Содержание
«Военная Литература»
Мемуары

Вот так встреча!

А уже на второй день мы были в Тегеране как дома, Тем более, что в магазинах чуть ли не все их владельцы хорошо говорили по-русски. Ребята удивлялись, но все было очень просто: во времена нэпа многие иранские подданные жили в наших южных городах: в Баку, в Ташкенте, имели свои магазинчики и торговали чем придется.

Мы обошли чуть ли не все магазины, в которых продавались часы: непромокаемые, неразбиваемые, антимагнитные.

Облокотившись о перила, мы подолгу стояли возле витрин, с любопытством наблюдая, как искусно сделанная механическая рука в белой манжетке, держа часы за ремешок, методично окунала их в стеклянную банку с водой, и часам, как выражался Романов Иван, было «хотъ бы хны!»

Часов было много. Разных. И с черными, и с белыми, и с позолоченными циферблатами, и на часах была этикетка с ценой. Но мы уже знали, что в Тегеране, в древнем городе Востока, принято торговаться без всякого стеснения. И хозяин был за это не в обиде. Даже наоборот: человека, купившего товар после продолжительного торга за полцены, он провожал за дверь с большим уважением, нежели того, который просто уплатил назначенную цену и ушел.

Каждый из нас хотел купить часы, чтобы привезти домой подарки, но торговаться!.. Это было свыше наших сил. Тогда на выручку пришел Романов.

— Братцы! — сказал он. — Вы ничего не понимаете. [475] Здесь нет ничего зазорного. Доставьте это удовольствие мне. Я буду покупать вам часы! Зачем же платить лишние туманы?

И он покупал нам часы. Он знал до тонкости все ритуалы, чем приводил в восторг и умиление владельцев магазинов. Для этого Иван специально надевал под фуражку старую тюбетейку. В самый нужный момент, в апогее торговли, он срывал с головы тюбетейку, страстно швырял ее на пол, придавливал носком сапога и, со всего размаху хлопая хозяина ладонью по протянутой руке, предлагал свою окончательную цену.

Растроганный до слез хозяин сдавался. С тяжелым вздохом отвязывал от непромокаемых, неразбиваемых и антимагнитных часов бирку с первоначальной ценой в 40 туманов и вручал их необыкновенному покупателю за... 15 туманов.

Однажды, возвращаясь после обеда домой, мы с Романовым, отбившись от компании, оказались в незнакомой части города. Мы шли просто так, без всякой цели. На душе было празднично и хорошо. Ласково пригревало солнце, едва заметно трепетали листья на платанах, где-то на крышах ворковали голуби. По узкой асфальтированной улице, круто спускавшейся вниз к старому городу, неслышно проезжали легковые машины, гордо вышагивали верблюды с громоздкими вьюками, семенили доверху навьюченные ослики, скрипели колесами арбы, сновали прохожие.

Торговцы, выложив на тротуарах перед дверями магазинов кипы мануфактуры, громко зазывали покупателей. Расхваливали свой товар продавцы фруктов. В воздухе разносился запах апельсинов, дынь и жареных каштанов.

Мы дошли до перекрестка и остановились, выжидая, когда пройдет поток машин. Стоявший на высокой чугунной тумбе рослый полисмен с шоколадным лицом размахивал руками в белых перчатках — регулировал движение. Вот он повернулся и пустил машины по другому направлению. Путь был свободен, но мы не двигались. Словно зачарованные, смотрели мы на вывеску, висевшую над тротуаром, справа за углом. Вывеска до странности знакомая, связывающая нас обоих с временами почти двадцатилетней давности: на зеленом поле оранжевый заяц, надувая лохматые щеки, дудел в трубу. Из трубы вместо звуков выползала прихотливая вязь из арабских букв. [476]

— Она! — сказал Романов. — Провалиться мне на месте!

— Пожалуй, — согласился я. — Но тогда была надпись по-русски: «Детский мир!»

— Все равно она! — сказал Романов. — Пойдем посмотрим! Там должны остаться следы русских букв.

Мы подошли. Вывеска была старая, с мелкой сетью трещин, выступавших из-под позднего слоя красок. И действительно, под арабским шрифтом виднелись слабые очертания русских букв.

Мы переглянулись.

— Надо же такое! Старая ташкентская знакомая!

— Значит, жив мошенник Ахмет? — воскликнул Иван и шагнул к двери маленького магазинчика с выставленными игрушками из папье-маше. — Сейчас мы спросим у него, зачем он это сделал!

— Нет, погоди! — сказал я, останавливая друга. — Погоди. Дай опомниться. И, знаешь, — не будем его обижать.

— Не будем, — подтвердил Иван. — Зачем? Он славный дядька! Пошли!

Иван поправил фуражку, одернул китель и решительно толкнул дверь.

В магазине было темно и неуютно. Пахло столярным клеем и пылью. Сидевший у прилавка седой грузный иранец с большими очками на горбатом носу медленным движением положил газету, которую читал, тяжело поднялся со стула.

— Гаспада афицер желают купить игрушка? — с вежливым недоумением осведомился хозяин и моргнул большими грустными глазами.

— Э-э-э... Понимаете ли, — сказал Романов, многозначительно взглянув на меня. — Мы ищем... комнатную ракету!

Хозяин недоуменно сдвинул очки на лоб.

— Простите, гаспада афицер, ви, навирна... шутите, или я не понимал вас, но-о... простите — комнатный ракэт не бывает.

Романов огорченно поджал губы и, как бы нехотя, повернулся к выходу.

— Что ж, — сказал он. — Очень жаль! Я так и знал. Здесь нет таких игрушек, какие были в Ташкенте у Ахмета в «Детском мире». Помнишь? [477]

При этих словах хозяин умоляюще протянул руки.

— Постойте, постойте! — взволнованно проговорил он. — Ахмет — это я! «Детский мир» был у меня! Вы знали Ахмет?! Я Ахмет!..

Прижав руки к груди, он стоял, красный от волнения, и растерянно моргал глазами, пытаясь что-то вспомнить, увязать нас — двух улыбающихся офицеров с обстановкой прошлых лет. Но мы явно не увязывались в его памяти. Он нас не узнавал. Не помнил.

