Не вернулся
Мы выбрались из самолета. Мои ребята смущены.
— Ну как? Что вы на это окажете? Алпетян стоит с поджатыми губами. Он возмущен до предела:
— Товарищ командир, да кто же его так отделал? Разве можно летать на таком утюге?! Это же верная смерть!
Краснюков, прилаживая к поясу шлемофон, сказал сердито:
— Не машина, а гроб с музыкой!
Морунов промолчал. Он старшина по званию, и ввязываться в разговор офицеров ему не положено. Свои мнения он выскажет друзьям стрелкам.
Подходит техник звена Тараканов, высокий, медлительный, подчеркнуто солидный, как и полагается парторгу. Сейчас у меня к Тараканову отношение настороженное. Он отвечает за состояние материальной части, и машина № 9 стоит в графе готовности. Самолет цел: крылья, хвост и шасси на месте, моторы работают нормально. Что еще надо? И тут я должен заявить, что самолет неисправен! Как воспримет ом это? Ясно же, все в нем воспротивится, и опять-таки — формально он будет прав.
Но Тараканов неожиданно сам выручает меня.
— Товарищ командир, мы с инженером все выяснили. Удивленно таращу глаза.
— Что именно?
— А как же, Кармин на бреющем в деревья вмазал!
У меня даже дух захватило от такого сообщения. Уж я-то знаю, что значит врезаться на бреющем в деревья!
— А как же!.. Как же он жив-то остался?! Подошел инженер эскадрильи.
— Что будем делать? — обратился я к Гриневу. — Самолет раз регулирован и к полету негоден. Инженер пожал плечами и, словно ища поддержки, растерянно взглянул на Тараканова.
— Сложно все это, — произнес он, глядя под ноги. — Командир полка знает, что Карпин врезался в деревья, но машина-то цела, и значит, ничего не произошло!
— Да, да, конечно! — вставил я. — Вы хотите оказать, что при таком положении никто не возьмет на себя смелость отставить самолет от полета? Так ведь?
— Да, — согласился инженер. — Ведь если «девятка» не полетит, тогда придется давать объяснения и выявлять виновных. А Карпина за это по головке не погладят: дело подсудное. Значит, ЧП! Командиру полка, неприятность.
Тараканов нетерпеливо кашлянул. Я повернулся к нему:
— А каково ваше имение как парторга?
— Ставить самолет на прикол, раз он плохо ведет себя в воздухе! — твердо оказал Тараканов. — Мы попробуем его исправить. Но это сложно. Нужно повозиться несколько дней.
На том и порешили. Я позвонил в штаб и сказал Ермашкевичу, что «девятка» неисправна и в бой не пойдет.
Боевое задание полк получал на КП аэродрома. Мы сидели в большой уютной землянке, за тремя рядами длинных столов, заваленных сейчас шлемофонами, планшетами, развернутыми картами. Командир полка, начальник штаба, начальник связи, метеоролог — все на своих местах. Командир явно не в духе, и только я, наверное, один догадывался — почему.
Вот он встает, поднимаясь тяжелой глыбой, упирается кулачищами в стол и, глядя перед собой, как это обычно делают люди, твердо убежденные в своей правоте, без всяких предисловий задает вопрос:
— Командир первой эскадрильи, почему вы не проставили в боевом расписании экипаж младшего лейтенанта Красавцева?
На КП сразу наступила тишина. Видимо, все-таки люди знали об инциденте с самолетом, и предстоящее объяснение вновь назначенного комэски интересовало всех: «А как он себя поведет?»
Я встал, стараясь изо всех сил казаться спокойным.
— Ему не на чем лететь, товарищ командир.
— Та-а-ак, — все еще глядя перед собой, с угрожающей интонацией в голосе оказал он. — А «девятка»?
— «Девятка» неисправна, товарищ командир. Вы же знаете, Картин врезался на ней в деревья. Самолет разрегулирован.
Командир, вперив в меня тяжелый взгляд, опросил с расстановкой:
— Кто вам это оказал?
— Это я вам говорю.
Подполковник растерялся. Он вскинул голову, хотел что-то возразить, но передумал, видимо, сбила с толку моя решительность: никто в полку никогда ему не возражал, а тут...
Тяжелая рука потянулась к бобрику волос, пригладила, поправила ремень с громоздкой деревянной кобурой маузера, который он, не участвуя в боевых полетах, неизвестно зачел! носил.
— Хорошо, — после длинной паузы сказал Гусаков и кивнул на выход. — Выйдемте отсюда.
И мы, сопровождаемые изумленными взглядами летчиков, вышли. Оба. Я впереди, он за мной, будто вел меня под конвоем. Мы отошли подальше и остановились. Было уже темою, но не настолько, чтобы не заметить, как любопытные высыпали из землянки.
Я был спокоен, совершенно спокоен: правда на моей стороне, и командир сам это доказал своим нелепым предложением поговорить наедине. Он был в невыгодном положении: в разговоре с глазу на глаз я мог, отбросив уставные положения, высказать ему все, что думал. А думал я о нем нелестно.
Дело в там, что я вспомнил одну историю, слышанную мною в первые дни войны. Один летчик (это был Гусаков), возвращаясь на «ИЛ-4» с боевого задания, был так потрясен обстановкой над целью, что забыл о Карпатах и врезался в пологую вершину горы. Но ему повезло: самолет только скользнул по альпийской лужайке и, погнув винты, остался лежать на земле. Никто не пострадал. Все вылезли, кроме летчика.
— Командир! — крикнул штурман. — Командир!
Но командир молчал. Может, ушибся, потерял сознание? Кинулись к кабине, открыли фонарь. Гусаков был невредим, но явно не в себе: широко раскрытые глаза, крепко стиснутые челюсти. Он сидел, судорожно сжав могучими руками штурвал. Ни просьбы, ни уговоры, ни физические усилия не могли оторвать его от управления. Трое суток отдел человек: не пил, не ел, пока не потерял сознание.
И потом началось. Неудержимый панический страх перед боевыми полетами завладел всем его существом. Поскольку случай был редчайший, к нему относились вниманием: что же — шок! Комиссии, перекомиссии, длительные отдыхи, лечения. А он — здоровый, высоченного роста мужчина, легко играющий двухпудовыми гирями, терпел любые унижения, лишь бы только его снова не вернули в полк.
Время стерло первое впечатление и мление о нем. Сменились люди, которые знали его. А новые обратили внимание — не может найти применения высокий, богатырского сложения человек. «А сделаем из него командира!» — и сделали. И не ошиблись. Вновь околоченный полок сразу же стал отличаться от других организованностью, дисциплиной и боевыми достижениями. На месте оказался человек!..
И вот мы стоим друг перед другом в сумеречной темноте. Я понимал его. Он запутался в нагромождении причин и теперь хочет выкарабкаться. Его любимец вывел из строя самолет, и Карпину по закону военного времени грозил трибунал. Трибунал повлек бы за собой... Многое повлек бы за собой трибунал!
Сейчас, пытаясь подавить меня своим величием, подполковник раздумывал, с чего бы начать. Мое вызывающее поведение он расценивал по-своему («Значит, кто-то стоит за его спиной»). А кто стоял за моей спиной? Смешно подумать, никто! Но он не знал этого и боялся меня.
— Ну, — наконец сказал Гусаков, поправляя портупею. — Продолжим разговор.
— Продолжим.
Гусаков засопел, распаляя себя:
— Так кто же в полку командир, я или вы?
— В полку вы, в эскадрилье я.
— Вон как? — удивился Гусаков. — А если я вам прикажу!
— Прикажите, — холодно сказал я. — Это ваше право. По уставу я обязан выполнить любое приказание вышестоящего начальства, даже такое вот — преступное, а потом обжаловать его, что я и сделаю. Я тотчас же напишу рапорт командующему об отказе служить в вашем подчинении и объясню причины. Я от этого не потеряю ничего, для меня везде найдется боевой самолет.
Наступило тягостное молчание. Он стоял, переминаясь с ноги на ногу, и скрипел амуницией. А я глядел на звезды, и в груди у меня было пусто.
— Гм, да, — наконец примирительным тоном сказал Гусаков. — Не будем ссориться. Нам вместе воевать. Пошли, скоро вылет.
Я надеваю парашют, собираясь забраться в кабину, и вдруг слышу, кто-то опросил:
— Где командир?
Подошел Алексеев. Он прерывисто дышал — видимо, бежал ко мне от дальней стоянки. В голосе явная обида:
— Товарищ командир, а вы меня обманули!
— В чем?
— А как же! Мне дали тысячу пятьсот, а себе взяли две.
Я от души смеюсь. Мне чертовски нравится этот парень.
— А-а-а, бывает, бывает. Ну ладно, Алексеев, так и быть, завтра повезешь две!
И опять смеюсь, но уже про себя. Завтра я его тоже обману: ему дам две, а себе возьму две с половиной.
Мы вылетаем дружно — двенадцать самолетов, а «девятка» осталась на приколе.
И вернулись мы дружно, все двенадцать экипажей. Ожидая штурманов, заполнявших боевое донесение, летчики делились впечатлениями. Пуще всех шумели мои. Оказывается, с этой загрузкой никто не почувствовал никакой разницы. Так же бежала машина, так же оторвалась. Летчики других эскадрилий ревниво прислушивались.
— А форсаж на взлете давали?
— Форса-аж?! Что ты! Нам комэска запретил. Говорит: «Жалейте моторы!»
Я смеюсь про себя: тут все дело в самовнушении. Конечно, когда смотришь на самолет, под брюхом которого висят полутонновые чушки, так оторопь берет. Уж очень они большими кажутся против соток. Привыкнуть надо, и все тут. А самолету все равно, что поднимать — бензин или бомбы.
А в столовой сюрприз, во всю стену плакат: «Пламенный привет тяжеловесной эскадрилье!»
— Ого! Вот это да-а-а. Си-ила!
Конечно, законные сто граммов, оживленные разговоры. Мои ребята чувствуют себя именинниками. Направо и налево дают советы. Они уже асы, тяжеловесы.
Легли спать в приподнятом настроении, а проснувшись, узнали: не вернулся Красавцев...
— Как не вернулся?! Ведь он же не летал?..
— Вот то-то и оно, что летал! Позже только, когда полк ушел. Командир вызвал...
У меня оборвалось в груди. Все-таки сделал по-своему... Списал самолет! Война... Теперь с него взятки гладки...
Джек Лондон — хороший парень!
-Алексеев шагал вдоль железной дороги. Тихо, пустынно. Хрустко шуршала под ногами полынь. Солнце поднялось высоко. Жарко. Снял телогрейку, понес в руках. В заплечном мешке хлеб, сало, десятка полтора вареных яиц, несколько головок чеснока, солдатская фляга с водой — снабдила мать Овагимяна. Жить можно, только бы через Сиваш перебраться. Корюн предупредил: самый трудный участок — между станциями Мамут и Соленое озеро — полицаев полно. Задерживают всех, кого ни встретят. Волокут в комендатуру, а там немецкий офицер проверяет документы.
Перед тем как отправиться в путь, встал вопрос: как идти — прямо по дороге или в обход, по степи? Корюн сказал: «Только прямо!» Алексеев усомнился: «Лучше, наверное, в обход, по степи — подписи-то на документе фальшивые». «Нельзя в обход! — предупредил Корюн. — Заподозрят сразу, тогда и документы не помогут».
И вот он идет, и не прямо, и не в обход. Узкая тропинка, полынь, колючка. Слева голая степь, справа насыпь железной дороги. За насыпью шоссе, и оттуда то и дело слышится шум проезжающих автомобилей или треск мотоциклов. А здесь никого!
Станцию Мамут все же обошел стороной, и уже к вечеру, отмахав больше двадцати километров, вышел к лиману. В лицо пахнуло влажной прохладой. Голые пустынные берега. Ни камышинки! В ясном небе, расправив крылья, ходили кругами аисты. Глядя на них, Алексеев вздохнул: «Вот бы мне сейчас крылья!»
В сторонке, в кустах, лежал человек. Алексеев не испугался и не удивился: неизвестный был одет в гражданское. Серые бумажные штаны в полоску, старый пиджак с оборванным карманом. На ногах солдатские ботинки. Положив под голову тощий заплечный мешок, незнакомец спал. Анатолий подошел, посмотрел. Круглолицый, плотный. На вид ему лет двадцать пять. Светлые волосы
спутаны, щеки небритые. Сразу видно — бродяга. Ткнул его ногой по румынскому ботинку:
— Эй!
Спит и ухом не ведет. Еще раз толкнул, посильнее:
— Эй!
Человек поднял голову, сказал сердито:
— Чего пинаешься?
— А ты чего лежишь?
Человек настороженно посмотрел из-под опущенных век.
— А тебе какое дело?
— Да так, — беспечно сказал Алексеев. — Ты куда идешь-то, может, попутчиком будешь?
Незнакомец поднялся, пятерней расчесал волосы, осторожно спросил:
— А ты куда?
— В Новоалексеевку.
— Но-о-о! И мне как раз туда же! У тебя что — родные там? И у меня тоже. Вот здорово!..
И вот они идут уже вдвоем. Уже лучше, веселей, не чувствуется одиночество. У Андрея Сергеенко точно такой же эвакуационный документ до Новоалексеевки. У него там бабушка. Он идет рядом вперевалку и все твердит одно и то же:
— Самое главное — Сиваш переехать, а там считай что дома.
Ох, выдает себя с головой Сергеенко Андрей! Что-то уж очень ретиво он рвется на восток! Но Алексеев молчит. Про себя он сказал, что работал в Анапе в совхозе, а в Новоалексеевке его тетя живет, и все.
В сумерках, когда впереди уже показались домишки станции Соленое Озеро, на них наскочил патруль. Это были полицаи из татар. Пять человек с винтовками.
— Стой! Кто такие? Откуда идете? Куда?
— Да мы гражданские, цивильные... — начал было Алексеев.
Старший из них, гололобый, с широко расставленными глазами, с нескрываемой ненавистью уставился на задержанных:
— Молчать! Идите вперед.
Пошли. По каким-то задворкам, по узкой улочке. Из темноты навстречу внезапно появилась фигура. Яркий луч фонарика резанул по глазам.
— Хальт!
Гололобый, выйдя вперед, что-то сказал по-немецки, потом, обернувшись, коротко бросил:
— Документы!
Алексеев и Андрей достали свои бумажки. Офицер, осветив листки фонариком, тут же вернул их:
— Гут! — и что-то спросил. Гололобый перевел.
— Почему нарушаете комендантский час?
— Не успели, господин офицер, — ответил Алексеев. — Собрались переночевать, да вот...
Гололобый, сопя от злости, перевел.
— Гут! — повторил офицер и что-то добавил.
— Можете идти, — разочарованно сказал гололобый. Офицер ушел, освещая себе путь фонариком, куда-то исчезли и полицаи.
Алексеев вытер холодный пот со лба:
— Уф-ф-ф! Пронесло...
— А эти, г-гады! — с сердцем проворчал Сергеенко. — Лизоблюды фашистские! — И умолк, словно сказал что-то лишнее.
Некоторое время стояли в растерянности: куда, идти? Но где-то неподалеку вдруг зашипело, лязгнули буфера и продудела дудка сцепщика.
