Содержание
«Военная Литература»
Мемуары

Комнатная ракета

А уже на второй день мы были в Тегеране как дома. Тем более что в магазинах чуть ли не все их владельцы хорошо говорили по-русски. Ребята удивлялись, но все было очень просто: во времена нэпа многие иранские подданные жили в наших южных городах: в Баку, в Ташкенте, имели свои магазинчики и торговали чем придется.

Мы обошли чуть ли не все магазины, в которых продавались часы: непромокаемые, неразбиваемые, антимагнитные.

Облокотившись о перила, мы подолгу стояли возле витрин, с любопытством наблюдая, как искусно сделанная механическая рука в белой манжетке, держа часы за ремешок, методично окунала их в стеклянную банку с водой, и часам, как выражался Романов Иван, было «хоть бы хны!».

Часов было много. Разных. И с черными, и с белыми, и с позолоченными циферблатами, и на часах была этикетка с ценой. Но мы уже знали, что в Тегеране, в древнем городе Востока, принято торговаться без всякого стеснения. И хозяин не был на это в обиде. Даже наоборот: человека, купившего товар после продолжительного торга за полцены, он провожал за дверь с большим уважением, нежели того, который просто уплатил назначенную цену и ушел.

Мы хотели купить часы, но торговаться!.. Это было свыше :наших сил. Тогда на выручку пришел Романов.

— Братцы! — сказал он. — Вы ничего не понимаете. Здесь нет ничего зазорного. Доставьте это удовольствие мне. Я буду покупать вам часы! Зачем же платить лишние туманы?

И он покупал нам часы. Он знал до тонкости все ритуалы, чем приводил в восторг и умиление владельцев магазинов. Для этого Иван специально надевал под фуражку старую тюбетейку. В самый нужный момент, в апогее торговли, он срывал с головы тюбетейку, страстно швырял ее на пол, придавливал носком сапога и, со всего размаха хлопая хозяина ладонью по протянутой руке, предлагал свою окончательную цену.

Растроганный до слез хозяин сдавался. С тяжелым вздохом отвязывал от непромокаемых, неразбиваемых и антимагнитных часов бирку с первоначальной ценой в 40 туманов и вручал их необыкновенному покупателю за... 15 туманов.

Однажды, возвращаясь после обеда домой, мы с Романовым, отбившись от компании, оказались в незнакомой части города. Мы шли просто так, без всякой цели. На душе было празднично и хорошо. Ласково пригревало солнце, едва заметно трепетали листья на платанах, где-то на крышах ворковали голуби. По узкой асфальтированной улице, круто спускавшейся вниз к старому городу, неслышно проезжали легковые машины, гордо вышагивали верблюды с громоздкой поклажей, семенили ногами, доверху навьюченные ослики, скрипели колесами водовозные арбы, сновали прохожие.

Торговцы, выложив на тротуарах, перед дверями магазинов кипы мануфактуры, громко зазывали покупателей. Расхваливали свой товар продавцы фруктов. В воздухе разносился запах апельсинов, дынь и жареных каштанов.

Мы дошли до перекрестка и остановились, выжидая, когда пройдет поток машин. Стоявший на высокой чугунной тумбе рослый полисмен с шоколадным лицом размахивал руками в белых перчатках — регулировал движение. Вот он повернулся и пустил машины по другому (направлению. Путь был свободен, но мы не двигались. Словно зачарованные, смотрели мы на вывеску, висевшую над тротуаром, справа за углом. Вывеска, до странности знакомая, связывающая нас обоих с временами почти двадцатилетней давности: на зеленом поле оранжевый заяц, надувая лохматые щеки, дудел в трубу. Из трубы вместо звуков выползала прихотливая вязь из арабских букв.

— Она! — сказал Романов. — Провалиться мне на месте!

— Пожалуй, — согласился я. — Но тогда была надпись по-русски: «Детский мир!»

— Все равно она! — сказал Романов. — Пойдем, посмотрим! Там должны остаться следы от русских букв.