— Ну, если вы Ахмет, — сказал я, — то у вас обязательно должны быть комнатные ракеты. Вспомните двух таких мальчишек (я показал рукой, какие были мальчишки), которые каждый день приходили к вам в «Детский мир» поглазеть на игрушки. Это было недавно, лет... восемнадцать назад. Как раз под Новый год. И вы продали им две комнатные ракеты. Помните?

— Да, да! Два мальчишка... — растерянно проговорил Ахмет. — Каждый день, с книжками... Да, да, помню, мальчишка, но... комнатный ракэт не помню. Я продал им ракэт и сказал, что они... комнатный?

— Ну конечно! — рассмеялся Иван. — Вы еще сказали тогда: «Новый год пустышь, папа с мамой радоваться будут. Иды!»

Лицо у Ахмета сделалось пунцовым. Он в смущении схватился руками за голову, взъерошил коротко подстриженные волосы:

— И я им сказал, чтобы пускал в комната?! Ай, ай, ай? Как минэ стыдна! Я обманул мальчишка... Я верил в аллах, читал Коран. Ах, бедный я, бедный Ахмет! Я думал, если обмануть неверного, то девять грехов спадет с души правоверного. Ах, как минэ стыдна!

Внезапно Ахмет выпрямился. Седые кустистые брови его, подпирая очки, полезли на лоб, в широко раскрытых глазах засветилась догадка.

— А где эта мальчишка? Эта мальчишка вы?! Эта блестящий офицер те самый мальчишка? О-о-о! О-о-о!..

И он разохался, распричитался. Потом, спохватившись, принялся приглашать к себе в гости. Сейчас он закроет магазин, а дома у него есть бочонок хорошего вина...

Но мы, сославшись на занятость, извинились, распрощались и ушли, оставив старика взволнованным до слез. [478]

О'кей!

Мы в Тегеране уже пятый день. Солнце светит. Теплынь. Воркуют голуби. Шуршат листвой платаны. По утрам над минаретами сияет снежной вершиной гора Демавенд. Экзотично. Красиво. По вечерам по городу тянет запахом жареных каштанов, дынями, апельсинами. Отношение к нам со стороны населения самое предупредительное. Все хорошо, все отлично, но... Ностальгия, наверное, болезнь инфекционная. Наверное, мы подхватили ее от тех ребят, которые стоят на карауле возле наших самолетов. Скучно. Надоело. Скорей бы домой!

Вчера, когда мы проходили с Глушаевым в районе Старого базара, к нам подошел средних лет иранец, приложил руку к груди, извинился за себя и за товарища, сидевшего у порога чувячной мастерской, и сказал, что они просят разрешения потрогать рукой... наши сапоги!

Мы с Глушаевым удивленно переглянулись, но отказать в такой просьбе не могли. Пусть потрогают. Нам краснеть за выделку советской кожи не придется.

Мы подошли, поставили ноги на порог. Мастеровые с благоговением притронулись кончиками пальцев к голенищам, поцокали языком: «Ах, хаароший русска хром!»

На обед пошли группой, человек пять. Идем по тротуару тихо, вежливо. Встречным уступаем дорогу. По узкой улице мечутся звуки восточного города: цоканье копыт нагруженного ослика, журчание воды, текущей по асфальтовым канавкам по обочине дороги, неумолчные страданья голубей, скрип немазаных колес, плач ребенка во дворе.

Навстречу нам по противоположной стороне улицы идет, печатая шаг, английский офицер. Чопорный, строгий. Высокий белый воротничок подпирает подбородок: голова чуть-чуть запрокинута назад, надменный взгляд устремлен в пространство. Прошел. Не увидел нас. Не заметил.

— Валяй, валяй! — ворчит Романов. — Скатертью дорога. Невежда.

Через минуту слышим гомон. Из-за угла навстречу, заняв всю проезжую часть улицы, размахивая руками и громко разговаривая, шествует группа американских летчиков. Увидели нас, засияли улыбками. Старший из них, майор по званию, высокий круглолицый блондин, вежливо взял под козырек и так держал, пока мы, ответив [479] на приветствие, не прошли. А он, обернувшись, все еще держа руку у головного убора, восхищенно глядел на нас, как на заморское чудо. Несомненно, это была дань успехам наших войск на советско-германском фронте, бьющих фашистских оккупантов один на один, без помощи союзников, которые не очень-то уж торопились с открытием второго фронта.

— Хорошие ребята! — сказал кто-то.

— Хорошие, когда спят... — уточнил Глушаев.

Да, конечно, еще бы! Ребята славные... пока наши в битве с фашизмом таскают для них каштаны из огня. Кому война, кому прогулка.

По пути нам попался винный магазинчик. За широким стеклом — небольшое помещение. Стойка. За стойкой толстенный иранец, и за его спиной во всю стену — полки, заставленные всевозможными бутылками.

Мы уже знали — выпивка в Иране стоит дорого, но надо же хоть посмотреть, какие же у них вина!

— Зайдем?

— Зайдем.

Зашли. Хозяин, круглый, как луна, сощурил в радостной улыбке заплывшие глаза. Толстыми волосатыми пальцами проворно переставил рюмки, одернул фартук и замер в красноречивой позе готовности.

Мы уставились на полки. О-хо-хо-о! Сколько здесь разных вин! Но местных нет. Английские, французские. Высокие, низкие, пузатые бутылки с радужными этикетками. Выкладывай туманы — пей!

В это время гомон за дверью. Оборачиваемся — американцы! Тот же самый майор и компания.

Ввалились. Веселые, шумливые.

— О'кэй!

— О'кэй!

Майор показывает жестом:

— Выпьем?

— Выпьем! — отвечаю я. — Рузвельт, Сталин?

— О-о-о!..

Американцы польщены. Майор повернулся к бармену, небрежно ткнул пальцем по направлению к полкам:

— Виски!

Бармен проворно достал бутылку, вытер ее салфеткой, откупорил. Поставил рюмочки, хрупкие, маленькие, как наперсточки — десять штук. Разлил.