Побежали на звук. Кривая улочка вывела прямо к станции. Шипел паровоз, роняя из колосников на путь раскаленную угольную крошку. Темнота гудела выкриками, металлическим лязгом оружия, звоном солдатских котелков. Длинный товарный состав растворялся в ночи, но все равно были видны площадки с пушками и танками и разверстые пасти вагонов, светящиеся огоньками сигарет. Эшелон отправлялся на восток.
У ближайшего к паровозу вагона друзья «разглядели две грузовые автомашины, и какой-то солдат метался от машин к вагону, выкрикивая ругань.
Алексеев дернул за рукав товарища:
— Чего это он? Подойдем поближе. Подошли. Немец, пробегая мимо, вдруг остановился, подлетел, уставился в упор и радостно вскрикнул:
— О-о-о! Руссиш?! — Замотал головой, замахал руками. — Шнель! Шнель! Скоро! Трахеи хельфен! Носить, помогай картофельн!..
Алексеев обрадовался не меньше немца:
— Ч-черт побери, куда уж лучше! — сказал он. — Андрей! Поможем рейху?
— Райх! Райх! — подхватил немец. — Райх гут! — И тут же принялся подгонять: — Шнель! Шнель! Траген!
Мешки были тяжелые, и пока перебросали их в вагон, выбились из сил. А немец торопил, торопил.
Наконец все — последний мешок! В ту же минуту засвистел паровоз я, громко пыхтя, начал трогать. Немец подскочил к двери, принялся задвигать. Алексеев, стоявший тут же, похлопал немца по плечу:
— Эй! Эй! Камарад, так нельзя! Мы, — он стукнул себя в грудь кулаком, — ехать надо. Райзен. Понимаешь? Немец оттолкнул Алексеева:
— Нихт райзен, ферботен!
Паровоз: вах-вах-вах-вах! — пытался тронуть с места состав. Колеса, буксуя, :высе«али искры, а немец никак не мог задвинуть дверь. Это Алексеев незаметно подложил под ролик картофелину.
Наконец поезд тронулся. Немец заметался, закричал и, махнув рукой, бросился бежать к хвосту состава.
— Гутен абенд! — озоруя крикнул ему вдогонку Алексеев и, подтянувшись на руках, влез в вагон и подал Андрею руку.
— Все в порядке! Как в международном!
Друзей охватила радость. Ощущения, которые испытывали сейчас Анатолий и Андрей, не поддавались никаким измерениям. Оба были счастливы безгранично. Они хорошо понимали — что значит выбраться из Крыма через Сиваш, тщательно охраняемый немцами. Случай, подвернувшийся им, был просто исключительным!
Поезд шел медленно, и это настораживало. Улетучивалось счастье.
— Наверное, перед мостом, — сказал Сергеенко.
— Надо задвинуть дверь.
Задвинули, и в густой темноте вагона вдруг почувствовали себя неуверенно.
— Как в мышеловке, — сказал Сергеенко.
— Да, — подтвердил Алексеев. — Если они накинут засов, мы попались. А там, куда нас привезут, церемониться не будут.
Помолчали, _сидя на мешках. Что же делать?
— Стоп! Я вспомнил, — сказал Алексеев. — Рискованно, но надо. Откинем запор с другой стороны!
— На ходу? — удивился Сергеенко.
— А что же, ход-то тихий.
— Ладно, — подумав, согласился Андрей. — Давай я пойду.
— Как хочешь.
Отодвинули дверь. С темного неба замигали звезды. Пахнуло юочной прохладой и сыростью. Сиваш был близко.
Оглядевшись по сторонам, Андрей спрыгнул на хрусткий гравий, и почти тотчас же поезд, сбавив ход, затормозил и остановился. Вдали послышались голоса, хруст гравия под множеством ног. У Алексеева екнуло сердце: Шатруль!» Торопливо задвинул дверь, сердце резануло визгом роликов. В то же время настороженным ухом он слышал шаги Андрея и словно бы видел его: вот он поднырнул под вагон и шарит рукой по задвижке. Что-то долго уж очень!..
Кинулся к левой стороне, приложился ухом к двери, спросил тихо:
— Андрей! Андрей! Что там у тебя?
— С-сволочи! — прошипел Андрей. — Закрутили проволокой. Сейчас откручу...
А шаги патруля все ближе и ближе. Наконец, с тихим скрипом откинулся запор снаружи, и совместными усилиями дверь была отодвинута.
Анатолий втащил Андрея.
— Закрывай скорее!
Задвинули и замерли, стараясь не дышать. Немцы, перекликаясь, остановились у вагона. Чей-то строгий голос выговаривал кому-то, тот огрызался.
— Картофельн! Картофельн! — твердил он, и Алексеев по голосу узнал немца, грузившего картофель.
Внезапно правая дверь отодвинулась. Алексеев надавил на плечо Андрею:
— Ложись! — И оба упали на пол, прячась за мешки.
Метнулся луч фонарика, пошарил по углам и погас. Дверь с грохотом задвинулась, звякнул запор. Шаги удалились.
Рано было еще ликовать, но все же они вполне заслужили эту радость.
— Молодец, Анатолий! — шепнул Сергеенко. — Если бы не твоя хитрость...
— Ладно, — ответил Алексеев. — Я тут ни при чем. Скажи спасибо Джеку Лондону.
— Джеку Лондону? Американский писатель? Не читал. Но что он хороший парень — это точно!
И в полку появилась «нулевка»
Стоял июль месяц, была летная страда. Мы летали почти без отдыха, ощущая отчетливо, как гнется враг, уходя от нас все дальше и дальше на запад. И карты наши были сплошь разрисованы волнистыми линиями, обозначавшими обстановку на фронтах. И линии эти тоже двигались на запад. Враг, отходя, концентрировал технику, укреплял, бетонировал рубежи. И именно сейчас, как никогда, нужны были тяжелые бомбы. И мы их возили. Бомбовая загрузка полка увеличилась чуть ли не вдвое, но все равно, больше нашей эскадрильи никто не поднимал. Наш рекорд с Алексеевым — две с половиной тонны — оставался непревзойденным. И бомбы теперь рвались на территории врага. В боевом донесении не было горестных записей: «Витебск — ж. д. станция» или «Брянск — вокзал товарный», а стояли заграничные названия, но еще пока не немецкие: «Янув», «Турбя», «Будапешт».
Мне прислали заместителя. Капитан Васькин Николай Ксенофонтович. Выше среднего роста, круглолицый. Нос пипочкой. Скошенный лоб с жидкими белесыми волосами. Ходил важно, неторопливой походкой, выставив круглый живот. Был молчалив и тих. Никуда не спешил, никуда не рвался. Летал ровно, без огонька, и бомбовыми загрузками не увлекался; тысяча триста килограммов была его норма.
Теперь у меня в эскадрилье тринадцать самолетов, тринадцать полных экипажей. Нужно было навести порядок в нумерации машин, а я все тянул, пока не получил от командира полка замечание.
Подготовил список, пригласил инженера:
— Наведите порядок.
— Будет сделано, товарищ командир!
Действительно: на следующий день любо-дорого посмотреть! У всех бомбардировщиков свежие голубые полосы в верхней части руля поворота и красиво оформленные номера.
— Вот это другое дело! — говорю инженеру. Подходим к моему самолету. Полоса есть, а номера нет.
Оборачиваюсь к инженеру:
— Что, не успели?
Инженер опускает глаза, щеки его покрываются румянцем.
— Не успели, товарищ командир.
— Ну что ж, мел у вас есть?
Мел у инженера был. Беру кусочек из протянутой руки, подхожу к рулю поворота и единым росчерком рисую на нем... хвостатого кота задом-наперед. Захожу с другой стороны, рисую второго. Сую мел в руку смущенно улыбающемуся инженеру:
— Вот! Нет номера — будет кот!
Вылетаем на боевой с котом на хвосте. Возвращаясь, слышу сквозь шум и треск в наушниках команды дежурного по полетам:
— Сел тридцать третий! Сел двадцать восьмой! Сел двенадцатый!
Сажусь и я. Слышу:
— Сел... кот! Кот, говорю!
Мне смешно: «кот». А может, в самом деле нарисовать кота?! Красками. Выгнул спину, шипит. Глаза сделать огненные.
На следующую ночь опять летим на боевое задание. Возвращаемся, входим в круг. Ревниво вслушиваюсь в монотонное перечисление номеров садящихся бомбардировщиков. «Двадцать первая села!», «Восьмерка!», «Тридцатка!»
Садимся точно, возле самого Т.
— Сел кот! — объявляет дежурный.
Перед вылетом, уверенный в том, что номер наконец написан, я не посмотрел на хвост и сейчас удивлен до крайности. «Подумать только — кот! Пора бы уж и номер написать».
Подруливаю на стоянку, выключаю моторы.
— Инженера ко мне!
Торопливо расстегиваю привязные ремни, скидываю лямки парашюта, вылезаю на крыло.
— Где инженер?!
Из темноты появляются двое.
— Я здесь, товарищ командир! Скатываюсь с крыла на землю:
— Товарищ инженер, что случилось? Почему нет номера?
Инженер мнется.
— Некому писать, товарищ командир.
— Ничего не понимаю! Всем есть, а мне — некому?! Что вы тут городите?! А Замковой?
— Отказывается, товарищ командир. Вот, я его привел. — И в темноту: — Ну иди, объясняйся сам!
До меня не доходит смысл сказанного. Замковой это техник эскадрильи по приборам. Он старше меня по возрасту. Мастер золотые руки. Художник. Аккордеонист. Воспитанный, культурный, наполнительный, и вдруг — отказывается!
Подходит Замковой, приземистый, крепкий, вытягивается по стойке «смирно».
— Замковой, это правда?
— Так точно, товарищ командир!
— Отказываетесь писать номер на моей машине?
— Отказываюсь, товарищ командир. Категорически!
— Почему?
Молчит. Переступает с ноги на ногу и потом тихо, словно боится, что его подслушают:
— Вам какую цифру написать, товарищ командир?
— Что за вопрос? Тринадцать, разумеется!
— Вот поэтому и не могу! И не заставляйте... Не хочу брать грех на свою душу. Два раза писал — хватит! Война еще не кончилась.
Я растерялся: что сказать человеку?! Посмеяться над глупыми предрассудками, прочитать ему мораль? А имею ли я право? Ведь он старше меня! И кроме того, Замковой носит душевную травму. Действительно, дважды писал он цифру 13 своим командирам, и они не вернулись...
Мог ли я его заставлять? Нет. И я обернул все в шутку:
— Ладно, Замковой, не можете писать 13, напишите тогда круглую цифру — нуль! И в полку появилась «нулевка».
Рубеж испытаний
Колеса простучали последний пролет. Все — мост позади! Разом свалилась тяжесть с души. Потянуло спать. Мешки с картошкой казались мягче перины. Вздремнуть бы, да нельзя. До Новоалексеевки километров тридцать
пять — час езды. Надо вовремя сойти с поезда, иначе на вокзале можно снова попасть в лапы к полицаям.
Спрыгнули, когда впереди показался зеленый огонек семафора. Полежали в кустах, пропуская поезд. Поднялись. Неуютно. Сыро и холодно: осень давала себя знать.
Андрей сказал, глядя на звезды:
— Ну, Анатолий, веди к своей тете. Алексеев почесал в затылке:
— Нет, Андрей, тут знаешь, такое дело: тетка-то моя в Мелитополь переехала. Вот ведь как! Лучше пошли к твоей бабушке, а?
Сергеенко хмыкнул:
— К бабушке? Какое совпадение! Понимаешь, она тоже переехала, только подальше немного. В... Нальчик!
— А-а-а, — разочарованно протянул Алексеев. — Ну тогда, если признаться, то и моя тетка... под Москвой живет.
Оба рассмеялись.
— Хороши мы гуси! — сказал Сергеенко и вздохнул. — По правде сказать, паря, был я в плену, да сбежал, и вот пробираюсь к своим через линию фронта. — И опять вздохнул. — Знаю — там мне туго будет: коммунист, командир взвода и в плен попал. Но... не могу не идти, ноги сами тащат. Ладно. Но переспать-то надо. Пошли за мной! Тут, когда нас немцы колошматили, стояли мы у одной.
Спустились с насыпи и зашагали по мокрой от росы тропинке к огоньку семафора, мерцающего красным глазком. Показались хатенки под соломенными крышами, сараи, каменные кладки заборов. Где-то тявкнула собака, ей отозвалась другая, и вот уже гомонит вся улица.
Андрей, шедший впереди, остановился возле калитки. Внезапно через забор с громким лаем перемахнула кудлатая тень и кинулась к Сергеенко. Здоровенный пес, взвизгнув, подпрыгнул, ткнулся носом в лицо Андрея, опять подпрыгнул, виляя, хвостом, и, поднявшись на дыбы, положил ему лапы на плечи. И вот уже Андрей обнимает за шею кудлатого друга:
— Полкан! Полканушка! Узнал, родимый!..
Улица стихла. Андрей осторожно открыл калитку. Дом хмуро смотрел темными проемами окон. Постучать или просто пройти в коровник, да там и переспать?
Андрей тронул щеколду. Заперто. Прислушался. За
дверью кто-то копошился, отнимая запоры. Скрипнули петли, в темном проеме забелел накинутый на голову платок.
— Ктой-то? — тихо спросил женский голос.
— Марья Тарасовна, это я — Сергеенко! — прошептал Андрей. — Пусти переночевать. Женщина тихо ахнула:
— Сынок, Андрюшенька, ты жив? Господь с тобой, — немцы у меня!
Сергеенко чертыхнулся. Женщина вышла во двор, обняла Андрея. — А это кто с тобой? Товарищ? Куда же мне девать-то вас?
— Ладно, Тарасовна, не печалься, — прошептал Сергеенко. — Мы сами устроимся. В коровник пойдем. Иди, закрывайся, чтобы не вышел кто.
В сарае было тепло. Корова мыкнула на скрип двери, но не поднялась, лишь звонче зажевала жвачку.
Подстелили сена, легли. Хорошая Буренка, добрая. Другая бы встала, а эта лежит себе хрумкает: хрум-хрум! хрум-хрум! — и звучно глотает жвачку.
Алексеев снял телогрейку и, приткнувшись спиной к теплому коровьему боку, прикрылся стеганкой. Стало уютно, но почему-то заныли кисти рук. Ах, да! — это от мешков с картошкой, ободрал на сгибах пальцы. Хорошо бы промыть да смазать чем-то, хотя бы маслом от автомашины. Отработанное масло это первое средство! Лучше всякого йода. Любая рана и заживает быстро, и не воспаляется. Это факт, уже проверено. Да где его взять, масла-то?
Однако на душе что-то неспокойно. Мысли подспудно крутились вокруг одного: как перейти линию фронта, и где она на самом деле? Новоалексеевка останется позади, и любой полицай догадается, что тут дело не так. Страшно. И страшно было еще от того, что он представлял себе линию фронта, как сплошную цепь окопов: стоят пушки и минометы, и пулеметные гнезда, и немцев полным-полно. Как пройти через такой заслон?
Их разбудил петушиный крик. Какой-то недоросль, ретивый и горластый, соревнуясь с другим, отвечавшим ему откуда-то издалека, неумело выводил свое «ку-а-ре-ку!»И может, оттого, что ему не удавалась эта музыкальная фраза, он орал без передышки.