Мы подошли. Вывеска была старая, с мелкой сетью трещин, выступавших из-под позднего слоя красок. И, действительно, под арабским шрифтом виднелись слабые очертания русских букв.

Мы переглянулись.

— Надо же такое! Старая Ташкентская знакомая!

— Значит, жив и мошенник Ахмед? — воскликнул Романов и шагнул к двери маленького магазинчика, с выставленными на витрине запыленными игрушками из папье-маше. — Сейчас мы спросим у него, зачем он это сделал!

— Нет, погоди! — остановил я его. — Погоди. Дай опомниться. Давай-ка вспомним, как все это было. Ведь восемнадцать лет прошло!

...Хозяин магазина игрушек «Детский мир», высокий горбоносый персианин, проводив покупательницу, сладко потянулся и вопросительно посмотрел на нас с Ванюшкой, вот уже больше часа отиравшихся у прилавка.

— Ну, чиво нада? — спросил он и моргнул крупными добродушными глазами. — Дэньга ест? Нэт дэньга?! Иды!..

Ванюшка, как бы не расслышав вопроса продавца, тихо сказал:

— Погляди-ка, что это там такое?

Я посмотрел по направлению вымазанного чернилами пальца и удивленно выпучил глаза.

Вот уже три месяца, как мы ежедневно, возвращаясь из школы домой, заходим в этот единственный в Ташкенте магазин детских игрушек с привлекательной вывеской: на зеленом поле оранжевый заяц, надув щеки, изо всех сил дудит в трубу. Из трубы вместо звуков вы летают два слова: «Детский мир».

Магазинчик маленький, но сколько в нем всяких игрушек! Мы изучили их все наизусть. Знали, где какая лежит, назначение и цену, но эти, какие-то странные разноцветные картонные трубочки с камышинками, видели (впервые.

Вкрадчиво спрашиваю:

— Дядя Ахмед, что это такое?

Ахмед покосился на полку, снова зевнул и, махнув рукой с длинными волосатыми пальцами, лениво сказал:

— А! Иды! Дэньга нэт, вси равна нэ купышь! У меня были деньги, но они предназначались для покупки тетрадей. Два тяжелых медных пятака, ежесекундно напоминая о своем присутствии, приятно оттягивали карман.

Новые игрушки очаровали меня и, по всей видимости, были недорогие. «Куплю!» — решил я и потряс карманом.

— Есть деньги! Сколько стоит?

— Пить капэк! — ответил Ахмед. — Вози ешь? Сколько дать?

— Д-две! — заикаясь, сказал я, с трудом проделав в уме сложные арифметические подсчеты.

Ахмед взобрался с ногами на скамью и вытянул из толстой связки камышинок две трубочки.

— Дэржи! — сказал он. — Ха-ароший сурпрыз в новый год устроишь.

Я положил на прилавок пятаки и жадно схватил покупку.

— А что это, дядя Ахмед? — спросил я, рассматривая аккуратно завальцованные с обеих сторон, ярко раскрашенные трубочки.

Ахмед не торопясь подобрал пятаки, швырнул их в ящик и, в третий раз зевнув, сказал:

— Комнатный ракэт. Панымайшь? Пустой путылка вазмэшь, да? Камышинка вставышь, здэс футулок зажгешь... патом узнаишь, что будэт.

— Комнатный, говоришь? — озадаченно спросил я. — В комнате пускать?

— Комнатный, комнатный! — замотал головой Ахмед. — Новый год пустышь, папа с мамой радоваться будут. Иды!

Декабрь старого, 1925 года, как бы жалея об утраченной молодости, долго сыпал дождем на серые деревья, на глинистое месиво дорог, на грядки огородов, с торчавшими капустными кочерыжками, а в канун Нового года вдруг расщедрился и повалил густыми хлопьями снега. К вечеру все вокруг стало по-праздничному чисто и нарядно.

Я прибежал со двора, вспомнил про свои ракеты и, дождавшись, когда мать вышла из комнаты, полез за ними под кровать. Ракеты лежали в небольшом фанерном ящичке среди многих, очень нужных мне вещей: обломков велосипедных спиц, старых грамофонных пластинок, гаечек и гвоздиков.