Майор широко улыбнулся, сделал рукой приглашающий жест: [480]

— Плииз! — и взял рюмочку за тоненькую ножку. Поднимаем рюмки в полной тишине. Майор из вежливости ждет, что скажу я — старший в нашей группе. А может быть, он хитрит, зная, что именно я скажу? А мне только этого и надо! Хитри, хитри, майор, у меня свой план!

Оглядываю американцев, поднимаю рюмку над головой:

— За дружбу!

— О-о-о!..

Понято без переводчиков. Чувствую, что попал в самое-самое!

— За здоровье президента Рузвельта!

— О-о-о...

Тоже понято без переводчика.

Выпили. Поставили рюмки. Пауза. Теперь моя очередь угощать. Американцы смотрят на нас с интересом. Держу невозмутимый вид. Поворачиваюсь к бармену и показываю пальцем на самую пузатую бутылку. Бармен забирается на лесенку. Бутылка у меня в руках. Смотрю, тычу пальцем на обозначение крепости — 12 градусов. Презрительно морщусь:

— Нет. Слаба. Не пойдет! — И к бармену: — А ну-ка вон ту!

Вторая чуть покрепче — 16 градусов. Бракую и эту.

— Нет, не пойдет!

И третья, и четвертая. Я разочарован, огорчен. А ребята уже догадываются, что я задумал, тоже разочаровываются и тоже огорчаются.

— Разве это крепость?! Ерунда какая-то!

Тогда я говорю:

— Ваня!

Романов вытягивается передо мной в струнку:

— Слушаюсь, товарищ командир!

— Давай!

Иван энергичным движением ударяет себя ладонью по бедру и, рисуясь, медленно опускает два пальца в карман. Американцы изумлены. Искренне. Они даже пригнулись, стараясь угадать, что же это такое собираются учудить загадочные русские?

А Ваня тем временем вытягивает флягу. Вот появилась металлическая пробка-крышечка, потом горлышко, затем рифленый корпус с надписью. Английские буквы ползут одна за другой: «Ди... сти... ллед...»

Американцы грохнули дружным смехом: [481]

— Дистиллед ватер?!

— О-хо-хо-хо-хо!

— А-ха-ха-ха-ха!

По-прежнему выдерживая невозмутимый вид, показываю бармену:

— Рюмки!

Тот в недоумении: рюмки стоят, чего же надо? Показываю пальцами:

— Такие!

Бармен ставит покрупнее. Но я куражусь.

— Нет, вон те!

Американцы, все еще смеясь, с неподдельным интересом смотрят, что же будет дальше. Говорю Романову:

— Ваня, разливай!

Тот разливает, а я сквозь зубы:

— Ребята, не подкачайте — пить как воду!

Сзади шепот:

— Понято!

Романов наполнил рюмки, жестом приказал бармену откупорить бутылки лимонада.

Поднимаю рюмку, киваю головой американцам:

— Плииз!

Все подняли. Все держат. Все ждут. Майор растерян: предлагать или не предлагать тост за Сталина, ведь в рюмках же вода!

Я поощрительно смотрю ему в глаза:

«Ну же! Ну! Смелее! Вы про нас тоже так же думали, что русские — вода. Что Гитлер хлопнет нас, как мух. Все принимали нашу доброту за слабость. Вы — тоже. Роковая ошибка! Давай, майор, давай!»

Майор решился. Что-то сказал по-английски, заключив свою фразу словом «Сталин». Его друзья закивали:

— Сталин! Сталин!

Подняли рюмки, но не пьют, выжидательно смотрят на нас.

Я сказал:

— Пошли, ребята!

Пригубил и, глядя на майора, принялся тянуть неразведенный спирт, как воду. И с каждым моим глотком лица у американцев меняли настороженность на обычную беспечность.

«А ведь это и в самом деле вода! — наверное, думалось им. — Что за странный народ эти русские!»[482]

Я допил рюмку, поставил, взял стакан с лимонадом, чуть-чуть запил и поощрительно кивнул американцам:

— Плииз!

Майор совсем повеселел. Будет что порассказать своим друзьям, как они пили за здоровье маршала Сталина... дистиллированную воду! Ха-ха! И смело опрокинул рюмку, за ним его друзья.

— О'кэй!

Это выкрикнул кто-то из наших ребят, глядя, как майор, задохнувшись, так и остался с открытым ртом, как полезли глаза из орбит и брызнули слезы. Общие ахи, дружные охи. Майор, согнувшись пополам, и кашлял, и смеялся. Я хлопнул его ладонью по спине:

— О'кэй?!

— О'кэй! — прокашлял майор, выпрямляясь и вытирая слезы. — О'кэй!

Майор был не лишен юмора. Или, быть может, он понял скрытый смысл этого «русского тоста»?

Мы пожелали американцам успехов в открытии второго фронта, распрощались и ушли.

На обед мы, конечно, опоздали, столовая закрыта, это факт. Там строго. Что же делать? Есть-то хочется!

И тут наш взгляд упал на две стойки с белыми стеклянными шарами. На шарах по-английски надпись: «Бар», и вниз, под двухэтажный дом из красного туфа — ступеньки в подвальное помещение, откуда лились приглушенные звуки джаза.

Вообще-то я не любитель ресторанов: у меня к ним предубеждение. Слишком дорогое удовольствие, если идешь за свои «кровные». Ну, а если за «бешеные» — тогда другое дело! Но у меня никогда «бешеных» денег не водилось. Профессия не та! Не тот характер.

Мы переглянулись. Чуть-чуть поколебались (хватит ли наших туманов?), однако есть-то надо!

— Ладно, ребята, пошли!

Спустились в небольшой вестибюль. Направо — вешалка и негр-швейцар в золотых галунах. Налево — за широкими бархатными портьерами — вход в ресторан. Джаз-оркестр играет какое-то танго. Красиво играет, хорошо.

Швейцар с широкой радостной улыбкой принял наши фуражки, что-то быстро заговорил, пробежал вперед, раздвинул портьеры:

— Плииз! [483]

Мы вошли. Танго оборвалось. Оркестранты, сидящие слева на подмостках, вытянув шеи, с нескрываемым интересом уставились на нас. Я кивком головы поздоровался с ними. В ответ засияли улыбки.