— Чтоб ты лопнул, зараза! — проворчал Сергеенко. — Доорешься, дурак, до кастрюльки.
И петушок, будто до него дошел смысл сказанного, умолк на полуслове. Анатолий рассмеялся:
— Вумный! Все понимает. Однако, слышь, Андрей, наверное, пора?
Поднялись. Тело побаливало: сказалась вчерашняя картошка. Сгоряча-то не почувствовали, перекидали целую машину;
Буренка, шумно вздохнув, принялась подниматься. Поднялась, расставила ноги.
— Ну, ты! — зашипел на нее Сергеенко, хватая с подстилки пиджак. — Приспичило!..
Вышли во двор. Прохладно и еще темно. Сквозь белесый туман слабо просвечивалась розоватая полоска на востоке, и на ней, словно вырезанные из картона, вырисовывались крыши хат, печные трубы, поредевшие макушки тополей.
Появился пес. Подбежал к Андрею, тиранулся боком о его коленку и направился к забору делать свои собачьи метки.
Сергеенко вскинул на спину заплечный мешок.
— Пошли, Анатолий. Проберемся задами. Тут мне местность знакомая.
Утро застало в степи. Полынь, колючка. Тихо, безлюдно. Оставив справа шоссе и железную дорогу, идущую на Мелитополь, пошли напрямик, держа курс на восток. Сначала решили, что населенные пункты будут обходить, «о взошло солнце, стало жарко, и захотелось пить.
В первую же попавшуюся на пути деревушку вошли не таясь, хотя и сжавшись от опасения снова встретиться с полицаями. Но деревня была пуста. Ни одного человека! Только кое-где копошились в навозе куры, да перебегали через улицу одичавшие кошки. Населенный пункт без людей — зрелище жуткое.
Напившись у первого колодца и набрав флягу воды, друзья отправились дальше уже по дороге.
И второе село было пустое, и третье. Где теперь эти люди, согнанные с родных обжитых мест? Какие лишения, какие душевные муки переживают они сейчас на далекой чужбине, находясь на положении рабов, униженных и оскорбленных?
Лишь на третий день к вечеру остановились ночевать у стога сена, услышав отдаленный гром. Линия фронта!
Вот он — долгожданный рубеж испытаний! И Анатолий и Сергеенко переживали предстоящий переход по-разному. Если первого, при удаче, ожидали друзья родного боевого полка, то второго — лагеря мучительной проверки. Анатолий сбит над целью и не был пленен, и это ощущение давало ему моральное преимущество над Андреем. Алексеев думал просто: если уж, защищая Родину, бьешься с врагом, так бейся до конца, до последнего патрона, имей самолюбие и живым не давайся. Ведь было же заведено у них в полку (между прочим, втайне от начальства) — закладывать в ствол пистолета девятый патрон «для себя»!
И отдыхали они перед этим предстоящим переходом по-разному. Анатолий сразу уснул, а Сергеенко ворочался, шуршал соломой и глядел в звездное небо. Старики говорят: «Пути господни неисповедимы». Так было и у него. Сумев убежать из лагеря военнопленных, попал он в село Никулино и пристроился переночевать у солдатки Марьи Афанасьевны, шустрой крепкой бабенки, стосковавшейся по мужику, да так и остался, и прижился. Она выдавала его за брата, и с нее никто не спрашивал, благо те, от кого это зависело, находились с ней в родстве. Дом у Афанасьевны добротный, с большим приусадебным участком, с коровой, с курами, и с фруктовым садом. И дел у Андрея было много: и вскопать, и засадить, и урожай собрать. Что муж вернется, Марья не надеялась и, хоть была она на пять лет старше Сергеенко, но находилась в форме и по своей бабьей логике мечтала о семейной жизни. Андрей был в работе и в любви неистов, чего же еще надо для бабьего счастья?
Но Сергеенко стосковался по душевной чистоте. Глодала совесть я чувство вины перед Родиной. Полыхала в огне советская земля, а он тут, здоровенный бугай, прохлаждается с бабой на пуховиках... И подпоив не единожды деверя-полицая, влюбленного в Марью, а вернее, в ее дом и приусадебный участок, он заручился документом и бежал от призрачного счастья, бросив и сытое житье, и горячую бабу, которую любил.
Жалел ли он сейчас об этом? Нет, не жалел. Сила, увлекшая его на этот шаг, была сильней любви, сильней благополучия. И душа его разрывалась, а все равно иначе он не мог поступить. Будь что будет!
Посерело небо, и Андрей, так и не сомкнувший глаз, разбудил Анатолия.
Последний переход был самым трудным, и здесь помогла сноровка Андрея-пехотинца. Он знал систему расположения воинских частей по глубине фронта и безошибочно находил места их флангового стыка. А поскольку на эти места приходились овраги, и речки, и непроходимые болота, то нашим друзьям и пришлось хватить лиха, ползая на животе по оврагам и болотным кочкам. Ночь накрыла их в какой-то болотистой речке, мокрых до нитки и продрогших до костей. Над головой то и дело повисали белые ракеты, а вокруг, срезая кусты, вжикали шальные пули, пущенные наугад из пулемета, и смачно чмокались мины. Взрываясь, они поднимали фонтаны грязи и создавали такую маскировку, что можно было подняться во весь рост и, насколько позволяла топь, сделать перебежку туда, откуда хлестко била по «ничейной» полосе пулеметная очередь, и где, по расчетам Андрея, были наши.
Линия фронта бывает только на карте, и только там понятно, где наши, а где не наши. Да еще знают об этом солдаты той и другой стороны, а постороннему здесь не разобраться.
Видимо, чем-то выдав себя и попав в переделку, друзья залегли в болоте. А конец октября заявлял о себе. Холодная липкая жижа, отбирая тепло, властно завладела телом. Андрею не привыкать, он пехотинец и бывал в такой обстановке не раз, но Анатолий задыхался. Грудь словно тисками сдавило, и судорогой скрючивало ноги. Мутилось сознание, хотелось встать во весь рост и — пропади все пропадом! — пойти на вспышки жаркого огня. Андрей положил Алексееву руку на плечо:
— Держись, парень, сейчас угомонятся.
И точно: как по команде, выстрелы затихли. Шипя, взвилась над головой последняя ракета, мертвенный свет ее, мерцая, вырвал из мрака полуголые кусты, глинистый берег речки, опушку леса и померк. Стало темно и тихо.
— Пошли! — прошептал Алексеев, остро нуждаясь в движении.
— Лежи! — приказал Андрей. — Сейчас они прислушиваются. Чуть шевельнешься, тут нам и конец. Понял? Лежи и слушай. Нужно разобраться, кто где. Они ж заговорят.
— Кто? — вяло спросил Анатолий.
— И наши, и не наши.
Внезапно где-то справа что-то брякнуло, и кто-то, выругавшись, сказал равнодушным баском:
— Опять ты, такой-пересякой, коробку под ноги бросил!
Слаще любой музыки прозвучала сейчас эта чисто русская речь!
Алексеев рванулся:
— Наши!
— Тихо ты! — прошипел Сергеенко. — Всю обедню испортишь. Не спеши, разобраться надо.
— Слышь, Серега! — снова с той же стороны прозвучал уже другой, молодой голос. — А Катька-то твоя чего пишет? Любит она тебя?
К горлу Алексеева подкатился комок. Так нереально-контрастно звучали эти слова здесь, в логове смерти! И в то же время так они были близки и понятны! Хотелось крикнуть: «Братцы, родные!»
— Пошли! — прошептал Сергеенко и ловко, словно ящерица, пополз по болотистой жиже.
А у Анатолия не было сил. Ноги будто не свои. Будто нет их. Только руки еще двигались. Сергеенко уполз, растворился в темноте, лишь слышно было, как хлюпает вода. Страх остаться одному охватил Анатолия. Откуда и силы взялись: опираясь локтями в податливый грунт, вырвал тело из грязи и пополз. Получилось неплохо. О« даже догнал Андрея, но вот беда — разговор прекратился, и по движению товарища он понял, что тот потерял направление.
Подполз ближе, лицом к лицу, прошептал в самое ухо:
— Ну?
— Не знаю, куда ползти, — клацая зубами, ответил Сергеенко. — Замолчали, ироды. Придется ждать.
Ничего не ответил Анатолий, только подумал: лежат они сейчас на открытом месте, и если кому вздумается бросить ракету...
И вдруг, словно обухом по голове, кто-то произнес совсем рядом длинную фразу на чужом гортанном языке. Потом раздался звук, будто ложкой выскребывают котелок, и чавканье. И кто-то ответил, тоже на чужом языке, грубым простуженным голосом.
Сергеенко сжал пальцами Анатолию плечо:
— Румыны!..
И тихо-тихо стал отползать в сторону. Алексеев за
ним. Ему было уже все равно. Он больше не ощущал холода, только боль в мышцах рук, тупая, гнетущая боль, отдающая в позвоночник, в затылок, в мозг... До слуха дошло, словно откуда-то издалека:
— Ефремов, диски набил?
— Набил, товарищ гвардии старшина!
— Сколько?
Ответа он не услышал. Что-то внезапно навалилось на него, придавило, ткнуло лицом в болотную жижу...
Васькины четверги
Радуя душу и глаз, линия фронта на нашей карте кое-где уже перешагнула через границу Союза ССР. Уже красная линия клином подошла к Варшаве и, опускаясь вниз по Висле, захватила важные опорные узлы противника: Сандом, Жешув, Добромиль. И Станислав уже у нас, и Коломыя!
Гитлеру уже капут, это ясно. При такой обстановке только маньяк может на что-то надеяться; А на что? На чудо? Чуда не будет! Это явление редкое, и оно, по крайней мере, уже произошло. Наши военные заводы были на колесах: на пути в Сибирь и на Урал. Бери Россию голыми руками!
Не далась Россия Гитлеру! И это в те труднейшие годы, когда против бронированного танкового вала русский солдат шел в атаку один на один с зажигательной бутылкой в руках... И вал был остановлен. Вот это было чудо!
Конца войны еще, конечно, не видать, но все же... И мы нет-нет и помечтаем — какое счастье будет, когда наступит мир! И всякий раз, прослушав сводку Совинформбюро о фронтовых делах, мы кидались к карте, расстилали ее, всю разрисованную стрелками, кружочками, изломанными линиями, и чертили новые. И радовались, и мечтали. Враг отступал. Но война есть война. С одной стороны, ты радуешься, а с другой... иногда екнет сердце: «Вот будет обидно, если убьют на самом финише!»
Я себя одергивал: «Не расслабляться! Не расслабляться». Ох, как это плохо — отвлекаться на финише! Задумываться, оберегаться, начинать принимать какие-то меры. Если ты очень хочешь жить, желай. Но желай активно. И не отвлекайся! Все силы на разгром врага — вот твоя единственная цель.
А с моим заместителем было что-то неладно. Из пяти боевых — три возврата. По вине материальной части: то моторы затрясут, то упадет давление масла. Техники ищут, копаются, гоняют моторы на всех режимах. А я подписываю сводку о возврате: «Из-за неисправности моторов». Тяжело подписывать. Стыдно. Лучшая эскадрилья в дивизии!
И я — в каком положении: с одной стороны, должен верить на слово летчику, а с другой, не могу не верить техникам, уверявшим в том, что моторы исправны. И уже в душе начинает копошиться червь сомнения. А как проверить? Как?..
Ломаю голову. Гадаю, словно ворожея на кофейной гуще. Передо мной листки бумаги и в разных вариантах записи: когда, в какой час, по какой цели? Ведь должна же быть какая-то закономерность?!
Пока гадал, еще три боевых я один возврат, опять у Васькина!
Пишу: «Четверг, такого-то числа...» Стоп! Четверг! А не тут ли загвоздка? Четверг... четверг... Ах, у меня нет календаря! Календарь в военное время — о-о-о! Звоню в штаб полка.
— Будьте добры... Ничего здесь странного!
Через десять минут получаю данные. Все возвраты совпали с... четвергами!..
Вот тебе, бабушка, и юрьев день! Четверг. А что такое четверг?
Я стою на квартире у глухой старушки Агафьи Тимофеевны, опрятной и богомольной. С великим трудом объясняю ей, что мне надо.
— Шетверг? — шепелявит Агафья Тимофеевна. — А это ш нешастливый день для Николая, Никифора, Ксенофонта... — и пошла и дошла перечислять имена святых угодников.
«Нешастливый», значит? Та-ак. Я уже знаю, что мне делать, и страшно нервничаю: ведь могло бы быть и совпадение! И я молчу. Никому ничего не говорю. Никому!
Как из зло — понедельник, вторник и среда — нелетная погода. А четверг удался с утра! Цель — узловая станция Кельце, на территории Польши. Рядом большой аэродром, забитый самолетами. Осиное гнездо! Бить там будут дай-то боже — и сверху и снизу...
Полк выруливает, а я, против обыкновения, — сижу. У меня «не ладится» с правым мотором. Я кричу и гоняю техников. Прибежал инженер. Небывалый случай! Лучший техник, и так опозорился!..
Сижу в кабине, наблюдаю за Васькиным. Он справа от меня, на двенадцатой. Тоже не торопится. Что-то копается, долго гоняет моторы. Наконец, выруливает. Командую к запуску и, к удивлению техников, тут же выруливаю вслед за Васькиным. Пропускаю его вперед, даю ему взлететь, а сам... заруливаю обратно.
Все всполошились. Небывалое явление! Запрос по радио:
— Что случилось?
— Ничего особенного! Небольшая неисправность-. Через полчаса вылетим.
Полк улетел, только я один остался. И душа у меня разрывается: а вдруг!..
Инженеру все-таки пришлось сказать. Тот понимающе кивнул и благодарно улыбнулся.
Бежит связной из К.П. Там интересуются, когда взлетим.
— Сейчас вылетит, — отвечает инженер. — Минут через двадцать.
Сидим, ждем, прислушиваемся. Тихо. В звездном небе висит тоненький серпик луны. Народился! Показать бы ему денежку, да деньги нам сейчас ни к чему. Нас кормят, поят, обувают, одевают. В театры мы не ходим, в рестораны тоже. Все это где-то далеко-далеко, в каком-то призрачном прошлом, а для кого-нибудь и в будущем...
— Чу! — восклицает инженер. — Слышите? Идет! Прислушиваюсь. Да, точно — идет «ИЛ-4». И в груди у меня славно пружина закручивается.
— Хорошо, встречайте его. Моторы не выключать. Васькина ко мне!
Я уже не сомневаюсь, что это Васькин. Сильно бьется сердце. Что я ему скажу? И как? А не сорвусь ли? Ведь надо ж все-таки сделать так, чтобы никто не догадался. Конечно, этого не скроешь, но чтобы не было официальных отправлений. Гусаков ведь тоже — не лыком шит!..
Самолет ближе. Вот он уже на кругу, и явно слышно — барахлит мотор. Но я не смущаюсь. Старые штучки! Если выключить одно магнето — мотор будет давать перебои. Включил АНО. Идет на снижение. Красивая серебристая птица в лучах посадочного прожектора!
