Содержание
«Военная Литература»
Мемуары

Секретные шторки

Полет до Ургенча занимал три часа да обратно почти столько же. И вот в эти часы я должен сидеть не шелохнувшись. Сидеть, можно сказать, бездеятельно, [236] едва касаясь пальцами штурвала. Скучно. А чем бы занять это время? С пользой для себя? Читать? Нет, на этом самолете уже читать нельзя — скорость не та: отвлечешься, потеряешь ориентировку. А что же? И придумал опять! Но это была моя тайна, потому что узнай о ней начальство, вряд ли оно одобрило мою затею. А мне она была нужна: я решил натренировать себя до совершенства в слепом полете.

Сделал шторки на резинках, с крючочками, и едва взлечу — вынимаю из-за пазухи свое изобретение — раз-раз! — и обзор закрыт! Беру курс, засекаю время, набираю высоту и весь маршрут иду вслепую. Здорово! И совершенно безопасно, потому что только я летал по этим трассам, на этой высоте.

И скоро мне уже стало все равно, слепой или не слепой полет. Я даже установил зависимость приборов и их взаимозаменяемость. Скорость, например, замерялась специальной трубкой, укрепленной на крыле, и эта трубка при полете в облаках часто покрывалась льдом, и указатель скорости выходил из строя. Тогда я ориентировался по приборам ПК, контролирующим работу моторов. Они очень чутко реагировали на изменение скорости полета.

И еще я обнаружил одну важную закономерность: полет из Ташкента в Ургенч занимал три часа, а обратно — два с половиной, а то и два. И так все время. Отчего бы это? Догадаться нетрудно, значит, на высотах воздушная среда постоянно движется с запада на восток.

И вот я в поиске. Волнуюсь, переживаю, радуюсь открытиям. Счетную линейку не выпускаю из рук. Сегодня я лечу домой на высоте пяти тысяч метров, завтра на шести, послезавтра на семи. И замеряю, замеряю, замеряю... Результат поразительный: чем выше — тем сильнее ветер, дующий с запада на восток. А нельзя ли использовать это обстоятельство для экономии горючего? С востока на запад лететь низом, а с запада на восток как можно выше? Конечно, можно! И начал использовать.

И мне смешно и радостно смотреть, как инженер Пантин, замеряя остаток горючего в баках, удивленно пожимает плечами. Уж очень много остается. А я Пантину ничего пока не говорю про свое открытие, потому, что решил удивить его еще больше.

Вылетаю из Ургенча, набираю высоту восемь тысяч [237] метров, устанавливаю минимальную скорость, на какой только может держаться самолет в воздухе. И так иду на самых малых оборотах. В спину нам дует сильный попутный ветер и тащит нас, тащит домой.

И вот мы над Ташкентом. Сваливаюсь с верхотуры, где был мороз пятьдесят градусов, вниз, где жара под пятьдесят. Самолет белый-белый от инея, еще бы, перепад температур в сто градусов! Подруливаю, выключаю моторы. Бежит Пантин, прикладывает ладони к холодному боку машины:

— Ого! Морозец. На какой же это высоте вас носило? А ну-ка, замерим горючее!

Лезет на крыло, открывает пробки, опускает щуп. Бондаренко, давясь от смеха, толкает меня в бок:

— Посмотри-ка, посмотри на его лицо! Пантин сидит на крыле по-турецки, и лицо у него действительно такое, что мы с Алексеем покатываемся с хохоту.

— Ничего не понимаю! — говорит инженер. — Нет, слушайте, ребята, да у вас же полные баки! Вы что, заправлялись, что ли, по дороге?

А вот в Чарджоу летом я летать не любил. Аэродром неровный, с песчаными заносами, по которым рулишь, как по шпалам, и жарища страшная. Как в печке. Прилетаешь, снимаешь парашют, разоблачаешься. Пока разгрузят, пока загрузят, самолет так накалится на солнце, что плюнь на крыло — зашипит.

Все готово, пора вылетать. Забираешься на крыло, одеваешься в меха, лезешь в лямки парашюта, и когда садишься в кабину, то уже весь мокрый-мокрый и противно ощущаешь, как по спине струится пот. Запустил моторы и, не прогревая, куда уж там, скорей рулишь на старт. Долго рулишь, страдая от жары и от грубых толчков. Прирулил, развернул машину. Надо взлетать, а стрелки термометров стоят на красной черте. Перегрелись моторы! Как быть? Нельзя взлетать, опасно. Однако взлетаешь, надеясь на авось. И едва оторвавшись, сразу же, вопреки инструкции, убираешь шасси и лезешь вверх. Вверх, вверх!