Дирижер, словно собираясь взлететь, взмахнул руками, и трубы, флейты, саксофоны грянули «Катюшу»!

— Здорово! Вот это да! — отметил Белоус. Небольшой зал на десять-двенадцать столов, высокая длинная стойка с батареей бутылок и рюмок, человек десять посетителей, в основном американские военные.

Среднего роста, седой, но подвижный бармен с черными проникновенными глазами влетел в зал, блеснув перстнями, приложил в почтительном поклоне руки к груди:

— О-о-о! Ита нам ба-алшая честь! Прахадите, пажал-ста, гаспада афицер! Пажалста!

Сам придвинул недостающий стул, усадил. И уже стоит официант — сама готовность! Большущие глаза, лохматые ресницы. Продувная бестия!

Бармен спросил:

— Что прикажете? — И посыпал разными мудреными названиями.

У меня похолодело под ложечкой: «Хватит ли наших денежек?»

Остановились на каком-то труднопроизносимом супе и рыбе в соусе. Пить? Нет, пить не будем.

Бармен понимающе кивнул. Да-да, конечно, русские — это такие странные люди!

Музыка ласкала слух. Звучали наши родные мотивы: Дунаевский, Шостакович, Соловьев-Седой, Чайковский.

Подали суп с мудреным названием. Это был крепкий бульон с разбитым в тарелку сырым яйцом, белок которого сваривался на наших глазах.

Романов поморщился:

— Борща бы.

Хлеба — кот наплакал: несколько тоненьких ломтиков.

Шепотом говорю:

— Ребята, на хлеб не наваливайтесь, чтобы досталось всем, а добавки просить неприлично.

— Понима-а-ем, заграни-ица, — вздохнул Белоус. Бульон оказался вкусным и сытным. Мы доканчивали каждый свою порцию, когда к нам подошел американский офицер. Щелкнул каблуками, мотнул головой в почтительном поклоне, что-то спросил. [484]

Мы непонимающе переглянулись. Военный улыбнулся и обратился к бармену.

— О-о-о! — сказал бармен, выходя из-за стойки. — Американский офицер просит у вас разрешений играть танго-о. Он хочет танцевать со свой подруга.

— Танго-о-о?! — удивился я. — Так пусть обращается к оркестру!

— О-о-о, нэт! — сказал бармен. — Оркестр в вашу честь играйт только советска мюзика. Все остальной — с ваш разрешений.

Я бросил взгляд на капельмейстера. Он выжидательно смотрел в нашу сторону.

— О'кэй! — сказал я и утвердительно кивнул головой.

Нам было неловко. Если бы не этот офицер, мы так бы и не знали, какой чести были удостоены. А погордиться лишний раз за родину, ей-ей, было не грех!

...Хотя все то, что говорилось в зале совещания Большей тройки, было для нас неведомо, мы не могли не ощупать связи с происходящим. Второй фронт — вот что было основой основ переговоров! Сталин один против двоих. Удается ли ему убедить своих оппонентов прекратить дальнейшее оттягивание с открытием второго фронта? Привезем ли мы домой на родину радостную весть?

И уже не радовала нас заграница, и раздражало воркование голубей, и не трогал шелест листвы на платанах. Хотелось домой. Пусть там пурга, мороз, скрипучий снег под ногами. Пусть. Но это родина, которая зовет!

И словно согласуясь с нашим настроением, в вечер под второе декабря вдруг похолодало. Выпал снег в горах Хузистана, морозный ветер опалил на платанах листья, и они шурша закружились по асфальту улиц.

А утром второго декабря — команда:

— Готовиться к вылету!

...Широкое крыльцо с белыми колоннами, шеренги советской и американской военной охраны, фоторепортеры, кинооператоры — все взволнованно ждут появления Рузвельта.

Медленно отворилась тяжелая дверь. Два филиппинца выкатили на площадку коляску с президентом. Затрещали кинокамеры, защелкали затворы фотоаппаратов. Рузвельт в черной накидке, поверх которой наброшен клеенчатый плащ цвета хаки. На голове — старомодная шляпа с помятыми полями, в зубах длинный мундштук с сигаретой. Президент широко улыбался, но даже издали [485] было видно, как он устал, а ведь перед ним еще лежал далекий путь в Америку!

Два рослых американских сержанта, взбежав по ступеням посольства, легко подхватили коляску, поднесли ее к «виллису» и пересадили президента на переднее сиденье, накрыли ноги толстым ковром, затянули брезентом.

Появился Сталин с Черчиллем. Сталин первым подошел к автомобилю. Крепкие рукопожатия, несколько фраз на прощание. Подошел Черчилль и тоже попрощался. Шофер запустил мотор. Несмолкаемо трещали кинокамеры. На подножки «виллиса», словно заводные, вскочили четыре человека из охраны президента, двое из них, с ручными пулеметами в руках, картинно упали на крылья машины. Рузвельт, широко улыбаясь, поднял правую руку с двумя расставленными пальцами: «Виктория» — «Победа»! Виллис рванулся с места, вслед за ним помчались и остальные две машины из свиты. Небо неуютно хмурилось сырыми облаками.

Аэродром встретил нас настороженно. Вроде бы все было так, как и обычно, и в то же время что-то все-таки было не так. Экипажи, разойдясь по самолетам, занялись подготовкой машин к вылету. Каждый делал свое дело, но был настороже. Все чего-то напряженно ждали.

Рядом с нами, крылом в крыло, стоял самолет С-47, на котором прилетел глава советской делегации Сталин, и к этой машине было сейчас приковано общее внимание.

На другой половине аэропорта американцы готовили к вылету четырехмоторный самолет. Техник, взобравшись на высокое крыло, заправлял баки горючим. Держа над воронкой шланг, он то и дело бросал любопытные взгляды в нашу сторону.

Отревели моторы, и над аэродромом повисла тишина. Напряженная, необыкновенная. Люди разговаривали шепотом.