Сел. Рулит. Я вылезаю из кабины. Краснюков, Алпетян, Морунов покидают машину. Им не надо объяснять, что к чему. А сердце мое бьется, бьется. Самолет заруливает на стоянку. На крыло метнулась фигура. Это инженер. Васькин, сняв парашют, неторопливо слезает. Моторы чавкают на малом газу.
Стискиваю зубы, беру себя в руки. Самое главное — спокойствие!
Васькин подходит ко мне, прикладывает руку к шлемофону:
— Товарищ командир, возвратился из-за неисправности правого мотора, упало давление масла.
— Хорошо, — совершенно спокойно отвечаю я. — Переходите на мою машину, она в полной исправности.
Вот, оказывается, и все! И никаких тебе криков, и распеканий, и красивых слов насчет патриотизма.
Экипажи пересаживаются. Залезаю в кабину двенадцатой и демонстративно, не опробовав моторов, выруливаю к старту.
Меня всего трясет. Конечно, я должен был бы разрядиться, поорать, пошуметь... Ладно, разряжусь над целью...
В этот четверг возврата в нашей эскадрилье не было.
Триста шагов до смерти
Все остальное было как сон. Кошмарный, мучительный сон. Шесть румынских солдат, грязных, продрогших и чем-то обозленных, остервенело ругаясь и толкая в спину прикладами винтовок, привели Алексеева и Сергеенко в штаб румынской разведки.
Высокий смуглый майор с орлиным профилем и густыми черными бровями, брезгливо поморщившись, спросил на чистом русском языке:
— Номер полка? Номер дивизии?
Как ни трагично было положение, Алексеев, еле стоявший на израненных босых ногах (румыны сняли уже ботинки), иронически хмыкнул:
— Какой полк? Какая дивизия, господин офицер? Гражданские мы, цивильные.
Тот и сам понял, что произошла ошибка и что его разведчики, даром потратив время в поисках языка, привели не то что нужно. Получился конфуз, и за это ему предстояло объяснение перед офицером немецкой разведки, которому он подчинен. Черт дернул его сообщить о поимке целых двух языков, и теперь нужно было выкручиваться.
Зло посмотрев на солдат и прорычав что-то по-румынски, офицер подошел к Алексееву и кончиком пальца поднял его голову за подбородок:
— А что вы делали на линии фронта? Вы партизаны?! Ну, отвечай!..
«Началось!» — подумал Анатолий, готовый ко всему.
Провокации, допросы, побои. Пытки голодом и жаждой. И потом, не добившись ничего, объявили приговор: расстрелять!
К вечеру двое румын с винтовками повели их за деревню.
У Анатолия дела плохи: неделю назад после побоев загноилась рана на ноге, и началось воспаление. Опухла нога, посинела, идти невозможно. И по такому случаю знающий по-русски пожилой усатый конвоир, по имени Штефан, сжалился и развязал Алексееву руки.
Идет Анатолий, ковыляет, морщится от боли, стонет. Штефан утешает его со всей своей крестьянской серьезностью:
— Иди, иди, сынок, недолго страдать осталось. Там вон у скирды и покончим...
— Спасибо, камарад, — в тон ему отвечает Анатолий, — ты меня утешил, век не забуду твоей доброты!
До скирды метров- триста, а за ней, в полукилометре — лесок. И этот лесок словно магнитом притягивал к себе все помыслы, усилия и волю Алексеева. Вообще-то нога не так уж болит, терпеть можно, и он больше притворяется. И эта его уловка уже дала результаты — руки развязаны, и голова его сейчас усиленно соображает. Поле, скирда, лес... Какое-то решение — вот оно — близко-близко, как в ребусе, в головоломке, призрачно маячит, а ухватить нельзя — ускользает. Может, еще рано? Но время-то идет! Смерть-то, вот она — в двухстах пятидесяти метрах...
Все эти тягостные дни пленения Алексеев ни на минуту не расставался с мыслью о побеге, но не было возможности. Сейчас эта возможность есть. Единственная и последняя. Терять-то нечего!..
Стонет Алексеев, то и дело нагибается, гладит ногу.
— Ничего, ничего, сынок, потерпи.
Лицо у Штефаяа участливое, доброе. Если бы не Патэч, молодой придурковатый солдат, то взял бы, пожалуй, Штефан себе на плечи этого славного русского парня и донес бы до скирды...
А Сергеенко смирился. Идет молча, понурив голову, оборванный, босой. Связанные руки за спиной, отрешенный вид. Совсем упал духом.
Впереди развилка дорог. Колодец с журавлем, две повозки с молочными бидонами. Женщины-возницы поят лошадей. Солнце садится, уже висит над лесом. В небе ни облачка. Большая скирда стоит в стороне от дороги, высокая, как трехэтажный дом, и мысли Анатолия неотвязно возле нее: поле, скирда, лес...
Штефан ворчит: бабы здесь ни к чему. И уже напрягся было заорать на них, чтоб убирались поскорей, как из-за пригорка, поднимая пыль, показалась какая-то процессия: человек двенадцать пленных и шестеро конвойных с капралом во главе. Капрал — широкий, грузный, богатырского сложения, с большими обвислыми усами. Штефан, загородившись ладонью от солнца, громко ахнул, узнав в капрале своего кума, с которым не видался с начала войны.
— О-о-о! Герге, Думитреску!
И заметался, и заорал на Анатолия, подгоняя его стволом винтовки.
— Ну-ну, живее!
Анатолий, страдальчески сморщившись, запрыгал на одной ноге. Сердце зашлось от радости: вот он — случай!
Капрал что-то крикнул своим конвоирам, конвоиры заорали на пленных, а те, выполняя команды, опустились на корточки в пыль.
Штефан, тоже повернувшись, сказал:
— Садитесь!
Сергеенко сел, а Анатолию нельзя — нога болит. Подошел к Андрею, оперся о него, остался стоять, всем своим видом показывая, как он страдает.
Капрал, сунув свою винтовку одному из конвоиров, пошел навстречу Штефану, широко расставив руки:
— О-о-о! Ште-е-ефан!.. Штефанэску!..
Маленькие заплывшие глаза его наполнились слезами. Крепко обнялись, хлопая друг друга по спине. Штефану мешала винтовка, и он, не зная куда ее деть, бросил на ремень, стволом вниз.
Анатолий весь сжался. Не забывая стонать, подумал: «Самый раз бежать!.. Рвануть к скирде, обогнуть ее, загородиться от выстрелов, и в лес!..»
С трудом успокоил себя. Бежать одни он не мог. Надо вдвоем. Больше шансов. Побегут в разные стороны, в кого стрелять? А если и подстрелят кого, так другой наверняка убежит.
Сергеенко сидел отрешенно. Ничего не видел, ничего не слышал. Анатолий, словно невзначай, наступил на кисть руки и просигналил нажатием пальцев.
— Бежать будем! — шепнул он дружку. — Бежать!
А кумы сели на землю, поджав по-турецки ноги, и оживленно заговорили, делясь новостями. Капрал то и дело повторял слова «Курок» и «Сталинград», а Штефан сообщил, что ведет на расстрел двоих партизан. В голосе его при этом не было ни нотки грусти, ни чувства сожаления. Потом они, видимо, перешли на другую, более близкую и пикантную тему: конвоиры, вытянув шеи, слушали с интересом и ржали, как жеребцы. И Алексеев, воспользовавшись этим, пальцами ног расслабил узлы на руках Андрея. Подавленный предстоящей казнью, тот сидел безучастно и даже, видимо, не сознавал, что руки его почти свободны.
Женщины, напоив лошадей, подтягивали сбрую, готовясь уезжать. Одна из них, пожилая, в белом платке, повязанном так, что виднелись только одни глаза, бросала на конвоиров взгляды, полные ненависти. И Алексеев это заметил. Это был плюс, да еще какой!
«Пора!» — оказал про себя Анатолий.
Подковыляв к хохочущим дружкам, он жалостливым тоном попросил:
— Камарад, можно я напьюсь? Грудь горит.
Штефан отмахнулся, а капрал, смеясь и разглаживая широченной ладонью длинные обвислые усы, что-то бросил коротко, и Штефан разрешил:
— Иди, напейся перед смертью.
— Мы вместе пойдем, ладно? — сказал Алексеев и ткнул ногой друга. — Вставай!
— Иди, я не хочу, — безучастно отозвался Сергеенко.
Анатолий, разозлившись, ткнул сильнее:
— Вставай, тебе говорят! Андрей нехотя поднялся.
— Пошли! — скомандовал Анатолий. — Поддерживай меня плечом.
И они заковыляли. Если со стороны смотреть — сплошная беспомощность!
Молодой конвоир, гогоча над отпущенной капралом шуткой, поплелся за ними.
Женщина, что постарше, метнулась к телеге:
— Сынки, не пейте воду, я молока вам дам! — И загремела бидоном. Откинула крышку, наклонила, налила через край в литровую кружку. — Пейте, родимые!
Алексеев взял кружку и, поднеся ее к губам Андрея, шепнул:
— Будем бежать, понял? Ты направо, я налево. Вокруг скирды и в лес. Руки твои я развязал, держи их пока за спиной. Ясно?
У Андрея сверкнули глаза. Обливая грудь, он жадно отпил половину.
— Пей ты.
Только сейчас заметил Алексеев, когда поднес кружку к своим губам: случайно или с умыслом женщина поставила бидон позади конвоира. Допив остаток, Алексеев как бы нечаянно сделал шаг к конвоиру и сильно, обеими руками толкнул его в грудь... Солдат, споткнувшись о бидон, перевернулся вверх ногами. Заголосила женщина: кони, испуганно заржав, встали на дыбы, затрещали оглобли. И пока поднимался солдат и приходили в себя капрал и Штефан, беглецы, петляя как зайцы, уже пробежали полпути до скирды.
Пах! Пах! Пах! — загремели выстрелы, но было поздно. Та самая скирда, возле которой, по замыслу убийц, должны были оборваться две молодые жизни, явилась для них спасительной защитой.
В ту же ночь войска Южного фронта, преодолев мощный рубеж обороны противника на реке Молочной, вышли к Сивашу. Семнадцатая немецкая армия оказалась блокированной на Крымском полуострове, а наши друзья, проснувшись утром в лесу от артиллерийского гула, были удивлены, почему он гремит позади, на западе, а не на востоке?
Так Алексеев оказался в полку. И снова полеты, и снова испытания: будто кто-то пробовал его на прочность. А прочность его была изумительна. Бесшабашная неунываемость — вот что всегда светилось на его лице. Но эта бесшабашность ничуть не была показной: просто он верил в себя и верил правильно. Что и говорить — летчик он был отличный. Впрочем... слово отличный к нему не подходило: значение не то. Маловата была для него такая оценка!
А несколькими днями позже опять сенсация: вернулись штурман Артемов и радист Ломовский, и экипаж Алексеева стал в полном сборе. А Вайнер погиб. Он был ранен и не мог идти и, когда его окружили немцы, застрелился.
Морщинки
Он называл себя Стариком. Старик. Хотя было ему тридцать, и в полку его звали Сеня Лукин, без эпитета. Молодые летчики его любили и не хотели, чтобы он был старым. Он был хороший летчик. Высокий, сутуловатый, худой, с морщинистым лицом.
Он устал сегодня, как никогда. Четыре боевых вылета за ночь. Четыре. А всего сто! Сто переживаний, больших и малых. Сто битв с врагом, сто встреч со смертью. Он очень устал, очень. Хочется спать. Нет больше сил удерживать веки. Чуть забылся, и сладкий одуряющий туман охватывает голову. Глаза закрываются сами собой, все тонет в мучительном желании сна. Нет, нет! Спать нельзя. Нельзя! Это опасно. Земля — вот она — рядом. Самолет, разрезая крыльями спокойную прохладу осенней ночи, гудит, рокочет моторами.
Внизу все дремлет в предрассветном сне. Оголенные леса подернуты прозрачным туманом. В небе висит луна, и свет ее борется с утренней зарей.
Летчик наклоняется к часам. Светящиеся стрелки дрожат, двоятся. Ничего не разобрать! Тогда он включает освещение приборов. Скоро шесть. Пилот поднимает голову, долго смотрит на свое отражение в ветровом стекле. Потом медленным движением снимает с руки перчатку и, словно не веря себе, щупает пальцами заострившиеся скулы, ввалившиеся глаза. Сто вылетов, сто взлетов с тяжелым опасным грузом. Прожекторы, зенитки, истребители — все здесь, в этих морщинках, в этих уставших глазах.
В наушниках голос штурмана:
— Через пять минут аэродром!
— Хорошо! — отвечает летчик. Надевает перчатку, выключает освещение приборов. — Значит, скоро отдохнем.
Под левое крыло подплыла просека с длинными серебряными от луны нитями железной дороги. Откуда-то сбоку выскочила речка, нырнула под мост и пропала в лесу. Впереди, в воздухе, мерцая, повисла ракета.
Подходя к аэродрому, летчик подумал с досадой: «Опять этот старт!»
Это была самая неудобная посадка: со стороны сосен, высоковольтной линии, крыш домов. Тут гляди в оба! Не дотянешь — чиркнешь колесами по проводам или скосишь винтами макушки деревьев. Перетянешь — врежешься в конце пробега в капониры. Нужно рассчитать точно, совершенно точно!
Электрическое Т и стартовая линия огней блекло светились на выбитой «лысине» аэродрома. Вспыхнув, зажегся посадочный прожектор. Все в порядке! Можно садиться.
Летчик выпрямился. Движения его стали короткими, энергичными. Кожа на лице натянулась, морщинки сгладились. Глаза, измеряя расстояние, напряженно смотрели на бледный луч прожектора. Земля освещалась слабо. Лунный свет, побежденный утренней зарей, дрожал в тумане, и все предметы, теряя очертания, как бы висели в пространстве, неопределенно далеко и неопределенно близко.
Тяжелая машина, со свистом рассекая воздух, неслась к земле. Навстречу вырастала зубчатая кромка леса. Как бы не задеть! Сидящий впереди штурман инстинктивно подобрал ноги, впился пальцами в кресло: «Ох, как близко!»
Деревья промелькнули, пронеслись дома с черными проемами окон, тоже совсем рядом. Это был мастерский расчет, идеальный. Машина, конечно, сядет, немного не долетая до Т. Отлично! В душе шевельнулось гордое чувство удовлетворенности.
Летчик выровнял машину. Земля, расплывчатая, неопределенная, замелькала под колесами. Пронесся прожектор. Что-то очень быстро?!
Молниеносный взгляд на прибор. Нет, скорость нормальная. Но почему же?!
Промелькнуло Т!
Летчик похолодел. Мгновенно, в долю секунды, чувство удовлетворенности сменилось опасением. Что такое? Почему?
Попутный ветер!
Страх ворвался с непостижимой скоростью, остановил, раздвинул время. Секунды стали длинными, как часы. Мысль заработала быстро и четко и неумолимо жестоко.
Он представил: посадочное поле с пологой возвышенностью посередине. Самолет, приземлившись, выскакивает к центру и оттуда, под уклон, мчится к капонирам...
Дать моторам обороты? Взлететь? Нет, нельзя — попутный ветер! Он отнесет машину прямо на сосны. Поздно!
