, попало?.. Попало вам?!..» — злорадствовал Мишанчик.
После таких «тревог» Мишанчик с Евменчиком, понятно, очень дулись на нас, но впрочем, не надолго, ибо на веселых людей долго сердиться нельзя, а наша веселость иной раз заражала и их самих. К тому же мы с Танеевым просили у них прощения, обещая исправиться, но, исправившись, тотчас же придумывали новые злодейства, так как всегда подчеркнутое благонравие Мишанчика и Евменчика невольно вызывало в нас чувство протеста и иной раз прямо-таки провоцировало нас на каверзы.
Однажды, в отсутствие Мишанчика и Евменчика мы инсценировали в квартире картину ограбления и кровавого убийства Мишанчика, для чего облекли подушки и диванный валик в халат Мишанчика, приставили к нему мишанчикины сапоги на колодках и запихнули это подобие трупа под кровать. Рядом устроили мы кровавую лужу из красного вина и выпачкали вином топор, придав ему самый злодейский вид. Для большего правдоподобия в комнате мы перевернули все вверх ногами, как будто там происходила отчаянная борьба. Набедокурив таким образом, мы удалились, оставив дачу [101] незапертой. (Мишанчик и Евменчик — оба очень хозяйственные — всегда тряслись над тем, как бы не ограбили нашу дачу, зорко наблюдая, чтобы последняя всегда была бы на запоре).
Мы хотели мило подшутить над Евменчиком и по легкомыслию вовсе не ожидали, что эта шуточка едва ли не стоила Евменчику разрыва сердца и привела Мишанчика в неописуемое негодование.
Другой раз, помню, как-то в праздник, загуляв с Танеевым в Питере, мы вернулись с ним в Красное в сопровождении духового оркестра Лиговской пожарной команды, который мы случайно перехватили на Балтийском вокзале. Нанятые и напоенные нами трубачи услаждали в вагоне наш слух до самого Красного к большому удовольствию молодых дачниц, любимые вещи которых мы приказывали исполнять, и к великому возмущению степенных дачных старичков, которые пытались составить на нас протокол, для чего приводили даже жандарма. К нашему счастью, г. г. офицеры в третьем классе не ездили и весь этот тарарам сошел для нас благополучно, несмотря на то что на свою дачу мы с треском заявились под громоподобные и торжественные звуки фанфар, прославивших на все Красное Село нас, двоих загулявших гвардейских унтеров. До сих пор не понимаю, как это все сошло для нас благополучно! Впрочем, не перечислить всех штучек, какие мы с Танеевым выкомаривали в этот шальной период топографических съемок и тактических задач в Красном.
Это был один из наиболее веселых месяцев в моей жизни. Я сознавал, что вскоре женюсь и хотя ожидал дня свадьбы со страстным нетерпением, однако вполне учитывал, что моя свадьба должна будет круто изменить все мое поведение. Я знал, что простое уважение к жене никогда не позволило бы мне так глупо, но весело дурачиться и беситься, как я это спешил делать теперь, используя вовсю последние денечки своей холостяцкой жизни, вдали от строгой родни.