Мы выстроились возле правого крыла и замерли в ожидании. На американской половине техники закончили заправку. Сидевший на крыле вынул воронку и, держа ее под мышкой, принялся заворачивать пробку горловины бака. Завернул, поднялся, да так и застыл в напряженной позе. Словно электрическая искра пролетела над аэродромом. Замерло все. Тихо. И в этой тишине стал отчетливо слышен нарастающий звук шуршащего гравия под колесами автомобиля.

Длинный черный лимузин остановился возле нас. [486]

Щелкнул замок открываемой дверки. Полуобернувшись, я впился глазами в коренастую фигуру Сталина, выходящего из машины. Навстречу ему спешил командир самолета полковник Грачев. Скомандовав «смирно» и взяв под козырек, он доложил о готовности экипажа к полету.

Выслушав рапорт, Сталин пожал Грачеву руку, и тот, отступив на шаг в сторону, пригласил пассажиров на посадку. Сталин поднялся по трапу, вслед за ним вошли в самолет Ворошилов и Молотов. Дверь закрылась, Грачев запустил моторы, и общее напряжение спало. Принял нормальную позу американский техник, стоявший на крыле, зашевелился шофер заправщика, и моторист, поставив под колеса колодки, побежал исполнять какое-то приказание летчика.

Приехали и наши пассажиры. Погрузились. На этот раз Петров втащил свой желтый чемодан первым. Сел и засмеялся: «Здесь опаздывать нельзя».

Взлетели. Набрали высоту. Перевалили через горы, Пролетели над Каспием. И вот мы уже дома. Пасмурно. Ветрено. Летит песок в глаза. Вокруг аэродрома, куда ни кинешь взгляд, частоколом стоят нефтяные вышки, Баку. Все для войны! Все для победы!

Погода явно портится. Это здесь, на юге, а что творится по пути?

Техники уже копаются в моторах. Нужно снова обмотать теплоизоляцией масляную проводку, надеть чехол на маслобак; по трассе мороз под тридцать, и мы должны встретить его во всеоружии.

В Москву добирались трудно: туманы, пурга, густые снегопады.

В свистопляске пурги нашли аэродром. Сели. Моторист, прикрываясь воротником куртки от хлестких ударов снега, выбежал на стоянку — встретить самолет.

Зарулили, выключили двигатели. Все! Рейс окончен!

Открыли дверь, глотнули воздуха, суматошного, родного. Моторист, зажимая струбцинками рули, сказал сочувственно:

— Не повезло вам, товарищ командир, не долетели.

— Как не повезло?.. — удивился Белоус. — Да мы, знаешь, где были?

Я дернул радиста за локоть:

— Не болтай чего не следует! Об этом сообщат без нас.

Белоус осекся: [487]

— Да, конечно, вернулись. А что, про другие экипажи не слыхать?

— Сгинули, — уныло сказал моторист. — Как сквозь землю провалились! Семь самолетов. Надо же! Их и лыжники искали, и воинские части. Погода плохая...

Мы переглянулись. Ясно! Результат наших ложных сообщений по радио о маршруте полета. Для наземных служб десять дней назад семь самолетов, выполняя специальное задание правительства, вылетели на восток, и аэропорты этой трассы были готовы нас принять. Нас ждали в Перми, а мы сели... в Сталинграде. И, пока мы были в Тегеране, нас искали, как без вести пропавших...

Лишь на третий день, когда в газетах и по радио был объявлен текст Тегеранской декларации трех держав, весь мир узнал, куда и зачем мы летали.

С чувством великого волнения читали мы этот документ. Победа будет, но только ценой общих усилий всех советских людей.

И я уже не сомневался: не сегодня завтра последует приказ о моем возвращении в полк. И настроился. И, между прочим, напрасно.

Конфликт

Декабрь словно взбесился: низкие облака, густые снегопады. Но мы летали. Днем и ночью. Молодые штурманы проходили практику радиовождения самолета в сложных метеоусловиях, и такая погода была в самый раз.

Уютно сиделось в пилотском кресле. Я в гимнастерке и с непокрытой головой — в кабине тепло. Урчали моторы: «ровно-ровно-ровно-ровно». Таинственно светились приборы. За бортом метель и непроглядная тьма. Маршрут на пять часов по замкнутому треугольнику. Вообще-то говоря, скучновато: каждый день одно и то же. Но я мысленно был уже в полку, в своей эскадрилье. А чего же мне еще тут дальше находиться?! Меня отозвали, чтобы совершить полет в Тегеран, и только! Задание выполнено, и, наверное, вот-вот придет распоряжение...

Правда, боевой самолет не такой удобный, у него в кабине так же холодно, как и за бортом, и если ты летишь сквозь снеговые облака, то к тебе через щели фонаря тоже пробивается снег. И еще одно неудобство, и очень важное: Ил-4 — дальний бомбардировщик, а управление одноштурвальное. Случись что-нибудь с пилотом, и весь экипаж под угрозой... [488]

Словом, вроде бы и лучше здесь, и спокойней, а у меня душа не на месте, сам себя понять не могу: тянет в полк, и все тут!..

И, может быть, на этой почве стали портиться мои отношения с командиром. Он мне вообще не понравился с первого знакомства. Немужественный какой-то. На тонких губах его всегда играла ядовитая насмешечка, голос был тихий, елейный.

Он никому из нас ничего не выговаривал, ничего не приказывал, только присутствовал при вылетах да подписывал «добро» на метеосводках. А что он мог сказать опытнейшим летчикам, великолепно знающим свое дело?

И все же его не любили. Фамилия его была Вознесенский, и за ним, с легкой руки Белоуса, закрепилась кличка «поп».

Однажды вечером, когда я шел на диспетчерский пункт за разрешением на ночной вылет, меня встретил моторист. Помялся, помялся, что-то хотел сказать и не решился.

Я подбодрил:

— Ты что, Карасев?

Моторист обернулся, нет ли кого сзади, и, запинаясь, начал:

— Я к вам как к члену партбюро. Вот. Ну... это... Наш каптенармус и его дружки... пропивают казенное белье...

Я удивился:

— Чудак! Чего же ты ко мне? Доложи командиру! Карасев покраснел до ушей, опустил голову и замкнулся. Молчит.