Самолет приземляется легко. Он мчится, едва касаясь колесами земли. Придавить бы его, затормозить... Но он бежит. Вот перевалил возвышенность. И сразу же перед глазами встали сосны, хмурые, враждебные. Под ними округлые, поросшие травой земляные валы — капониры. Уже светло, и летчику видно: тут и там копошатся, проснувшись, техники. Лежат чехлы, тормозные колодки, баллоны сжатого воздуха. Капониры ближе. Бегут, увеличиваются в размерах. Люди настороженно поднимают головы, смотрят испуганно.
Возникает мысль: «Впереди сидит штурман, первый удар — ему...»
Обостренный слух, галлюцинируя, уже улавливает треск, грохот металла, взрыв... Товарищи скажут: «Был экипаж такого-то. Четыре человека...» И кто-нибудь добавит: «Старик»...
У летчика вырвался стон:
— Н-нет!
Губы сжались в прямую тонкую линию, широко раскрытые глаза засветились не страхом — упрямством! Бешено заработало сознание:
«Развернуться сейчас, с помощью моторов? Нет, нельзя — рано. Не выдержат, сломаются шасси. Надо переждать, погасить скорость... Дать обороты левому мотору... Убрать. Дать правому...»
Левая рука в кожаной перчатке соскользнула со штурвала, легла на рукоятки управления моторами.
Все рассчитано, секунды взвешены, разделены. И в тот момент, когда удар казался неизбежным, — резкий рывок левому двигателю!
Тысячесильный мотор взревел, подхватил, развернул машину. Под левым крылом, мелькнув, проскочил капонир...
Доли секунды отсчитываются в сознании с беспредельной точностью. В «ей, в точности — спасение, жизнь. Секунда ползет как улитка. Хронометр мужества отсчитывает доли. Пора!
Пальцы разом приглушили мотор и тотчас же, чтобы прекратить вращение машины, дали обороты правому. Дали и убрали. Мотор взвыл, рявкнул я умолк. На глазах у изумленных техников тяжелый самолет, легко и послушно свальсировав, помчался, гася скорость, в обратном направлении.
Летчик придавил ногами педали. Было слышно, как скрипят тормоза я шуршит под колесами гравий. Самолет остановился. Рука в кожаной перчатке протянулась к приборной доске, вяло и безвольно скользнула по лапкам выключателя. Лязгнув шестернями, остановились моторы. Летчик опустил голову. Словно что-то оборвалось в груди, и мягкий туман безразличия охватил его.
Машинально расстегнул привязные ремни и парашютные лямки, заученным движением открыл фонарь и, превозмогая слабость в ногах, вылез на крыло.
К самолету бежали люди. Прохладный ветерок скользнул по щекам, запутался в ресницах, затормошил ворсинки меха на унтах. Три ракеты одна за другой взлетели красными точечками в поголубевшее небо — посадка запрещена! Кто-то крикнул бешено: «Скорее меняйте старт, черт возьми! Ветер изменялся!» Над головой гудели самолеты. Снизу заботливые руки приставляли лесенку.
Летчик молча спустился на землю, окинул взглядом коренастую фигуру штурмана, пытавшегося достать дрожащими пальцами папиросу из портсигара. Думать ни о чем не хотелось, и говорить не хотелось. Он так же молча, не замечая испуганно-почтительных взглядов, сел в подъехавшую машину, устало прислонился к спинке,
закрыл глаза. Лицо его, бледное, но спокойное, не носило никаких следов только что пережитого волнения. Лишь пара новых, едва заметных морщинок у глаз да невидимый шрам где-то в глубине души — вот и все, что осталось от этой ночи.
Все в жизни относительно
У меня большая неприятность. Пришел приказ, согласно которому комэски (лично!) обязаны провести проверку техники пилотирования всех летчиков своей эскадрильи. Днем и ночью...
— Прочитайте и распишитесь, — сказал мне начальник штаба полка подполковник Меклер. — И с этого дня в боевое расписание себя не вносите. — Потом доверительно добавил: — Война идет к концу, и командиров эскадрилий надо беречь...
Я взял листок с приказом и тут же представил себя сидящим ночью в передней кабине. Длинный решетчатый нос с целлулоидными окнами. Торчит ручка в полу. Не штурвал, а ручка! Откидные педали руля поворота (без тормозных клапанов!), сектора управления моторами. И все! Приборов почти никаких — все они в кабине пилота. Целлулоид искажает видимость. Сидишь, как в клетке, совершенно беспомощный.
А летчики бывают разные. Совершил ошибку на взлете или на посадке, чем исправлять?!
Нет, я не признавал таких полетов, в которых проверяющий целиком зависит от способности проверяемого. Здесь все должно быть на равных. По крайней мере, я к этому привык. А тут...
Меня охватило оцепенение. Лишь в эту минуту я узнал, что такое страх. Это был совсем не тот страх, когда тебя возьмут в прожектора и станут бить прицельно из крупнокалиберных зениток и когда снаряды лопаются под крылом, и тебя бросает из стороны в сторону. Или когда вдруг над целью прекращается стрельба, а ты в лучах... Прожектора ведут тебя, ведут, а ты ослепленный — весь как на ладони — торчишь в перекрестье оптического прицела ночного истребителя, который где-то рядом и которого не видно...
В том страхе ты разбираешься и знаешь, что к чему. И на это испытание идешь сознательно. Но страх, охвативший в эти минуты все мое существо, был безотчетным и не сравнимым ни с чем.
«Убьют! — тоскливо подумал я. — Ни за понюх табаку!» — и поднялся.
— Я не буду расписываться под этим приказом. Меклер удивленно вытаращил на меня глаза.
— Почему?
— Потому что боюсь, — откровенно признался я. — Потому что не хочу, чтобы меня в лучшем случае убили, а в худшем — искалечили мои же летчики. Будь что будет, а этого не будет! Вот.
— Да, но-о... летают же другие.
— Летают. И я преклоняюсь перед их мужеством. У меня же на это не хватает пороху. Видимо, я трус. Так и доложите командиру.
Меклер взволнованно поднялся. Мы с ним были в хороших отношениях, и мое упрямство его обеспокоило. Кто знает, как посмотрит на это начальство? Ведь как ни говори — невыполнение приказа!
— Ну хорошо, — оказал он. — А что вы предлагаете?
— Пусть проверяет мой заместитель, а я буду ходить на боевые.
И подполковник сдался.
— Ладно, поговорю с командиром.
И через час он с радостью мне сообщил, что все утрясено, и в порядке исключения мне разрешено проверкой не заниматься.
Гора с плеч! Чувствую себя именинником. Я даже готов простить своему заместителю его четверги. Посылаю за ним, а сам немножко боюсь: а вдруг и он откажется!
Стучится.
— Разрешите войти?
— Да, да, пожалуйста!
Входит. На нем лица нет. Наверное, и у меня было такое же выражение, когда я читал приказ о тренировках.
— Товарищ командир, по вашему приказанию...
— Ладно, садитесь.
Садится на краешек стула, смотрит на меня со страхом и мольбой. Что он думает сейчас?
Беру листок боевого расписания. У Васькина бледнеют пухлые щеки, округляются глаза. «Рапорт! — думает он. — Все, конец! Трибунал...» А я говорю будничным голосом:
— Согласно приказу по АДД, мы должны заняться проверкой техники пилотирования всех летчиков эскадрильи. Этим будете заниматься вы...
Васькин качнулся, словно кто его толкнул; Несколько секунд он осознавал сказанное. Он не верил. Это было так неожиданно! И это было такое счастье! Вместо наказания он получает поощрение, да еще какое — не летать на боевые задания!
Он не скрывал своей радости. Я тоже. И мы облегченно вздохнули.
Поистине, все в жизни относительно!
Для нас наступили тяжелые дни. Октябрь накрыл землю туманами и слякотью, и мы вошли в полосу вынужденного безделья. Нарушился ритм, спало боевое напряжение, и для командиров это было неприятнее всего.
Полк, продвигаясь за линией фронта, уже стоял возле Карпат, на территории Западной Украины. Здесь все было несколько по-иному. Крестьяне варили самогон из бурака и для крепости клали в него табак. Выпьет парень такого рюмашечку и лезет на стену. Только смотри!
Гусаков собрал командиров эскадрилий. Он был озабочен. Зима у Карпат мягкая, и надеяться на погоду нельзя. Если же не принять меры и не занять чем-то людей, дисциплина падет, полк разложится.
— Вот что, друзья, — положив кулачища на стол, сказал командир. — Займемся... самодеятельностью.
Мы переглянулись. Командир третьей эскадрильи Герой Советского Союза майор Марченко, смуглый, как 1щган, смешливо выпятил губу, а Буткевич в растерянности полез в карман за трубкой, да спохватился, — командир полка не курил и дыма не выносил.
«Черт знает что! — неприязненно подумал я. — Этого еще не хватало: из летчиков артистов делать!»
— Итак, будем готовить артистов, — сказал Гусаков, заглянув в какую-то бумажку. — У меня расписание. Сегодня что у нас? Понедельник? В четверг всем полком собираемся в клубе смотреть и слушать выступление первой эскадрильи. В субботу слушаем вторую, а в воскресенье — третью.
Командир окинул нас смешливым взглядом. — Как вам это нравится? — И, не дав нам опомниться, встал. — Ну вот и договорились! Можете идти и готовиться...
И выпроводил нас за дверь. Мы разошлись, ошарашенные и злые-презлые. Но приказ есть приказ, его надо выполнять. И тут уж возразить было нечего!
Я прислушался к себе. Какое-то одно из моих «я» бунтовало, выкрикивая возражения, а другое, уже деловито засев в углу, соображало. И этому «я» понравилась манера командира ставить задачи перед комэсками. Во всяком случае, он нас не унизил, поступил, как со взрослыми. Если бы стал растолковывать да разжевывать, было бы хуже, а тут — соображайте сами!
И я почувствовал интерес. Тут уж на карту ставилась честь подразделения. Первая эскадрилья должна быть первой! Так надо поставить перед ребятами вопрос! Но времени было мало, и нужно спешить.
Решаю: сначала пойду к сержантам — к стрелкам и радистам. Народ веселый, молодой. Потолкую с ними.
Иду. Не иду, а ползу, перебирая руками колья плетней. Грязь по колено. Темь — хоть выколи глаз. Брешут собаки. Помыкивают коровы, и где-то сонно гогочут гуси.
Мой поздний приход приятно удивляет ребят, уже готовящихся спать. У них душновато и тесновато. На стене — две керосиновые лампы. Нары в два этажа, соломенные подушки и матрацы. Но чисто, несмотря на уличную грязь.
Сажусь на нары, вынимаю записную книжку, и меня тотчас же окружают. Выкладываю им задачу. Морунов тут как тут, вьется вьюном. Он заводила, и я, поднимая его авторитет, то и дело обращаюсь к нему.
— Найдутся у нас артисты?
Сначала растерянно замолчали: вроде бы и нет, а потом, подумав, стали предлагать:
— Князев поет и на гитаре играет.
— А Одинцов на балалайке.
— Петров играет на трубе. А труба есть?
— Есть труба, и барабан есть, и контрабас.
— Контрабас? Да на контрабасе Ермаков умеет!
— А Семенков читает стихи!
Все смеются, а я готовлюсь записать.
— Чего вы смеетесь? — спрашиваю, — кого он читает, Пушкина?
Ребята хохочут!
— Не записывайте, товарищ командир, он читает Баркова!
Хохочу и я. Уж очень контрастное сравнение!
И вообще-то уж одно это было здорово: вот так, вместе обсуждать программу выступления.
Я предупреждаю:
— Ребята! Вторая и третья эскадрильи тоже готовятся. У них времени больше, они лучше могут сделать. Мне не хотелось бы, чтобы наша эскадрилья была на последнем месте.
Ребята загорелись: «Уступить первое место — ни за что!» Решили: завтра же с утра и начать репетицию. Роль конферансье единогласно поручили Морунову. Он мастер: и пантомиму может, и дирижировать оркестром, и шутки отпускать.
Утром собираю офицеров. Здесь реакция несколько другая. Раскачивались долго. Стеснялись. Потом постепенно вошли во вкус, и артистов набралось, хоть отбавляй.
Техники тоже внесли свою лепту. Замковой принял на себя общее руководство. И вся эскадрилья загорелась одним интересом — дать хорошую программу! А время не терпело: по сути дела осталось два дня. Стрелки с радистами вывесили лозунг: «В кратчайший срок дадим отличную программу!»
Не обошлось без шпионажа. Из второй эскадрильи появились лазутчики, но Морунов их быстро обнаружил и с позором выставил. Объявили бдительность. Готовились втайне, даже меня не пускали.
Наступил день смотра. Клуб битком набит народом и наши, и местное население. Шумно, празднично. Колышется старый латаный занавес неопределенного цвета, и что-то громыхает за сценой. Две керосиновые лампы освещают зал. Настроение у всех — театральное.
Появилось начальство: командир полка, замполит, начальник штаба. Их усадили в отведенное место. Ударил гонг, и сразу же наступила тишина. Скрипя немазанными блоками, начал раздвигаться занавес, но застрял на полдороге и задергался. И я уже стал досадовать на неудачное начало, да тут выскочил какой-то юркий человечек во фраке с фалдами, в цилиндре, схватил обе половинки, стянул их вместе, заверещал пронзительно:
— Не открывайте! Не открывайте второго фронта! Иначе нам хана!.. — Повернулся извиняюще к зрителям, свободной рукой снял цилиндр, скорчил рожу, раскланялся, смешно дрыгнув ногой. — Пардон, не хана, а крышка! Зрители грохнули смехом, зааплодировали. С разных концов зала восторженно закричали:
— Васька, давай!
Я пригляделся — Морунов! Вот это да-а-а! Ну и талантище! Спас положение!
На сцене ударили в тарелки, артиллерийским громом прокатился барабан. Занавес раздвинулся, Морунов расшаркался, раскланялся и представил публике артистов джаза «первого в истории полка!»: три аккордеона, труба с валторной, две гитары, балалайка и барабан с тарелками.
И то ли обстановка была необычная, праздничная, то ли и в самом деле ребята хорошо сыгрались, но каждый номер оркестра награждался взрывом аплодисментов, а чудачества на сцене Морунова вызывали такой хохот, что кое-кто из зрителей доходил до икоты, а это, в свою очередь, смешило весь зал.
Были номера и грустные, навеянные темой войны, и лирические, и комические. Радист из экипажа Алексеева, Михаил Ломовский, сопровождаемый барабаном и тарелками, выступил с пантомимой: «Как экипаж бомбардировщика летит на боевое задание». И это было так блестяще проделано во всех лицах, что зал то замирал в напряженной тишине, то охал, то разражался хохотом.
Я смотрел и слушал с восхищением. Я хохотал и шмыгал носом от волнения и гордости за своих славных ребят, но в глубине души своей ощущал какую-то неудовлетворенность собой. Бросая ревнивые взгляды на хохочущих командира полка и замполита, я с горечью думал: «Ну неужели ж нужно во все тыкать тебя носом, как слепого котенка?! Сам-то не мог додуматься до этого?!»
Концерт закончился. Все расходились уставшие и от работы, и от смеха, но очень, очень довольные.
— Хорошо, хорошо, молодцы! — растроганно говорил Гусаков. — Ну, теперь очередь за второй эскадрильей. Трудно им будет, трудно.
Самодеятельность! Это была прекрасная находка, отличный выход из скуки.