Вынув камышинки с картонными трубочками, я любовно вытер с них пыль и стал рассматривать место, где поджигать, но услышав чьи-то шаги за дверью, проворно сунул ракеты под одеяло. Тревога оказалась напрасной: на пороге стоял Ванюшка, причесанный, умытый.

Новый год встречали вместе. Мы сидели на корточках перед ящиком, поставленным в углу, пили по очереди из бутылки лимонад и закусывали пирожками с капустой.

За столом у взрослых было шумно. Все говорили разом, стараясь перекричать друг друга, спорили о чем-то, курили. О приближении Нового года мы узнали по звону стаканов и по дружным восклицаниям взрослых:

— Давайте, давайте готовиться! Новый год подходит!

Я выхватил из-за пазухи приготовленные для этого случая ракеты, взял пустую бутылку из-под лимонада, поставил ее возле стены и опустил в горлышко камышинку.

— Как, обе сразу пустим или по одной? — зашептал Ванюшка. — Давай сразу, а? Вот будет здорово, а?

— Нет, — сказал я. — Сразу обе — жирно будет. Мы по одной. Ну, давай объявлять.

Мы взялись за руки, встали лицом к пирующим и только хотели объявить о предстоящем «гвозде программы», как гости разом поднялись, зазвенели стаканами, закричали:

— С Новым годом! С новым счастьем! Урр-р-а-а!.. Ванюшка безнадежно махнул рукой:

— Пустое дело! Не слышат. Валяй так.

Я опустился перед бутылкой на колени, вынул коробок из кармана, чиркнул спичкой. Тонкий серый фитилек, похожий на мышиный хвостик, загорелся сразу. Шипя и разбрызгивая мелкие искры, он быстро укорачивался. Вот огонек, мелькнув в последний раз, скрылся внутри картонной трубочки. Я инстинктивно попятился назад: «Что-то будет?!» — мелькнуло у меня, и в ту же секунду трубка сердито зашипела, пыхнула дымом и...

Вжжжахх!.

Огненный смерч с треском ударился в потолок, ураганом пронесся вдоль комнаты, стукнулся в противоположную стену, отскочил к полу, промчался в обратный конец, упал рядом с бутылкой, взлетел вверх...

Вжжж! Вжжж! Вжжж! Вжжж!

Гости замерли в ужасе. Кто-то завизжал, кто-то полез под стол.

От мечущегося по комнате огненного колеса у меня зарябило в глазах.

Вжжж! Вжжж! Вжжж! Б-бахх!!

Ослепительно ярко, с громким треском лопнула ракета под самым потолком. К моим ногам шлепнулась разорванная пополам картонная трубка с камышинкой.

Наступила мертвая тишина. Сквозь сизую пелену густого вонючего дыма едва просматривались перекошенные от страха лица гостей. Но мне виделось только одно: в дальнем углу из-за стола угрожающе поднималась коренастая фигура отца с всклокоченной бородой. Глаза его были жутко сердитые, а дрожащие руки уже нащупывали пряжки ремня. Я охнул и пулей вылетел за дверь.

Очнулся на улице, у сугроба, преградившего путь. Сердце бешено колотилось. От дурного предчувствия щемило под ложечкой: «Вот влетит теперь от отца ни за что ни про что!»

Скрипнув, хлопнула калитка. Я вздрогнул и обернулся. Передо мной стоял Ванюшка.

— Эх, вот здорово! — прошептал он. — Как она трахнула, а! Где у тебя вторая, а? Давай пустим!

Вторая ракета была зажата у меня в кулаке, спички тоже. Словно во сне, воткнул камышинку в сугроб, чиркнул спичкой почти не глядя, поднес к фитильку.

Вжжж!..

Хвостатой кометой стрельнул в небо огненный смерч.

Вжжж-жж!.. Б-ббахх!!

Высоко-высоко, под самыми звездами лопнула и рассыпалась золотыми брызгами ракета. Мы стояли, раскрыв от изумления рты, и смотрели, как в воздухе медленно таяли огоньки.