Меня кольнула догадка.

— Та-а-ак. Ну-ну, давай — выкладывай.

Карасев поднял голову и кисло улыбнулся:

— Нельзя к командиру... Он... сам с ними пьет.

Мне стало гадко и неловко перед мотористом. Офицер, получающий высокий должностной оклад, отличное бесплатное питание, да еще находясь в тылу, вдали от фронтовых опасностей, и вдруг потворствует такому делу!.. Я не знал, что сказать Карасеву. В бюро меня ввели недавно, и обещать что-нибудь...

— Ладно, иди, я поговорю с командиром.

Карасев как-то испуганно вскинул на меня глаза, что-то хотел сказать, но вместо этого пожал плечами и отошел.

А я уже накалился. Конечно, здесь наверняка сказалась вся моя неприязнь к Вознесенскому. В памяти всплыли [489] мелочные реплики и тонкие уколы, которые он иногда мне отпускал как бы невзначай. Видимо, зная мое отношение к нему, он платил мне той же монетой. А может быть, он видел во мне претендента на его командирское кресло?

Конечно, у него были преимущества: он имел «иммунитет». Командир — фигура непререкаемая, и любой конфликт всегда решился бы в его пользу. Я это знал, но ничего с собой не мог поделать. Поэтому, взбежав по крутой деревянной лестнице на второй этаж, где мы на метеопункте получали бланк погоды, и увидев Вознесенского, стоявшего спиной к двери, возле барьера, я почувствовал, как у меня сбилось дыхание и затрепетали ноздри.

— Здравствуйте! — вызывающе бросил я, с неприязнью уставившись на квадратный зад Вознесенского. — Как погода. Костя?

Синоптик Дворовой, по прозвищу Журавль, близоруко сощурившись, двумя пальцами поправил очки и, двинув кадыком на длинной тощей шее, доброжелательно ответил:

— Для вас — всегда хорошая! Как по заказу: сплошная облачность, высота нижней кромки 300 метров. Возможен снегопад. Температура воздуха минус двадцать пять. Все! Желаю вам счастливого полета, — и протянул мне бланк.

Вознесенский, так и не ответивший на мое приветствие, не оборачиваясь, двумя пальцами, подчеркнуто небрежно перехватил листок, положил его перед собой на крышку барьера и, готовясь его подписать, сказал тусклым голосом:

— Между прочим, лейтенант метеослужбы товарищ Дворовой сейчас при исполнении своих служебных обязанностей, и обращение к нему по имени здесь неуместно.

Дворовой отпрянул, словно получил пощечину, и как-то по-детски заморгал глазами.

Мы очень любили этого талантливого парня и, зная, что ему не нравится, когда его величают по званию, обращались к нему просто — Костя, вкладывая в это слово все свое уважение к молодому синоптику.

Знал об этом и Вознесенский, но почему именно сейчас, да еще в такой форме, решил он сделать мне замечание? Что это — вызов или провокация?

У меня перехватило дыхание. Почти потеряв контроль над собой, я лихорадочно принялся подбирать такие слова [490] и выражения, которые сразили бы «противника» наповал и в то же время не уронили бы моего достоинства.

Но нужные слова не находились. Не было нужных слов! На язык лезли крикливые выражения, какими обмениваются торговки на базаре. В конце концов, стоп! Я овладел собой настолько, чтобы сделать для себя логический вывод: «Формально ты неправ» и «Будь осторожен — тебя провоцируют на выходку. Ну посмотри, посмотри сам!..»

Действительно, сделав выпад и не получив на него, как он ожидал, моментально вспышки, Вознесенский с нескрываемым недоумением повернул голову и через плечо с интересом посмотрел на меня. Глаза его хитро сощурились, на тонких губах зазмеилась усмешка, и весь его вид словно поощрял меня: «Да ну же! Да ну! Давай, давай, взрывайся!»

И я отрезвел! Еще одно усилие воли и, подавив в себе бунтующее чувство, я попытался улыбнуться.

— Прошу извинить, командир... больше этого не будет.

Умышленно сделав паузу, я упустил слово «товарищ», и Вознесенский это заметил. Усмешечку его как ветром сдуло. Губы сложились в куриную гузку. Он резко отвернулся и, подмахнув подпись на бланке, не оборачиваясь, подал листок через плечо. Оскорбительный жест!

Дворовой брезгливо посмотрел на Вознесенского.

Оскорбленный вторично, я тупо уставился на сводку. Миллибары-изобары, ч-черт бы их побрал совсем! Что же я хотел сказать такое командиру? Ах да, вспомнил! О пьянстве каптенармуса и К°! Сейчас или потом?

«Сейчас, сейчас! — твердил мне голос. — Возьми реванш!»

«Нет, сейчас не надо! — убеждал второй. — Посторонние люди, нехорошо. Подрыв авторитета...»

«К черту! — возразил первый голос. — Он сам себе подрывает авторитет! Ты скажешь сейчас, а потом подашь рапорт о переводе в действующий полк. Здесь тебе все равно не ужиться: плетью обуха не перешибешь!»

И мне сразу же стало легче. Выход найден. Я подаю рапорт и... пошли они все к чертям, и каптенармусы, и командиры, их прикрывающие! Вознесенский по-прежнему стоял, облокотившись о барьер, но во всей его фигуре отражалось беспокойство: шея покраснела, носком сапога он отбивал по дрожащей половице такт.

— Между прочим, — сказал я, обращаясь к его спине. — Мне как члену партбюро подали жалобу на воровство [491] и пьянство каптенармуса, и вам это известно. Вы член бюро, товарищ командир, вам карты в руки! — И, не дожидаясь ответной реакции, повернулся и вышел.

И все это я сделал напрасно! На следующий день по заискивающей улыбке каптенармуса я понял, что он предупрежден о возможной проверке и что защитные меры приняты. А секретарь партбюро Фоменко, тихий застенчивый штурман, со следами оспы на лице, подсев ко мне в столовой, сказал, катая шарик хлеба, что все это напраслина, проверкой ничего не обнаружено и что виновника поклепа надо наказать. И, как бы между прочим, поинтересовался, а кто же мне об этом заявил?