На трех тысячах уже облегчение. А на четырех и того лучше. Тут уж мороз, градусов двадцать. Моторы сразу же приходят в норму, а ты — нет. Сидишь буквально в луже, столько поту натекло, и рубашка хоть выжми, прилипла к спине. Тогда начинаешь «продуваться»: открываешь форточку, высовываешь руку навстречу [238] движению и, оттопырив рукав, подставляешь его под сильный напор ледяного воздуха.

Благодатная прохлада пронизывает тебя насквозь, обдувает спину, ноги, надувая костюм, как скафандр. И вот ты уже сухой и охлажденный...

...Март 1939 года. В Москве идет XVIII партсъезд, материалы которого срочно нужно довести до каждого советского человека, в самые отдаленные уголки. А погода плохая, особенно в Ташкенте: туман, слякоть. Самолеты на приколе. Куда уж тут лететь в такую погоду! Соображаю: только одному моему ПС-41, пожалуй, под силу пробиться к солнцу, сквозь толщу сырых облаков, грозных своей критической температурой для обледенения.

А там, в глубинке, — прекрасная погода. Соблазн велик. Слетать бы! До чего ж интересно! Что я, зря тренировался? И потом у меня же в пилотском свидетельстве штамп: «Разрешается совершать полеты на самолетах II, III и IV классов с пассажирами, грузом и почтой в любых метеоусловиях днем и ночью».

Мозолю глаза начальству:

— Выпустите!

— Туман, не видишь, что ли?

— Ну и что? Подумаешь, костры разожжете.

— Ладно, не зуди! Москву запросили, ждем разрешения.

Пришел ответ: разрешаем.

И я полетел, А что для меня нового? Ничего. Только то, что шторки свои секретные не натягивал. Развернулся в тумане, взял курс и поставил машину в набор высоты. Стекла тут же мазнуло ледком. Лезем вверх. Ледок все толще. Ничего, пробьемся! Прибор указателя скорости уже начал чудить. Заледенел: скорость падает, падает. Смотрю на ПК — нормально, никакой реакции, значит, скорость нормальная. Вариометр показывает устойчивый набор высоты. Пять тысяч метров. Скорость на приборе 140 километров час. Критическая скорость. Если бы была фактически такая, мы ввалились бы в штопор. Бортмеханик, наверное, копался с рацией и ничего не видел, а тут взглянул на прибор — ой, мама! — и закричал тревожно:

— Скорость! Скорость!

А я этой реакции ждал и потому спокойно:

— Леша, Леша, без паники, трубка «пито» замерзла.

Бондаренко сконфуженно: [239]

— А-а-а...

Шесть тысяч метров. Застветлели, засветлели, позолотились облака, и брызнуло солнце! Весеннее, радостное, яркое! Небо синее-синее, какое не увидишь с земли. И море облаков. Мчимся над ними бреющим. Температура воздуха — минус сорок пять, но солнце греет, и ледок со стекол, с кромки крыльев осыпался и улетел, и трубка «пито» освободилась от ледяного набалдашника, и скорость стала какая надо.

Бондаренко связался по радио с Ургенчем. Оттуда дали погоду: «Ясно. Ветер юго-восточный, три метра в секунду. Видимость двадцать километров».

Вот и хорошо. Берем курс на Ургенч. А через час полета кончились облака, и нам с верхотуры уже видна Амударья, разделяющая две пустыни. И они родные мне, эти пустыни, и разные: одна с красноватым песком, другая с серым. Отчего бы это? Тайна...

Я вырос здесь, над этими песками, и они были ко мне милостивы и учили меня уму-разуму. И эта школа, и эти уроки, порою суровые, наверняка пригодятся мне когда-нибудь. Ведь не зря же все это было? Не зря.

У меня на душе радостно. Сейчас я выполнил важное задание. Меня уже ждут. Вон стоит машина, а вон самолеты турткульского звена. Сейчас мой нужный груз поедет, полетит в разных направлениях в глубинку. И люди будут читать и будут знать, чем живет в эти дни страна.

Хорошо, когда людям нужна твоя работа, твое умение, твой опыт. Вот и пригодились мне мои секретные шторки! И мне ли только одному?

Долг платежом красен

Из Москвы пришел приказ: «Использовать самолеты ПС-41 для тренировки летного состава». Мне говорят:

— Может, перейдешь в учебно-тренировочный отряд?

— Нет, спасибо. Хоть верхом на палке, но летать по трассам. ПР-5 найдется? Ну и прекрасно!