— Вот так «комнатная ракета»! — удивленно проговорил Ванюшка. — Выходит, надул нас Ахметка, а?!.

— Надул, — сказал я, как бы отвечая на вопрос, заданный мне восемнадцать лет назад. — Но зачем он это сделал? Ведь он же был добрым человеком, ты это знаешь. Ну ладно, пошли.

Романов поправил фуражку, одернул китель и решительно толкнул дверь.

В магазине было темно и неуютно. Пахло столярным клеем и пылью. Сидевший у прилавка седой грузный иранец с большими очками на горбатом носу медленным движением положил газету, которую читал, тяжело поднялся со стула.

— Гаспада офицер желают купить игрушка? — с вежливым недоумением осведомился хозяин и моргнул большими грустными глазами.

— Э-э-э... Понимаете ли, — сказал Романов, многозначительно взглянув на меня. — Мы ищем... комнатную ракету!

Хозяин недоуменно сдвинул очки на лоб.

— Простите, гаспада офицер, ви навирна... шутите или я не понимал вас, — проговорил он. — Но-о... простите — комнатный ракэт не бывает.

Романов огорченно поджал губы и, как бы нехотя, повернулся к выходу.

— Что ж, — сказал он. — Очень жаль! Я так и знал. Здесь нет таких игрушек, какие были в Ташкенте у Ахмеда в «Детском мире». Помнишь?

При этих словах хозяин умоляюще протянул руки.

— Постойте, постойте! — взволнованно проговорил он. — Ахмед, это я! «Детский мир» был у меня! Вы знали Ахмед?! Я Ахмед!..

Прижав руки к груди, он стоял, красный от волнения, и растерянно моргал глазами, пытаясь что-то вспомнить, увязать нас — двух улыбающихся офицеров, с обстановкой прошлых лет. Но мы явно не увязывались в его памяти. Он нас не знал. Не помнил.

— Ну, если вы Ахмед, — сказал я, — то у вас обязательно должны быть комнатные ракеты. Вспомните двух таких мальчишек (я показал рукой, какие были мальчишки), которые каждый день приходили к вам в «Детский мир» поглазеть на игрушки. Это было недавно, лет... восемнадцать тому назад. Как раз под Новый год. И вы продали им две комнатные ракеты. Помните?

— Да, да! Два мальчишки... — растерянно проговорил Ахмед. — Каждый день, с книжками... Да, да, по-, мню, помню, мальчишка, но... комнатный ракэт не помню. Я продал им ракэт и сказал, что они... комнатный?

— Ну конечно! — рассмеялся Романов. — Вы еще сказали тогда: — «Новый год пустышь, папа с мамой радоваться будут. Иды!»

Лицо у Ахмеда сделалось пунцовым. Он в смущении схватился руками за голову, взъерошил коротко подстриженные волосы:

— И я им сказал, чтобы пускал в комната?! Ай, ай, ай! Как минэ стыдна! Я обманул мальчишка... Я верил тогда в аллах, читал Коран. Ах, бедный я, бедный Ахмед! Я думал, если обмануть неверного, то десять грехов спадет с души правоверного. Ах, как минэ стыдна!

Внезапно Ахмед выпрямился. Седые кустистые брови его, подпирая очки, полезли на лоб, в широко раскрытых глазах засветилась догадка.

у — А где эта мальчишка? Эта мальчишка вы?! Эта блестащий офицер те самый мальчишка? О-о-о! О-о-о!..

И он разохался, распричитался. Потом, спохватившись, принялся приглашать к себе в гости. Сейчас он закроет магазин, а дома у него есть бочонок хорошего вина...

Но мы, сославшись на занятость, извинились, распрощались и ушли, оставив старика взволнованным до слез.

О кэй!

В Тегеране мы пятый день. Солнце светит. Теплынь. Воркуют голуби. Шуршат листвой платаны. По утрам над минаретами сияет снежной вершиной гора Демавенд. Экзотично. Красиво. По вечерам по городу тянет запахом жареных каштанов, дынями, апельсинами. Отношение к нам со стороны населения самое предупредительное. Все хорошо, все отлично, но... Ностальгия, наверное, болезнь инфекционная. Наверное, мы подхватили ее от тех ребят, которые стоят на карауле возле наших самолетов. Скучно. Надоело. Скорее бы домой!