Новый год
А линия фронта двигалась на запад без нашего содействия, и это было для нас обиднее всего.
Мы сидели, прижатые погодой: туманы, низкие облака. А тут еще шалят какие-то бандеровцы. Расправляются по ночам с сельскими активистами, терроризируют население, обстреливают из лесу взлетающие самолеты.
Однажды, прилетев с боевого задания, я вылез на крыло, и мне говорят: «Товарищ командир, что это у вас там сзади, на парашюте белеет?»
Снял парашют, глянул: «Ого! Вот это да-а-а!» — девять дырок в парашюте! Кто-то полоснул из автомата, а я и не почувствовал.
Дело плохо. Гусаков задумался. Если так пойдет дальше, они распояшутся совсем, и летчиков побьют, и самолеты пожгут.
Разработали план, наладили разведку. И однажды под утро подняли нас потихоньку, и полк, вооруженный гранатами и автоматами, пошел в оцепление к соседнему лесу, через который проходило шоссе.
Подошли, залегли в неглубоким снегу, ждем артиллерийского огня из зениток, развернутых к наземному бою. Им удобно стрелять — они наверху, на плато, и оттуда все видно, и снаряды класть хорошо — через нашу голову.
Лежим, молчим. На лицо падают редкие снежинки. Черной стеной стоит лес, и там тишина. Вдруг слышим: телеги стучат, и кони фыркают. К начальнику разведки капитану Одинцову кто-то подбежал, бросил впопыхах: «Едут!» Одинцов поднял ракетницу: п-пах! — полетела зеленая ракета! И в тот же миг с аэродрома, один за другим помчались прямь на нас огненные шарики, с шипеньем пронеслись над нами и где-то за лесом: бу! бу! бу! — стали рваться, и с аэродрома донеслось запоздалое: ду-ду-ду! ду-ду-ду!..
Постреляли с минуту, пока Одинцов не дал вторую ракету — красную. Тогда по команде «Огонь!» мы вскочили и из автоматов в лес: р-р-р-рах! р-р-р-рах! р-р-р-рах! — и потом: «Уррра-а-а!» — побежали к шоссе. А там обоз, и никого нет, только телеги опрокинутые и лошади носятся с обломанными оглоблями.
Собрали трофеи: десятка полтора повозок, переловили коней, запрягли кое-как, поехали.
Трофеи оказались богатыми: оружие и продовольствие, главным образом — консервы в яркой заграничной упаковке.
В конце декабря перелетели на новую точку. Уже севернее, в Белоруссию, на Неман. Наконец-то вырвались из грязи! Крупное село: школа, больница, баня, костел, солдатские казармы и тайный увеселительный дом. Здесь раньше польские паны хозяйничали, стоял пограничный гарнизон. Теперь стоим мы двумя полками. И опять непогода!
Наш командир получил звание полковника и стал командовать дивизией, оставаясь пока и командиром нашего полка.
Подступал Новый год, и Гусаков задумался, помрачнел. Никогда эти праздники для воинских частей не проходят без ЧП. Как ни смотри, какие меры ни принимай, все равно что-нибудь да случится!
А тут еще под праздник вздумал командир реформу провести. Из третьей эскадрильи перевел командирами звеньев в другой полк двух летчиков и вызвал меня:
— Хочешь быть заместителем командира полка? А я не хотел. Я мечтал, если жив останусь, вернуться в аэрофлот, и военная карьера меня не соблазняла.
— Нет, — сказал я. — Не хочу.
— Тогда вот что, — сказал он, подумав. — Одного твоего командира звена нужно перевести в третью эскадрилью. Кого — подумай сам.
Я даже губы прикусил от душевной боли. Да кого же я отдам?! Я сжился с ними, сросся, и отдать кого-то — это все равно что палец отрубить! Да и как я могу нанести человеку моральную травму? Сказать: возьмите Шашлова или возьмите Ядыкина! А что тогда подумает тот, про кого я так скажу? «Значит, я плохой?! Чем-то хуже того или другого?!» — И законно обидится. А я не мог никого из них обидеть. Не имел на это никакого морального права: мои ребята были все хорошие! А тут — отдай, да еще сам!..
Я обескураженно молчу минуты две. Гусаков терпеливо ждет.
— Ладно, — говорит он. — Я вижу: тебе тяжело определить самому, кого отдать. Тогда я сам...
— Нет! — почти закричал я. — Нет!.. — И взмолился: — Товарищ командир, прошу вас, не берите никого! Неужели это так обязательно? И именно у меня?
— Видишь ли, — сухо оказал Гусаков, видимо, вспомнив нашу давнишнюю размолвку. — у каждого командира свои соображения. У меня свои. И здесь, в полку, а теперь и в дивизии, я вправе поступить так, как мне это нужно, для пользы дела. Итак, я выбираю сам..
— Не надо! — взмолился я. — Погодите! Дайте подумать дня три.
Гусаков нахмурился, постучал пальцами по столу.
— Хорошо, — сказал он после некоторого раздумья. — Даю тебе два дня. Не решишь за этот срок — возьму сам.
Я согласился, втайне надеясь, что за это время что-нибудь изменится и все останется как было.
И тут я испугался: «А если он возьмет Алексеева?» Алексеева я потерять не мог. Он был моей опорой, примером для эскадрильи и полка, эталоном мужества для наших ребят.
Я остановился возле двери:
— Товарищ командир, очень прошу, только не Алексеева...
Гусаков растерянно улыбнулся, помедлил несколько секунд, потом с ноткой сожаления в голосе сказал:
— Ну, разумеется. Я ушел с тяжелым сердцем.
Своим ребятам я сказал об этом, и они приникли. И уже каждый из них чувствовал себя получужим. Прошло два дня, и Гусаков спросил:
— Ну как — надумал?
А я не надумал. Мне казалось, что он забыл...
— Тогда беру Ядыкина. — Сказал, как отрубил. И Ядыкин перешел в другую эскадрилью. За три дня до Нового года.
А Новый год подступал. Я собрал эскадрилью и по секрету высказал ребятам пожелание — встретить праздник достойно. Ведь это ж будет год победы! И чтоб наша эскадрилья была на высоте! Чтоб никаких ЧП. И чтоб елку сделали и игрушки. Можно?
— Можно! — сказали ребята. — Сделаем что надо!
И пошла работа! Морунов у меня за хозяйственника: оборотистый, шустрый. Добываю у председателя сельсовета, на квартире у которого я стоял, лошадь с санями и отправляю Морунова за покупками: чтоб кур достал и
уток. Уехали ребята, одевшись в тулупы. Скрылись за снежным занавесом. Все кругом бело и сказочно-красиво. Небольшой морозец. Иней на деревьях и проводах. И с синевато-серого неба тихо падают крупные снежные хлопья.
И вот уже канун Нового года. Красуется елка в общежитии, вся в разноцветных бумажных цепях, вся в игрушках, искусно сделанных ребятами, вся в тонких серебристых лентах, нарезанных из конденсаторной бумаги, и вся в гирляндах из разноцветных лампочек. Не елка — сказка!
Тут же, в проходе между нар длинный-длинный стол и скамьи на всю эскадрилью. Стоят бутылки с разведенным спиртом, блюда с квашеной капустой, с мочеными яблоками, с огурцами. Все в изобилии, все подано со вкусом. Ну и Морунов!
Ребята толкаются в вестибюле, побритые, подстриженные, с начищенными пуговицами, с медалями и орденами. Сапоги блестят, скрипят, цокают подковками. Двое аккордеонистов «наводят» музыку. Шумно, весело, хорошо. Собрались все до единого, и на сердце у меня спокойно. Выпивки много? Что ж, ребята мои крепкие! Так ведь и под выпивку-то есть чем закусить. У Морунова полные противни с жареной птицей, с картофелем, с соусом. При такой закуске хмель не возьмет.
Через двадцать минут Новый год. Морунов приглашает к столу. Садимся. В середине стола свободные места для начальства. Обещал прийти Гусаков «на первую рюмочку». Это для нас большая честь. Сидим, ждем, немножко волнуемся. Наша «разведка» нам донесла: «Елки ни у кого нет во всей дивизии! И стола такого — тоже ни у кого. Все уповают на столовую».
Странно слышать! Неужели трудно организовать?! Пускать праздники на самотек опасно. Люди выходят из-под контроля, теряют чувство локтя и коллектива.
До Нового года осталось десять минут.
А старый год был для нас неплохим. Эскадрилья в боевом соревновании вышла на первое место в корпусе. Звание «тяжеловесной» пристало к нам официально. Теперешняя наша эскадрилья равна двум прежним. И полк стал равен полутора полкам. И награды на полк посыпались, и звания. А на знамени сколько орденов!
Наконец кто-то крикнул:
— Идет!
Входит полковник. Высокий, грузный, представительный и, конечно, с маузером у бедра. Глыба! Все встают. Гусаков оглядывает стол, с неодобрением косится на бутылки:
— Ого! А не много ли?
Но Морунов в белом колпаке и фартуке уже командует помощникам, и те тащат шипящие противни с жареными курами.
— Ага, — говорит Гусаков, — тогда нормально!
Все садятся. Булькает жидкость. Стаканы наполнены. Стрелки часов придвигаются к рубежу. Гусаков поднимается. Речь его наполнена похвалами в адрес нашей эскадрильи. И нам приятно это слышать в такой знаменательный день.
Новый год на пороге! Победный год, уж это без сомненья!. Командир поздравляет. Гаснет свет, зажигаются гирлянды на елке, два аккордеона лихо отхватывают туш. Все поднимают стаканы: «Ур-р-ра-а-а Новому году!» Выпили, набросились на закуску.
— Моченые яблоки? Вот прелесть!
— А капустка, капустка!
— Ну а курочка, я вам скажу-у-у! Гусаков посидел минут десять, поднялся:
— У вас хорошо, спасибо, за вас душа не болит, но извините — я пойду. У меня ведь дивизия.
Ушел. А я почему-то вспомнил Ядыкина. Утром в столовой, встретившись с ним, я пригласил его на Новый год в эскадрилью. Ядыкин сконфузился: ему и хотелось бы, но рядом стояли его новые боевые товарищи, и он отказался. Из деликатности я не настаивал и, наверное, напрасно. Сейчас он, видимо, чувствует себя не очень-то уютно. Может быть, послать кого, чтобы поискали? Но я отогнал эту мысль. Люди веселятся: вон как отплясывают цыганочку! А третья эскадрилья от нас далеко — на другом конце села, а на дворе пурга.
Разошлись под утро. На дворе сугробы, под самые крыши, а снег все падает, падает крупными хлопьями. Год тысяча девятьсот сорок пятый наводил свои порядки на израненной войной земле.
Два парашюта
Весна* была ранняя. И победа — вот она! Но погода! Погода! Аэродромы раскисли. А врага надо бить. Бить! Бить!
Приказ: «Выпускать на боевые задания только опытных летчиков».
Опытных. А молодых? Что делать молодым?!
...Сосны чертили вечернее небо, все лохматое от облаков. Облака бежали быстро, грязновато-серые и по-весеннему неряшливые. К ночи они, конечно, сгустятся, пойдет дождь или нахлынет туман, как вчера, и вылет снова не состоится. Или, что еще хуже, прибежит со списком в руках адъютант эскадрильи и объявит, как объявляет вот уже почти месяц, что полетят только «старики». И начнет перечислять «молодых». И уж, конечно, фамилия командира корабля младшего лейтенанта Королькова будет выкрикнута с особым ударением и даже повторена дважды.
Прошлый раз младший лейтенант, несмотря на запрет, попытался вырулить, но его задержали, и было по этому поводу в эскадрилье комсомольское собрание.
Нет, не везет Королькову в жизни! Родился поздно, в революции не участвовал, геройских дел не совершал. Война уже кончается, а он? Учился! Десять лет в школе, четыре года в авиаучилище. Что он дал Родине за всю свою жизнь? Ничего!
Месяц назад, по прибытии в полк, заполняя в штабе какую-то анкету, он на вопрос — «профессия» — написал, озоруя: «Токарь по хлебу». Конечно, был разговор. И теперь все смотрят на него как на маленького. И нянькаются и цацкаются. Даже звать стали насмешливо-ласкательно: «Витюнчик». Всякий раз перед выездом на аэродром спрашивают про самочувствие. А какое может быть самочувствие у «токаря по хлебу»? Самое плохое.
И штурмана дали, как на смех все равно, совсем молодого. Конечно, с таким штурманом разве пустят в плохую погоду? Ну, а про радиста со стрелком и говорить не приходится — мальчишки! Впрочем, ребята хорошие: и штурман, и стрелок, и радист.
Корольков уже знает: штурмана Серова ждет невеста, Нина. Белобрысенькая, смешливая — он показывал карточку — совсем девочка! Но Олег говорит: «Подрастет!» Дома у него мать. Отец погиб на фронте. У радиста одни старики остались. Два старших брата «пали смертью храбрых». У стрелка — никого. Все в Ленинграде во время блокады от голода умерли. Сердце кровью обливается!
А у него, у Королькова, и тут благополучно. Отец инженер на военном заводе, мать лаборантка. Две сестры замужем, а он самый младший. Все живы, никто не погиб. Хорошо? Хорошо! И все же чувство негодования за свою «неустроенную» жизнь не покидало Королькова.
И еще в полку прилепили ему этот эпитет — «молодой». Конечно, так и останешься молодым при такой погоде! Война-то кончается! Хоть бы сегодня слетать. Хоть бы дать разок по этой ненавистной фашистской морде!
Корольков перекусил лозинку, которую держал во рту, растер зубами горьковатую, пахнущую весной веточку и, перевернувшись со спины на живот, стал смотреть на деловую сутолоку аэродрома.
Отсюда, с песчаного пригорка, где они лежали со штурманом, хорошо было видно все летное поле с расставленными на противоположной опушке леса бомбардировщиками соседнего полка. Рядом в капонире возились оружейники возле самолета. Трещала лебедка подъема бомб, клацали затворы пулеметов? и кто-то спрашивал уныло:
— Горит? Не горит?! Вот, чертова собака, а! Кто-то сердитым голосом отдавал распоряжение:
— На «десятке» в штурманской кабине заменить кислородный прибор — обломана трубка. Кто обломал?! Лазаете, как медведи!
Дивизия готовилась к боевому вылету. Тут и там раздавались слова команды:
— От винто-ов!
— Есть от винтов!
Вслед затем, стреляя синим дымком, рявкали моторы, ворчали сердито, словно великаны над костью, наливались гневом, ревели, рассекая металлом лопастей густой, пьянящий, весенний воздух и умолкали вдруг. И в вязкой тишине, тревожа душу, Слышалось чудесное: «Чили-чилю! Чули! Чок-чок-чок-чок!..»
Штурман сказал глухо — он лежал, уткнувшись лицом в прошлогоднюю шершавую траву:
— Скворец. Ах хорошо выводит! Это он к ночи — прощальное. — Поднял голову, вздохнул. — Вот и у нас: выйдешь за город — птицы поют, снегом талым пахнет, прошлогодней травой. Ляжешь вот так и вдыхаешь, вдыхаешь... Ты меня слушаешь?
— Слушаю, — проворчал Корольков, хмуро поглядывая на облака. — Опять сегодня слетать не придется!