Мне было тошно слушать, еще тошнее смотреть в его виновато бегающие глаза. Я его понимал: жена с тремя детьми, старуха-мать — все на его спине. Конечно же, он должен был остерегаться попасть на фронт.

— Ладно, — сказал я. — Не старайся, Фоменко. Я не выдам того, кто нажаловался. Но если вам так уж будет нужно, то считайте, что все это мною придумано.

— Ну, что ты, что ты! — запротестовал Фоменко. — Это я так...

В тот же день я подал рапорт по инстанции с просьбой перевести меня в действующий полк. Вознесенский от себя охотно написал докладную высшему начальству с горячим ходатайством о положительном решении моей просьбы.

Мой рапорт вернулся обратно. С внушением Вознесенскому: «Ставлю на вид за недооценку важности в деле подготовки штурманов». И все! Намек был ясен: «Летчики везде нужны, здесь — тоже!» Я мог гордиться, но мне от этого не было легче. Мысленно я уже был в своем боевом полку, а тут — опять Вознесенский!

Неприязнь наша только усилилась. Мы почти не разговаривали, и при встречах оба отводили глаза, боясь выдать свои сокровенные чувства. И оба ждали: я — неприятности и подвоха, он — момента, когда это можно будет сделать.

И момент такой наступил.

Развязка

В начале апреля разом потеплело, да так, что заплакали сосульки. Сквозь низкие облака тут и там пробивались по-весеннему робкие лучики солнца. Но иногда вдруг повеет откуда-то теплой сыростью, потемнеет и [492] повалят густые хлопья снега. И снова чисто, и проглядывается синий горизонт с зубчатой кромкой соснового леса.

Нам предстоял дневной полет почти на шесть часов, и погода такая мне не нравилась. Где-то, видимо, на высоте от трехсот метров и выше, нас может подстеречь критическая температура. Обледенение верное.

Лететь не хотелось. Я подошел к самолету, поздоровался со штурманами-практикантами. Двадцать человек. Молодые славные ребята. Они уже собрались и ждать не могли. Это их последний зачетный полет, и сейчас они мысленно были в полках, куда рвались их горячие сердца. Поймал себя на том, что завидую им.

Подошел Глушаев.

— Что, командир, хмурый такой?

— Лететь не хочется.

Глушаев изумился: из моих уст слышать такое!

— Почему?

— Погода не нравится.

— А, это другое дело! Согласен — погода хитрая. Когда сосульки плачут — гляди в оба.

Я вздохнул. До чего же не хочется встречаться с Вознесенским!

— Ладно, пойду возьму погоду.

Ноги как свинцовые. Поднялся на второй этаж в метеобюро. Тот же Вознесенский, в той же позе. Стоит, точит лясы с девушкой-синоптиком Аллочкой Любезновой.

Вошел, поздоровался. Аллочка вскинула длинные ресницы. В голубых невидящих глазах отблеск прерванной беседы. Кивнула в ответ золотым ореолом светло-рыжих волос и, протянув мне изящными пальцами сводку погоды, сказала, продолжая разговор:

— А я ей говорю: «Ой, Линочка, не поддавайся его чарам, у него жена!» А она: «Ну и что же?» Понимаете?! А я ей...

Сводка мне не понравилась. Не было температурных данных по высотам, а они сейчас нужны! И не с кем проконсультироваться: Костя Дворовой сегодня не дежурит. Как назло! Уж он бы сказал точно. И не только сказал, а даже записал бы в сводку: «На высотах таких-то возможно интенсивное обледенение». И все! А там, если командир пожелает, пусть берет ответственность на себя. Да он и не возьмет с такой записью! Тут же — черт знает что! Расплывчатые данные и... подпись командира! «Вылет разрешаю». Уже подмахнул!

Чувствую, как у меня начало сбиваться дыхание. [493] Аллочка, закончив тираду, рассыпалась звонким смехом. Ей тонко, по-бабьи вторил Вознесенский. Они не здесь, они далеко: там — во вчерашнем, среди петечек и линочек.

Голос мой был прерывист, тон вызывающ:

— Товарищ лейтенант метеослужбы Любезнова! Прошу вашей консультации о погоде!

Аллочка, словно ей на голову ведро воды вылили, ахнула, всплеснула руками, удивленно округлила глаза. Вознесенский, дернувшись, повернулся ко мне. Крылья носа его побелели.

— Вам непонятна сводка? Вы не умеете читать?! А подпись мою разбираете? — он перешел на фальцет. Сорвался, закашлялся.

А я растерялся. Никогда не видел его таким. Кричит, будто я его денщик. Безобразно, оскорбительно.

Я стиснул зубы и принялся подавлять в себе буйные чувства.

В глазах розовый свет. В душе космический холод. Сердце импульсами нагоняет кровь. Мышцы как железные. Все готово сорваться, прийти в неистовство. Но где-то, словно в осаде за крепостной стеной, еще теплится рассудок: «Нельзя взрываться!.. Взрываться нельзя! Он будет торжествовать...»

Что это — разум? Осторожность? Или трусость?..

Вознесенский, кончив кашлять, вынул из кармана платок, поднес его к губам. А щелочки глаз смотрят испытующе: «Как, удалась провокация или все еще нет?»

Это меня охладило немного. Подавил порыв, сдержался. У Вознесенского в глазах — разочарование. Аккуратно сложил платок, разгладил и уже спокойно, но официально сухо:

— Так что вас не устраивает в этой сводке?

— Нет температурных данных по высотам.

— Только-то? — удивился Вознесенский. — Их не было и вчера. Почему же вы тогда не закатывали истерики?

«Опять кольнул! Какая истерика?! Тихо!.. Тихо!.. Тихо!..»

И спокойно, как можно спокойней:

— Извините, товарищ командир, это вы закатили истерику. Орали на меня, как царский генерал на денщика.

У Вознесенского дернулись губы.

— Так зачем же вам нужны температуры по высотам? [494]

«Опять за свое! Провоцирует... Ну ведь сам же летчик, и неплохой, неужели не ясно, что меня беспокоит? Все ведь понимает, все! Но... Спокойно! Спокойно!»