Вчера, когда мы проходили с Глушаревым в районе Старого базара, к нам подошел средних лет иранец, приложил руку к груди, извинился за себя и за товарища, сидящего у порога чувячной мастерской, и сказал, что они просят разрешения потрогать рукой... наши сапоги!

Мы с Глушаревым удивленно переглянулись, ;но отказать такой просьбе не могли. Пусть потрогают. Нам краснеть за выделку советской кожи не придется.

Мы подошли, поставили ноги на порог. Мастеровые с благоговением притронулись кончиками пальцев к голенищам, поцокали языком: «Ах, ха-ароший русска хром!»

На обед пошли группой, человек пять. Идем по тротуару тихо, вежливо. Встречным уступаем дорогу. По узкой улице мечутся звуки южного города: цоканье копыт нагруженного ослика, журчание воды, текущей по асфальтовым канавкам по обочине дороги, неумолчные страданья голубей, скрип колес, плач ребенка во дворе.

Навстречу нам по противоположной стороне улицы идет, печатая шаг, английский офицер. Чопорный, строгий. Высокий белый воротничок подпирает подбородок: голова чуть-чуть запрокинута назад, надменный взгляд устремлен в пространство. Прошел. Не увидел нас. Не заметил.

— Валяй, валяй! — бормочет про себя Романов. — Скатертью дорога! Невежда.

Через минуту слышим гомон. Из-за угла навстречу, заняв всю проезжую часть улицы, размахивая руками и громко разговаривая, шествует группа американских военных. Увидели нас, засияли улыбками. Старший из них, майор по званию, высокий круглолицый блондин, вежливо взял под козырек и так держал, пока мы, ответив на приветствие, не прошли. А он, обернувшись, и все еще держа руку у головного убора, восхищенно глядел на нас, как на заморское чудо. Несомненно, это была дань успехам наших войск на советско-германском фронте, бьющим фашистских оккупантов один на один, без помощи союзников, которые не очень-то уж торопились открывать второй фронт.

— Хорошие ребята! — сказал кто-то.

— Хорошие, когда спят., . — проворчал Глушарев. Да, конечно, еще бы! Ребята славные... пока наши в битве с фашизмом таскают для них каштаны из огня. !Кому война, кому прогулка.

По пути нам попался винный магазинчик. За широким стеклом — небольшое помещение. Стойка. За стойкой толстенный иранец, и за его спиной во всю стену — полки, Заставленные всевозможными бутылками.

Зашли. Хозяин, круглый, как луна, сощурил в радо-Устной улыбке заплывшие глаза. Толстыми волосатыми пальцами проворно переставил рюмки, одернул фартук и замер в красноречивой позе готовности.

Мы уставились на полки. О-хо-о! Сколько здесь разных вин! Но местных нет. Английские, французские. Высокие, низкие, пузатые бутылки с радужными этикетками. Выкладывай туманы — пей!

В это время гомон за дверью. Оборачиваемся — американцы! Тот же самый майор и компания. Ввалились. Веселые, шумливые.

— Окэй!

— Окэй!

Майор показывает жестом:

— Выпьем?

— Выпьем. Рузвельт, Сталин!

— О-о-о!..

Американцы польщены. Майор резко повернулся к

бармену, небрежно ткнул пальцем по направлению к полкам:

— Виски!

Бармен проворно достал бутылки, вытер ее тряпкой, откупорил. Поставил рюмочки, хрупкие, маленькие, как наперсточки — десять штук. Разлил.

Майор широко улыбнулся, взял рюмочку за тоненькую ножку:

— Плииз!

Поднимаем в полной тишине. Майор из вежливости ждет, что скажу я, а может быть, хитрит, зная, что именно я скажу? А мне только этого и надо! Хитри, хитри, майор, у меня свой план!

Оглядываю американцев, поднимаю рюмку над головой:

— За дружбу!