Штурман поднялся, сел, снял шлемофон, расчесал пятерней волнистые светлые волосы. Ничего не сказал, только подумал: «Надо бы мне попроситься к старому летчику, уж летал бы давно...»
Лицо у штурмана розовато-детское, с припухшим ртом, с большими голубыми глазами. Под прямым тонким носом едва пробивается пушок.
Корольков машинально пощупал пальцем у себя над верхней губой: и у него не густо! Неделю назад брился, а торчат несколько тычинок.
По ту сторону капонира, возле землянки командного пункта, раздался дружный взрыв смеха. Это ребята второй эскадрильи держат «банк», разыгрывая летчика Васютина, тоже молодого. Он гогочет вместе со всеми:
— А чего! Милое дело быть токарем по хлебу! Резцы у меня хорошие — во!
Все знают, Васютин отсидел трое суток домашнего ареста. Пытался взлететь самовольно, да на разбеге не выдержал прямую, угодил в болотце, каких на поле после недавно сошедшего снега много. Самолет застрял и задержал вылет дивизии.
Молодец Васютин, решительный. Вот только жаль, что не справился. И теперь в полку строго. Каждый раз перед вылетом руководителю полетами дают список номеров машин «молодых». Попробуй вылети!
Зашуршала трава под ногами, треснула веточка. Корольков посмотрел через плечо. Это были радист со стрелком — Петросян и Кирилюк. Первый — высокий, с орлиным носом и сросшимися у переносицы черными бровями. Второй — низенький, коренастый, с круглым веснушчатым лицом. Оба в полном летном облачении: в меховых комбинезонах и унтах. Шлемофоны сбиты на затылок. Лица розовые от ходьбы. Жарко. Остановились, попросили разрешение сесть.
Корольков кивнул: «Садитесь!» — и тут же спросил:
— Ну, что там слышно на КП? Какая погода?
— Погода — пять-ноль не в нашу пользу! — опускаясь на траву, сказал радист. — Плохая погода. Опять нас пускать не будут!
Снял шлемофон, сердито бросил его на землю и, сверкнув большими черными глазами, принялся выкладывать все, что видел и слышал:
— В третьей эскадрилье стрелок Парамонов упал с самолета и повредил ногу, теперь летчик ищет стрелка на полет...
Кирилюк поднялся, посмотрел умоляюще на Королькова. Корольков нахмурился, опустил голову:
— Ну!..
Петросян метнул взгляд в сторону стрелка, едва заметно пожал плечами. Кирилюк огорченно сложил губы: «Нет, не вышло!»
— Техник-лейтенант Иванов, — продолжал Петросян, — за предотвращение пожара на бензоскладе после вражеской бомбежки награжден орденом Красной Звезды.
— Заслуженно. Дальше.
— Повар Фетисов упросил нашего комэску взять его на боевой полет вместо стрелка, заболевшего гриппом... Корольков передернул плечами:
— А, даже повар!.. Дальше. Петросян шевельнул бровями:
— Командир, у него месть за отца!
— Знаю. Дальше.
— Командир звена Астахов — из третьей эскадрильи — жалуется на головную боль. Наверное, загрипповал...
Корольков стремительно сел, стряхнул прилипшие к комбинезону сосновые иголки:
— Астахов?! Это высокий, с крючковатым носом?
— Да. Самолет его — «тридцатка» — стоит у капонира возле поваленной сосны.
Разговор умолк, будто дошел до самого главного. Корольков, кусая губы, что-то прикидывал в уме, соображал. Штурман ерошил волосы, улыбался чему-то. Белые зубы его блестели в наступающей темноте.
Аэродром погружался во мрак. Темные контуры капонира, чернея, сливались с небом, с заснувшими соснами, с невидимыми, но пахнувшими сыростью облаками. Все застыло кругом, замолкло. Люди говорили шепотом: ждали сигнала. Две зеленые ракеты. И тогда полетят все. А если красная...
На лоб Королькову упала капля. Он стряхнул ее, взглянул на часы — пора! И тут же, шипя и мерцая, взлетели в небо ракеты — две зеленые и одна красная. Все! Вылетают только старики...
Корольков, поднимаясь, выругался. Во всех концах аэродрома уже слышалось:
— От винто-ов!
— Есть от винтов!
Аэродром ожил грохотом моторов, оранжевыми вспышками выхлопов. Тут и там замигали на крыльях и хвостах самолетов зеленые, желтые, красные огоньки. Заревели двигатели. От великого шума сотрясалось в груди, и сами собой раздувались ноздри. Сила! И он, Корольков, не принимает в этом участия! До чего же досадно, хоть плачь...
Кто-то, взяв рукой за плечо, оказал в самое ухо:
— Ну что, Витюнчик, поехали домой?
Корольков обернулся разъяренно и в зареве выхлопа соседнего самолета увидел высокую фигуру с крючковатым профилем. Астахов?!
Схватил за плечи, спросил возбужденно:
— А ты? Ты что, не летишь?!
— Нет, не лечу. Нездоровится что-то.
Самолет зашумел моторами, порулил. Снизу из глушителей с громкими хлопками полетели лоскутки оранжевого пламени. Зеленая лампочка на правом крыле, качаясь, двинулась в темноту.
Корольков толкнул Астахова:
— Иди, я сейчас, — и крикнул бешено: — Серов?!
— Ну, тут я. Чего кричишь? — голос у штурмана деланно спокойный. Нащупал руку, сжал заговорщицки. — Понял, товарищ командир, идти на «тридцатку»!
И ничуть он не понял, этот Серов! Совсем не то хотел сказать Корольков. Совсем не то. Просто досадно было, что он еще «молодой», и что его зовут «Витюнчиком», и что... Конечно, Корольков тоже думал об этом: воспользоваться случаем, взять самолет Астахова и слетать! И доказать! Да, да, доказать! И потом, ведь это же не для себя! Для общего дела!
— Да, да, конечно, идти...
Эти слова вырвались сами собой. Серов сказал с ноткой почтения в голосе:
— Молодец, командир, правильно! А за последствия
не бойся — победителей не судят. Кирилюк, Петросян, за мной!
Петросян, склонившись, шепнул Кирилюку:
— Наконец-то решился. Я нарочно ему рассказал про Астахова. Побежали!
Самолеты рулили на старт. В темноте видны были только медленно плывущие, славно в хороводе, бортовые огоньки. Изредка тут и там нетерпеливо пофыркивали моторы, и тогда огоньки, подпрыгивая и обгоняя других, устремлялись вперед, туда, где призывно мигал зеленый фонарик руководителя полетами.
Летчики торопились скорее взлететь. Знали, на малых оборотах забрызгиваются маслом свечи, и тогда на взлете моторы теряют мощность. Чем скорее взлетишь, тем лучше. Скорей! Скорей!
Корольков и его экипаж бежали изо всех сил. Было очень неудобно бежать в унтах и меховых комбинезонах. Под ноги то и дело попадалось разбросанное и еще не убранное авиационное имущество: баллоны сжатого воздуха, тормозные колодки, чехлы.
Споткнувшись один раз о привязь якорной стоянки, Корольков упал, покатился по земле. Поднимаясь, увидел: идут трое, курят. Догадался — экипаж. Прислонился к капониру, пропустил. Совсем рядом прошли, не заметили. Один сказал громко, ломающимся баском:
— Тьфу ты, память чертова! Совсем забыл. Надо бы технику напомнить — исправить замок на башне. Не держит. Я его проволокой закрутил.
— Это ты зря, — возразил другой. — А если прыгать или на брюхо садиться! Как из самолета выберешься?
Прошли, шурша унтами по траве. И тут, словно из-под земли, снова три тени. Бегут, дышат запаленно.
Корольков окликнул:
— Серов?!
— Да, товарищ командир!
— Не отставайте!
И снова побежал. Дорогу преградило поваленное дерево. Обогнул его и сразу увидел едва различимый на фоне леса силуэт бомбардировщика. Ткнувшись с ходу в чью-то пахнущую маслом прорезиненную куртку, догадался: «Техник!» Тяжело дыша, спросил:
— «Тридцатка»?
Техник, высокий, сутулый, удивленно обернулся:
— Так точно — «тридцатка», а что?
— Командир приказал... Быстро! Я полечу... Готовьте самолет!
Слова прозвучали естественно. Техник сам слышал: комэска, выруливая, крикнул инженеру: «Тридцатку» держать наготове! Командир полка пришлет запасной экипаж!..» Значит, это и есть запасной экипаж.
Воздух дрожал от рокота моторов. Самолеты, разбегаясь, один за другим тяжело поднимались в воздух. Их огоньки, померцав в темноте, скрывались за соснами.
Вот взлетает опытный летчик — ас: оторвал самолет и, набирая скорость, долго держал его над землей, а потом — вверх сильно и уверенно!
Корольков проводил его завистливым взглядом, и когда увидел подбежавший экипаж, поторопил командой:
— По местам!
Техник, наклонившись, прокричал Королькову в самое ухо привычный доклад:
— Товарищ командир! Моторы опробованы, самолет к полету готов! Горючего в баках две тысячи литров, бомбовая загрузка тысяча пятьсот!
— Хорошо, — оказал Корольков « покосился на две черные туши, висевшие под брюхом самолета.
«Тысяча пятьсот! Вообще-то многовато для первого раза...»
Парашют лежал на сиденье. Путаясь в лямках, младший лейтенант надел его, застегнул карабины. Было жарко. По спине, между лопаток струйками стекал пот. И, наверное, от этого, на душе у Королькова было как-то неспокойно. Или, может, все-таки от угрызения совести?
Все четыре года, пока он учился на летчика, его приучали к суровому закону дисциплины. Он знал — нарушение ее ведет к расплате. В лучшем случае накажет командир, в худшем — жизнь. Накажет сурово, жестоко, неумолимо.
Усаживаясь в кресло. Корольков вдохнул привычный запах самолета, окинул взглядом многочисленные светящиеся приборы и вдруг почувствовал, что он уже не в силах изменить решение. Конечно, он полетит! Все будет хорошо, и... победителей не судят!
Включил шлемофон, приготовил моторы к запуску. Стал спокоен. Совершенно спокоен. Или, может быть, ему только так казалось?
— От винто-ов!
С земли ответили привычно:
— Есть от винтов!
Торопливо опробовал моторы. Все в порядке, хорошо! Перегнулся через борт, скомандовал:
— Убрать колодки!
Включил бортовые огни, порулил. Самолет, подпрыгивая на неровностях, вычерчивал крылом замысловатые зигзаги. Слышно было, как покачиваются бомбы наруж-иой подвески. Две по двести пятьдесят! Почему-то подумал: «Если садиться на брюхо...» Но мысли тотчас же переключились на другое: с противоположной стороны аэродрома уже выруливал соседний полк. Скорей! Скорей! Не то попадешь в толчею, придется ждать очереди.
Но он не успел. Подрулил пятым.
Линия стартовых огней уходила к лесу, и туда, в темноту, разбегаясь, взлетали самолеты. Корольков, приподнимаясь на сиденье, провожал их взглядом.
Стоявший впереди самолет отрулил немного, и не освобожденное место тотчас же нахально втиснулся другой. Корольков стал шестым. И пока он ругался, самолет, словно устыдившись, передвинулся вперед, а на его место тут же подрулил другой. Корольков стал седьмым.
И если бы он знал, что эти потерянные минуты... Но он ничего не знал. У него не было опыта. Он даже не догадался, чтобы не стыли моторы и не забрызгивались маслом свечи, придавить ногами тормоза, увеличить обороты двигателей. Учил ведь командир, а он совсем забыл. Он сидел и злился. И когда, наконец, настала его очередь взлетать, Корольков совершил еще одну ошибку, не прогрел двигатели.
Красный огонек руководителя полетами погас. Корольков, затаив дыхание, вдавил пальцы в рукоятки управления моторами. Вот сейчас решится его судьба? Он слетает на боевое задание и раз навсегда докажет, что он летчик и что недаром ему на всех тренировках доставались похвалы и самые высокие оценки. Он докажет! Докажет тем, кто не выпускал его на боевые полеты.
Зеленая звездочка, вспыхнув, качнулась по направлению стартовой линии — взлет разрешен!
Заревели двигатели. Самолет тронулся с места, и сразу же куда-то в сторону поползла стартовая линия огней. Корольков выправил машину, удовлетворенно отметив про себя: как хорошо он это сделал!
Самолет, тяжело подпрыгивая на неровностях, нехотя побежал по летному полю. «Почему нехотя?» —
мелькнула мысль. «Ничего, все в порядке! Это оттого, что велика загрузка». И тут же где-то в глубине сознания возникло опасение: «Уж что-то очень вяло набирается скорость!» И снова успокоительное: «Нет, нет, все в порядке! Это потому, что я еще ни разу не взлетал с такой нагрузкой...»
Ревели моторы, стучали шасси. Самолет бежал долго, очень долго. Иногда он отрывался от земли, но тут же, падая, тяжело ударялся колесами. И тут вдруг понял Корольков, что моторы недодают мощности, даже понял, почему...
Первое решение — прекратить взлет — было отброшено тут же. Поздно! Впереди торфяное болото и... лес. Надо попытаться оторвать машину. В воздухе она быстрее наберет скорость, нагреются моторы, и он перетянет лес...
Наскочив на какой-то бугор, машина резко подпрыгнула вверх. Корольков поддержал ее, не дал опуститься. Молотя винтами по воздуху, самолет повис над землей и с задранным носом, качаясь, поплыл в темноту.
И тут пришел страх. Он сдавил сердце, помутил разум. Летчику мерещились сосны, густые, высокие. Они где-то здесь, рядом. Стоят стеной, ждут...
Надо было бы прижать машину, но... не хватило мужества. Вместо того чтобы чуточку «отдать», отпустить штурвал, Корольков наоборот, стал тянуть его на себя. Самолет, задрав нос и подставив встречному потоку воздуха всю площадь Крыльев, потерял скорость, повалился вниз...
Штурман видел только, как очень близко промчались макушки сосен. Затем тяжелый удар, треск, жуткий вой моторов. Еще удар! И... все стихло.
Корольков несколько секунд сидел в глубоком замешательстве. Что случилось? Может, это сон?
Где-то что-то булькало и шипело. Кто-то спросил:
— Командир, ты жив?
Это штурман. Он уже выбрался из своей кабины через астролюк и сейчас заглядывал к нему. Корольков пришел в себя.
— Жив, — сказал он и тут же подумал: «Уж лучше бы не быть живым!»
Все в нем опустилось, оборвалось, словно он постарел на целую сотню лет. Тяжело, как чужую, поднял руку, отодвинул фонарь. Машина лежала на полянке,
так непривычно и нелепо уткнувшись- носом в податливый болотный грунт, что Корольков, закрыв глаза, отчаянно замотал головой: нет! Нет! Нет! Это все ему кажется, этого не было!
Ему мучительно хотелось проснуться сейчас и быть счастливым...
Острый запах бензина вонзился в мозг. В любую секунду могли от замыкания загореться электропровода, и тогда пожар, взрыв!
— Петросян! Кирилюк! — закричал Корольков, вылезая на крыло. — Вы живы?!
— Живы! — ответил Петросян. — Сейчас выберемся.
В ту же секунду странные блики заиграли вокруг. Засветился красным заревом мотор с погнутым винтом, засветилось крыло. Вспыхнула черная лужица под самолетом. Заметались оранжевые языки, забегали по кочковатой полянке длинные тени.