Цежу сквозь зубы:

— Вы подписали разрешение на вылет, хорошо зная, что при такой температуре возможно интенсивное обледенение. Зачем же напрасно подниматься в воздух?..

— Ах, вон оно что! — перебил он меня. — Вы боитесь лететь?! Так не летите! Запишем вам отказ и все!

Опять розовый цвет в глазах: «Меня обвиняют в трусости!..» Но разум был настороже. Приказ!..

Я круто повернулся и вышел. В состоянии душевного окостенения дошел до самолета. Молча занял свое место. Запустил моторы. Вырулили. Взлетели. На высоте 150 метров вошли в облака, и стекла тут же мазнуло обледенением.

Продолжаю набирать заданную высоту. Четыреста. Пятьсот. Шестьсот. Все! Ставлю самолет в режим горизонтального полета. Штурманы-практиканты начинают работу.

Летим в облаках. В кабину через полуоткрытую форточку врывается сырой промозглый воздух. Лобовые стекла покрыты корочкой льда, и уже прослушивается легкая тряска моторов, это винты покрываются льдом. Сердце болит, словно кто сжал клещами. Я боюсь за себя. Боюсь потерять контроль над собой.

В кабину заглянул Глушаев. Подозрительным взглядом окинул приборную доску, прислушался.

— Что такое, не пойму, будто моторы потрясывают. — Покосился на меня. — Ты что такой? Поссорился, что ли? С Вознесенским?

Я не ответил. Только судорожно вздохнул.

— Из-за чего? — не унимался Тимофей.

Вопрос его мне показался обидным. Удивительное дело: как иногда люди не дают себе труда осмыслить и привести к общему знаменателю ряд отдельных явлений. Ведь был же разговор на земле? Ведь сам же сказал: «Сосульки плачут — гляди в оба». А вот поди ты — забыл! И еще спрашивает: «Из-за чего?»

Я посмотрел на него с укоризной и постучал пальцем по обледеневшему стеклу.

Глушаев ахнул:

— Обледенение! То-то я слышу — режим изменился. Так что же мы летим? Надо возвращаться!..

Я отвернулся: [495]

— Нет!

— Как это нет? — забеспокоился Тимофей.

— А так. Это тебе показалось. Так же, как Вознесенскому. Иди, занимайся своими делами.

Вообще-то напрасно я срываю зло на Тимофее. Он здесь ни при чем. Но меня мутит. Мне плохо.

Глушаев, пожав плечами, полез на правое сиденье, открыл форточку и, бросив взгляд на крыло, повернулся ко мне:

— Командир, на кромке лед, надо возвращаться!

А я уже, потеряв контроль над собой, впал в упрямое безрассудство.

— Нет!

Тимофей молча сполз с сиденья, потоптался в проходе и вышел. А через минуту: тр-р-ррах! тр-р-рах! — словно осколки зенитных снарядов загрохотали по обшивке самолета куски льда, летящие с винтов. Затряслась приборная доска.

В кабину влетел Глушаев. Глаза по блюдечку.

— Командир, надо возвращаться!

— Нет!

Глушаев насупился:

— Командир, опомнитесь! Разобьемся!..

— Нет!!

Глушаев выпрямился и посмотрел на меня ледяными глазами.

— Значит, вы ставите свой принцип дороже жизни двадцати ни в чем не повинных штурманов?

Не слова Тимофея произвели на меня воздействие, а его взгляд, холодный, презрительный. Мне стало стыдно. Мучительно стыдно. Я очнулся.

— Ты прав, Тимофей, будем возвращаться. Прости.

Глушаев метнулся в салон. Через несколько секунд он, стоя в проходе, уже выкрикивал мне пеленги.

Машина шла тяжело. Трясли моторы. Они ревели на полную мощность, и все же мы понемногу снижались. Иногда, срываясь с винтов, грохотали по обшивке куски льда. Самолет качался, и, чтобы удержать его, мне приходилось делать широкие движения штурвалом. Глушаев укоряюще посматривал на меня, а я обдумывал, как будет вести себя Вознесенский, когда мы, по его вине, придем домой в таком вот неприглядном виде?

Облака оборвались возле самого аэродрома. Мы вышли точно к посадочной полосе и, почти не сбавляя обороты моторам, плюхнулись в раскисший снег. А теперь [496] рулить! Рулить, пока не отвалился с крыльев лед. Надо привезти «доказательства»! Мчимся, как на взлет. Вот и наши ангары. Стоят люди, смотрят. А вон и Вознесенский! Но... что это?! Ага, он отвернулся! Хочет сподличать и тут! Пока то да се, лед отвалится, и тогда он спросит, почему вернулись?! Ну, погоди ж ты, погоди!..

Я подрулил к ангару, затормозил, сорвался с сиденья, и как был, без шапки и шинели, пробежал через салон, рванул рукоятки запора двери и, распахнув ее, выпрыгнул в снежную жижу. Вознесенский, не оборачиваясь, удалялся от самолета.

Жгучий гнев охватил меня. В два прыжка я настиг Вознесенского, схватил его за плечо и рванул с такой силой, что треснул шов на рукаве шинели. Пошатнувшись, он круто повернулся ко мне лицом, в глазах его были страх и растерянность.

Задыхаясь от бешенства, я обеими руками держал его за воротник.

— Ах, ты уходишь?! Уходишь?! Ты не хочешь видеть, как мы обледенели?! Ты куда нас посылал, куда?!.

Я встряхнул его и отпустил. Он упал. И тут я вдруг увидел себя со стороны. «Что я делаю?! Что я делаю?! Опуститься до такого! Стыд-то какой, позор!..»

Вознесенский молча поднимался из мокрого снега. Сапоги его скользили, и он упал еще раз. Мне стало жаль его, и чувство острой досады и недовольства собой заполнило меня.

Смотрели люди. В глазах молодых штурманов светилось любопытство.

«Хороший пример. Хороший!»

Я повернулся и пошел прочь, забыв в самолете шапку и шинель.

Дальше