— О-о-о!!..

Понято без переводчиков. Чувствую, что попал в са-мое-самое!

И тут наш взгляд упал на две стойки с белыми стеклянными шарами. На шарах по-английски надпись: «Бар», и вниз, под двухэтажный дом из красного туфа, — ступеньки в подвальное помещение, откуда лились приглушенные звуки джаза.

Вообще-то не любитель ресторанов: у меня к ним предубеждение. Слишком дорогое удовольствие, если идешь за свои «кровные». Ну, а если за «бешеные» — тогда другое дело! Но у меня никогда «бешеных» денег не водилось. Профессия не та! Не тот характер.

Мы переглянулись. Чуть-чуть поколебались (хватит ли наших туманов?), однако есть-то надо!

— Ладно, ребята, пошли!

Спустились в небольшой вестибюль. Направо — вешалка и негр-швейцар в золотых галунах. Налево — за широкими портьерами — вход в ресторан. Джазовый оркестр играет какое-то танго. Красиво играет, хорошо.

Швейцар с широкой радостной улыбкой принял наши фуражки: что-то быстро заговорил, пробежал вперед, раздвинул портьеры:

— Плииз!

Мы вошли. Танго оборвалось. Оркестранты, сидящие слева на подмостках, вытянув шеи, с нескрываемым интересом уставились на нас. Я кивком головы поздоровался с ними. В ответ засияли улыбки.

Дирижер, словно собираясь взлететь, взмахнул руками, и трубы, флейты, саксофоны, грянули «Катюшу»!

— Здорово! Вот это да! — отметил Белоус.

Небольшой зал на пять-шесть столов, высокая длинная стойка с батареей бутылок и рюмок, человек десять посетителей, в основном американские военные.

Среднего роста, седой, но подвижный бармен с черными проникновенными глазами влетел в зал, блеснув перстнями, приложил в почтительном поклоне руки к груди:

— О-о-о! Ита нам ба-алшая честь! Прахадите, пажал-ста, гаспада афицер! Пажалста!

Сам придвинул недостающий стул, усадил. И уже стоит официант — сама готовность! Большущие глаза, лохматые ресницы. Продувная бестия! Бармен спросил:

— Что прикажете? — И посыпал разными мудреными названиями.

У меня похолодело под ложечкой: «Хватит ли наших денежек?»

Остановились на каком-то труднопроизносимом супе и рыбе в соусе. Пить? Нет, пить не будем.

Бармен понимающе кивнул. Да, да, конечно, русские, это такие странные люди!

Музыка ласкала слух. Звучали наши родные мотивы: Дунаевский, Шостакович, Соловьев-Седой, Чайковский. Подали суп с мудреным названием. Это был крепкий бульон с разбитым в тарелку сырым яйцом, белок которого сваривался на наших глазах. Романов поморщился:

— Борща бы.

Хлеба — кот наплакал: несколько тоненьких ломтиков.

Шепотом говорю:

— Ребята, на хлеб не наваливайтесь, чтобы досталось всем, а добавки просить неприлично.

— Понима-а-ем, заграни-ица, — вздохнул Белоус.

Бульон оказался вкусным и сытным. Мы доканчивали каждый свою порцию, когда к нам подошел американский офицер. Щелкнул каблуками, мотнул головой и в поклоне что-то спросил.

Мы непонимающе переглянулись. Военный улыбнулся и обратился к бармену.

— О-о-о! — сказал бармен, выходя из-за стойки. —

Американский офицер просит у вас разрешения сыграть танго. Он хочет танцевать со своей подругой.

— Танго-о-о?! — удивился я. — Так пусть обращается к оркестру.

— О-о-о, нэт! — сказал бармен. — Оркестр в вашу честь играйт только советска музыка. Все остальной — с ваш разрешений.

Я бросил взгляд на капельмейстера. Он выжидатель-.но смотрел в нашу сторону.

— Окэй! — сказал я и утвердительно кивнул головой.

Нам было неловко. Если бы не этот офицер, мы так бы и не знали, какой чести были удостоены. А погордиться лишний раз за родину, ей-ей, было не грех!