Штурман спрыгнул на землю:
— Пожа-а-ар!.. Горим!.. Бомбы взорвутся! Бежим скорей!
Корольков скользнул вниз. Не помня себя, рванул воротник гимнастерки с целлулоидным подворотничком. Он задыхался. Словно кто-то сжимал его горло железными пальцами. Пламя охватило центральную часть самолета.
— Петросян!.. Кирилюк!..
— Сейчас, идем!..
Вдоль опушки от кочки к кочке моталась фигура штурмана. Левой рукой он поддерживал парашют, в правой сжимал планшет. «Зачем он? Бросил бы...»
Над головой с жутким воем пронесся бомбардировщик. Один, вслед за ним другой.
Корольков бросился за штурманом. Пробежал шагов пять — увяз. Вылез, свернул в сторону. Сзади шумело пламя. Вот-вот взорвутся бомбы!
Лес будто ожил. В багровом отблеске, кривляясь, плясали сосны.
— Две тысячи литров бензина и тысяча пятьсот килограммов бомб...
Корольков уже в который раз повторял эти слова. В груди невыносимо жгло. Сорвал шлемофон с головы, бросил. Сзади по ногам колотился парашют. Подхватил его рукой, прижал.
— Две тысячи бензина и тысяча пятьсот...
Он уже догнал штурмана.
— Две тысячи бензина...
И в это время раздирающий душу крик:
— Помоги-ите!
Они остановились. Оба. Словно очнулись. В расширенных зрачках плясало пламя.
Бессвязно бормоча, Корольков торопливым движением расстегнул карабин парашюта. Наклонился, расстегнул другой, третий. Парашют упал в сухую прошлогоднюю траву. Рядом лег парашют штурмана.
— Помоги-и-и-те-е-е!
И Корольков вспомнил: башня стрелка-радиста законтрена снаружи, и они не могут выбраться!..
— О-о-о! Что я наделал!..
Гудело пламя, трещали патроны в кабине штурмана. Черным столбом поднимался к небу дым. Сферическая башня радиста светилась оранжевым светом, и там, в ней, метались две фигуры...
Летчик и штурман подбежали к самолету одновременно. Корольков схватился руками за башню. Пальцы, не чувствуя боли, легко прошли сквозь расплавленный плексиглас...
Ни штурман, ни Корольков не услышали взрыва. Лишь на долю секунды что-то сверкнуло, и... время для них остановилось. Не было боли, не было страха, не было ничего...
Гулкое эхо прокатилось по лесу и замерло вдали. Накрапывал дождь, по-прежнему взлетали самолеты. Потом все стихло. Где-то пронзительно вскрикнула птица, где-то треснул сучок, и тихо журчала вода, наполняя большую воронку...
Утром недалеко от места катастрофы мы нашли два парашюта. Они лежали рядом, как родные братья...
Берлинская операция
В конце марта — начале апреля войска союзников подошли к Рейну. Хотя по решению Ялтинской конференции советская зона оккупации была определена далеко западнее столицы Германии, советское командование уже располагало данными о том, что союзники, так вяло развивавшие до этого военные действия против немцев, сейчас намеревались взять Берлин.
Их не смущало то, что они находятся от него в 450 километрах, а советские войска уже на Одере и Нейсе — в 60 — 100 километрах. Зная о том, что гитлеровское руководство ищет пути тайного соглашения с ними, они не ждали особого сопротивления при своем продвижении на восток. Они знали, что против их восьмидесяти полнокровных дивизий стоят силы в три с лишним раза меньшие, в то время как против советских войск на Берлинском направлении было не меньше миллиона человек, десять тысяч орудий и минометов, тысяча пятьсот танков и самоходных орудий и свыше трех тысяч боевых самолетов, и в самом Берлине формировался двухсоттысячный гарнизон. А мощные оборонительные рубежи, начиная от Одера и кончая самим Берлином, представляли собой эшелонированную крепость, где каждая улица — дот, который можно взять, только расколупав его снарядами и бомбами. Союзники думали, что русским такой силищи не одолеть и Берлин будет их.
А наши думали по-другому. Берлин должен быть взят и за очень короткий срок! А как его взять, если ушедшие на запад армии оторвались от своих тылов и баз снабжений, если не хватает танков, горючего, пушек, боеприпасов и если наша авиация застряла на раскисших от весенней распутицы аэродромах? И если все это, вместе взятое, ставило соотношение сил не в нашу пользу?
Надо было свершить второе чудо! И чудо начало свершаться. По ночам мимо нас громыхали орудия тяжелых калибров, лязгали гусеницами колонны танков, и нескончаемым потоком шли, шли, шли машины, крытые брезентом. По железной дороге один за одним двигались эшелоны, замаскированные лесом, сеном, под которым прятались пушки, танки, тягачи, боеприпасы.
Мы все это видели, мы все это слышали. Нам было и радостно и больно. Ранняя весна растопила снег, но не совсем. Летное поле все в чернеющих плешинах. Летать надо, летать! Бить ненавистного врага, принесшего нам столько горя и невзгод! А мы не можем: раскис аэродром! Да какой аэродром — случайное поле! Лужайка, лесная поляна, с разбросанными тут и там болотистыми топями.
Но фронт, обстановка требовали, и мы летали.
Бежит машина темной ночью. Ревут моторы. Впереди маячит фонарик, подвешенный к сосне, а ты весь в ожидании, если отклонишься чуть-чуть от идеальной прямой — влетишь в трясину. Скоростной капот! Машина, споткнувшись, встанет на нос, опрокинется на спину, и летчику тогда не выбраться. Будет он висеть на привязных ремнях вниз головой, и на «его польется бензин...
Это в худшем случае. В лучшем — самолет взорвется... Смерть без мучений.
Это мы видели, это мы слышали. Но все равно нас не надо было понукать. В самих нас где-то что-то «заело», что-то «сработало», выключив начисто свойственное человеку чувство самосохранения. Столько накипело, столько накопилось. Бить врага, бить! В его же собственной берлоге!..
В ту ночь мы знали, куда готовились лететь. Мы взяли тяжелые бомбы. Наша задача — сбросить свой груз в точно намеченный срок, в точно намеченном месте. Мы были несказанно горды тем, что участвуем в такой операции. Мы несли возмездие, которое пришло!
Операция называлась «Берлинская». Мы должны взломать, разрушить укрепления, подавить противника внезапностью и мощью, чтобы дать возможность нашим наземным войскам ворваться в траншей и на плечах ошеломленного врага проникнуть вглубь его обороны.
Одер. Отсюда и до самого Берлина — сплошной железобетон. Гряды окопов, укрепленные, окутанные проволокой естественные рубежи: озера, реки, каналы, овраги. Каждый населенный пункт, каждый дом — это крепость, приспособленная к круговой обороне. И солдаты. Солдаты, солдаты и пушки. И танки. И разная техника. И вот сюда-то нам нужно положить свои бомбы. Ах как жаль, что их мало висит «а замках! Всего тринадцать штук...
Мы летим на высоте шести тысяч метров. Нам отчаянно повезло: погода отличная! Горят предутренние звезды, и в кабину, через открытую форточку, врывается пряный запах весны. Все сейчас необычное, все волнующее. И радость какая-то охватывает душу. Войне конец! Конец войне! И ты остался жив. Это чудо какое-то! Это выигрыш по лотерее! Тебе просто выпал счастливый билет.
Рассвет начал наступать как-то внезапно. Сначала будто кто тряпкой с классной доски стер утренние звезды и вслед затем брызнул в небо розоватой краской. Это засветилась пелена прозрачных облаков, висевших высоко над нами. И от их призрачного света появились блики на контурах крыльев нашего самолета.
А внизу ночь. Я взглянул на часы: ровно пять. И в ту же секунду земля под нами осветилась вспышками.
— Командир, началось! — торжественным тоном сказал Краснюков.
— Пушки! Пушки бьют! Дальнобойные! — закричал Алпетян.
— Вот дают! Вот дают! — восторгался Морунов.
А я молчал. Мне спазмой сдавило горло. Волнующий момент!..
Орудия в невиданном количестве были расставлены рядами, почти по прямой вдоль фронта. Языки пламени, вылетавшие *из стволов, перебегали оправа налево и слева направо, и ощущение было такое, словно чьи-то большие руки нажимали пальцами на клавиши гигантского органа, исполняя гимн победы.
А впереди, где только что было темно и тихо, вздымались вверх космы пламени и дыма. Сплошное кипение огня! А пушки били, били, били. Десятки тысяч стволов! Потрясающее зрелище!..
Цель ближе, ближе. Мы должны отбомбиться чуть сзади, куда не достигает артиллерия, и там уже рвутся бомбы.
У нас посветлело. А внизу еще ночь. Поворачиваю голову, смотрю назад и вскрикиваю от невиданного зрелища: все небо словно в комариной туче! Летят бомбардировщики. Тысячи! И только сейчас замечаю, что мы идем, зажатые со всех сторон другими самолетами. Самолеты слева, самолеты справа, самолеты под нами и... самолеты над нами. Один, вот он — висит рядом, хоть рукой доставай, а под брюхом бомбы!..
И все мы шли к одной цели, до которой осталось несколько минут полета. И я представил себе, как будут разгружаться висящие над нами самолеты, как будем разгружаться мы — на головы летящих под нами... И я понял тогда, что рано обрадовался по поводу «счастливого» билета: тираж еще не состоялся...
В это время щелчок в наушниках и голос Алпетяна:
— Товарищ командир! Посмотрите-ка, кто с нами слева идет!
Смотрю: ха! Чудеса в решете! Зажатый со всех сторон бомбардировщиками, впритык к нашему крылу летит фашистский истребитель. Летчик крутит головой: попал как кур во щи! А слева от него стрелок-радист с «ИЛ-4» с угрожающим видом вращает башню, нацеливая на фашистского летчика спаренные пулеметы.
У меня сердце в пятки: что он делает?! Разве можно стрелять? Он же в нас попадет!..
Грожу радисту кулаком. Радист смеется и опускает пулеметы. Он и сам прекрасно знает, что стрелять нельзя. Фашистский летчик щерится в угодливой улыбке. Он понял ситуацию.
Кипение огня под нами, сейчас нам бросать свои бомбы...
— Бросаю! — кричит Краснюков, и в тот же миг мимо нас проносится черная осыпь фугасок...
Некоторое время мы летели на запад, потом, когда поредело в воздухе от самолетов, осторожно свернули на юг и со снижением пошли к земле.
Слева сзади пламенный ад, и дым, и пыль до самого неба, а в небе самолеты, и на земле еще видны сполохи орудий. Внезапно на переднем крае все затихает, и вдруг, что это?! Ослепительный всплеск бьет по глазам. С трудом доходит до сознания — прожектора! Их сотни полторы, но как-то странно они светят — вниз, по земле... И острая догадка, и восхищение талантом полководца: после ошеломляющего вала орудийного и бомбового огня — ослепительный свет по глазам...
В груди похолодело: сейчас, в эти секунды наши солдаты с криком «ура!» идут в атаку. Сейчас, в эти секунды, гибнут тысячи людей... И мне стало стыдно за свою недавнюю радость. Подумаешь — выиграл жизнь по лотерее!.. Побывал бы ты там...
Впрочем, война еще не кончилась. Еще шли ожесточенные бои на подступах к Берлину. «Не сдавать Берлин русским! Лучше американцам!» — такова была установка Гитлера. Войска снимались с Западного фронта и направлялись на Восточный. Но было поздно. Вся грандиозная военная машина, весь порыв советских солдат приобрели такую инерцию, что встречные фашистские войска размалывались в прах.
А мы взлетали с раскисших аэродромов, чтобы громить эти части, переброшенные с запада. Мы громили порты: Штеттин, Грайфсвальд, Кольберг, Свинемюнде.
При свете пожарищ топили бомбами транспорты с фашистскими войсками. А в это время в Берлине шли бои...
Как мы падали на луну
Наши войска добивали фашистов в логове, а мы собирались на Грайфсвальд. Город у Балтийского моря. Порт. Железобетонные укрепления. Их не берут артиллерийские снаряды. Нужны бомбы. Тяжелые.
Мы готовимся в ночь. Под моим самолетом висит длинная, как торпеда, тонновая бомба. Особая бомба, повышенной взрывчатой силы. Командир предупредил: «Там, «а земле, будет выложена световая стрела, указывающая на объект. Бомбы надо положить в пятистах метрах от стрелы на северо-запад. И помните, — добавил он, — бомбить с высоты не ниже тысячи метров, иначе попадете в свою же взрывную волну. Ясно?»
Куда уж ясней. Взрывная волна — это сила. Может запросто оторвать хвост у самолета или покорежить крылья.
Ночь была весенняя ясная и лунная, и мы были неприятно удивлены, когда на высоте 600 метров появились облака. Нырнули под них. Летим. Переживаем. Неужто везти обратно эту чушку, и бросать ее на пассив, где-нибудь в болото?! Обидно до слез.
— А может, рискнем?
— Рискнем, — согласился Краснюков.
Решаю:
Сделаем так: я разгоню машину до предельной скорости, на что она способна, и, как только штурман сбросит бомбу, рывком швырну машину в облака. Глядишь — и будет около тысячи метров!
Подходим к цели. На земле полыхают пожары и, отчетливо выделяя линию фронта, передовые позиции угощают друг друга ливнем трассирующих пуль и снарядов.
Акватория порта вся забита кораблями, наверняка идет высадка фашистских войск, снятых с Западного фронта. А вот и стрела! Штурман открывает бомболюки и кидается к прицелу. Я даю полные обороты моторам. Скорость растет, но медленно, в кабине ветер, в лицо летят песчинки. Пора! Краснюков нажимает кнопку, самолет вздрагивает, и я резким движением отдергиваю штурвал на себя. Меня вдавливает в кресло. Земля с пожарами и взрывами проваливается в тартарары. Мы в облачной мути, и в это время — ослепительный всплеск. Нас жестко толкает в бок, потом в спину, и я, почувствовав, что повис на ремнях, глянул за борт. И оторопел: там, где по всем правилам должна находиться земля, была... луна! Бездонное небо и — луна!
Мы падали на Луну!..
Меня охватил ужас. Я ждал чего угодно, но только не этого. В этот момент я готов был с радостью грохнуться, разбиться в лепешку, но только о свою родную землю, а вот падать на луну!..
Это продолжалось две-три секунды, но какие это были долгие секунды!
Потом луна скользнула под крыло, и мы снова оказались в облаках. Меня вдавило в кресло, и вот уже передо мной в тошнотворном вращении замелькали огни пожаров. Мы падали на землю, и это было чудо как хорошо! Я вывел машину из пике. Я был счастлив. Задание выполнено, и мы... не упали на луну!
Это был наш последний полет. Наступило затишье, и мы уже догадывались почему: в воздухе витала радость победы...
И мы не очень удивились, когда однажды ночью были разбужены трескотней из пулеметов и громкими криками «ура!».
Я спросонья схватил автомат и выскочил во двор. Мимо, стреляя вверх из пистолетов, бежали летчики.
— Что случилось?
Кто-то налетел на меня, обнял, расцеловал:
— Победа, товарищ гвардии майор! Победа!