— Хорошо, договорились. Тогда временно поинструкторишь, подготовишь себе смену.

Привезли приставную кабину с инструкторским штурвалом, оборудовали самолет, назвав его «щукой». Он и впрямь стал походить на щуку своим удлиненным носом. [240]

Начались полеты над аэродромом. Как в школе: взлет — посадка, взлет — посадка. «Товарищ инструктор, какие будут замечания?»

Летчиков присылали из разных управлений, и со стажем, и молодых. Для меня они были все одинаковы, и различал я их только по полету. Другой, с «опытом», с «положением», начнет выламываться перед молодыми и даже перед тобой, строить из себя фигуру. И в кабину садится со значением: лицо кислое, безразличное, глаза тусклые. А как возьмется за управление, то будто не штурвалом крутит, а оглоблей, неряшливо и грубо.

Ты ему замечание, а он губы поджимает: возраст у него приличный, и летный стаж большой, и «положение». Я перед ним мальчишка и с какими-то еще замечаниями... Ага, губы поджимаешь? Хорошо, я тебя проучу!

Садится в кабину парнишка. Невысокого роста, аккуратный, подобранный, без «стажа» и без «положения». Совсем молодой. Берет управление деликатно, нежно, потому что машина такая, не терпит грубостей. И летит. И сразу же ухватывает особенности самолета, и вживается в него, и «выписывает» в воздухе свой почерк, в котором все — и страстная любовь к полету, и наслаждение. Обернешься, как бы невзначай, незаметно посмотришь, чтобы не смущать, и видишь такое вдохновенное лицо! И сердце наполнится восторгом: «Прекрасный будет летчик! Спасибо тебе, мой друг!» И выпускаю его в самостоятельный полет, не дав и половины вывозной программы. А летчика с «опытом» и «положением» — вожу.

И вот на старте в ожидании полетов меняются они ролями: один-то уже вылетел и почти кончает программу, а другой еще не удостоился чести вылетать самостоятельно, И уже слава идет о том и о другом: «Ваську-то Селезнева, совсем молодого, инструктор выпустил сразу, почти и не возил, а Глыбину, ну, этому — командиру ростовского отряда — полторы программы выдал! Вот проучил так проучил. И поделом!»

Я твердо знал: человек должен цениться исключительно за свои качества, а не за то — кто за его спиной стоит и на каком «положении» находится. Ну, а летчик — тем более, ибо ему доверяется жизнь людей. Летчик должен быть летчиком, в полном смысле этого слова, на которого, как правило, в трудный час можно положиться. [241]

В учебно-тренировочном отряде появился новый начальник штаба. Узнаю фамилию. Хохлачев.

— Хохлачев. А как его звать?

— Михаил Елисеевич.

— Летчик?

— Летчик. Старый.

— Он!

— Кто он?

— Крестный мой! Десять лет тому назад он поднял меня в воздух!

И я побежал искать Хохлачева.

Влетаю в помещение отряда:

— Начальник штаба здесь?

— Здесь. Вон его кабинет.

Подхожу к двери. Волнуюсь. Очень. Сейчас я увижу человека, который десять лет тому назад меня благословил. Произвел в рыцари. Перчаткой по плечу...

Стучусь, открываю дверь:

— Разрешите войти?

— Да-да, пожалуйста! — Быстрый взгляд. — Вы ко мне? Одну минутку, сейчас допишу.

Нет, конечно, он меня не узнает. Да и вряд ли он помнит тот эпизод. А я его сразу узнал. Запомнил. Густые волнистые волосы, заостренный нос, добрые глаза. Он! Кончил писать, поднял голову:

— Я вас слушаю.

— Здравствуйте, Михаил Елисеевич! — сказал я. — Вы меня помните? Десять лет тому назад... Перчаткой по плечу?

Хохлачев внимательно на меня посмотрел, и глаза его потеплели. Он поднялся из-за стола, шагнул ко мне, всмотрелся:

— Здравствуйте! Неужели? Так это, значит, вы? Вы? Добился-таки! Прямо не верится... — И растроганно обнял меня.

— Я, Михаил Елисеевич! Я, ваш крестник. Добился. Летчиком стал и пришел поклониться вам. Спасибо!

...Что-то радиоприемники громыхают немецкими бравурными маршами. Что-то пылко очень речи произносят на сборищах фашистов, и ревут луженые глотки солдат: «Хайль, Гитлер!»

Тревожно на душе... Тревожно...

А утром проснулись — война! [242]

Дальше