...Хоть все то, что говорилось в зале совещания Большой Тройки, было для нас неведомо, мы не могли не ощущать связь с происходящим. Второй фронт — вот что было основой основ переговоров! Сталин один против двоих. Удастся ли ему убедить своих оппонентов прекратить дальнейшее оттягивание с открытием второго фронта? Привезем ли мы домой на родину радостную весть?

И уже не радовала нас заграница, и раздражало воркованье голубей, и не трогал шелест листвы на платанах. Хотелось домой. Пусть там пурга, мороз, скрипучий снег под ногами. Пусть. Но это родина, которая зовет!

И словно согласуясь с нашим настроением, в вечер под второе декабря вдруг похолодало. Выпал снег в горах Хузистана, морозный ветер опалил на платанах листья, и они шурша закружились по асфальту улиц.

А утром второго декабря — команда: «Готовиться к вылету!»

...Широкое крыльцо с белыми колоннами, шеренги советской и американской военной охраны, фоторепортеры, кинооператоры, все взволнованно ждут появления Рузвельта.

Медленно отворилась тяжелая дверь. Два филиппинца выкатили на площадку коляску с президентом. Затрещали кинокамеры, защелкали затворы фотоаппаратов. Рузвельт в черной накидке, поверх которой наброшен клеенчатый плащ цвета хаки. На голове — старомодная шляпа с помятыми полями, в зубах длинный мундштук с сигаретой. Президент широко улыбался, но даже издали было видно, как он устал, а ведь перед ним еще лежал далекий путь в Америку!

Два рослых американских сержанта, взбежав по ступенькам посольства, легко подхватили коляску, поднесли ее к «виллису» и пересадили президента на переднее сиденье, накрыли ноги толстым ковром, затянули брезентом.

Появился Сталин с Черчиллем. Сталин первый подошел к автомобилю.. Крепкие рукопожатия, несколько фраз на прощание. Подошел Черчилль и тоже попрощался. Шофер запустил мотор. Несмолкаемо трещали кинокамеры. На подножки «виллиса», словно заводные, вскочили четыре человека из охраны президента, двое из них, с ручными пулеметами в руках, картинно упали на крылья машины. Рузвельт, широко улыбаясь, поднял правую руку с двумя расставленными пальцами: «Виктори» — «победа»! «Виллис» рванулся с места, вслед за ним помчались и остальные две машины из свиты. Небо неуютно хмурилось сырыми облаками.

Аэродром встретил нас настороженно. Вроде бы все было так, как и обычно, и в то же время, что-то все-таки не так. Экипажи, разойдясь по самолетам, занялись подготовкой машин к вылету. Каждый делал свое дело, но был настороже. Все чего-то напряженно ждали.

Рядом с нами, крылом в крыло, стоял самолет «Си-47», на котором прилетел глава советской делегации Сталин, и к этой машине было сейчас приковано общее внимание.

На другой половине аэропорта американцы готовили к вылету четырехмоторный самолет. Техник, взобравшись на высокое крыло, заправлял баки горючим. Держа над воронкой шланг, он то и дело бросал любопытные взгляды в нашу сторону.

Отревели моторы, и над аэродромом повисла тишина. Напряженная, необыкновенная. Люди разговаривали шепотом.

Мы выстроились возле правого крыла и замерли в ожидании. На американской половине техники закончили заправку. Сидевший на крыле, вынул воронку и, держа ее под мышкой, принялся заворачивать пробку горловины бака. Завернул, поднялся, да так и застыл в напряженной позе. Словно электрическая искра пролетела над аэродромом. Замерло все. Тихо. И в этой тишине стал отчетливо слышен нарастающий звук шуршащего гравия под колесами автомобиля.

Длинный черный лимузин остановился возле нас. Щелкнул замок открываемой дверки. Полуобернувшись, я впился глазами в коренастую фигуру Сталина, выходившего из машины. Навстречу ему спешил командир самолета полковник Грачев. Скомандовав «смирно» и взяв под козырек, он доложил о готовности экипажа к полету.

Выслушав рапорт, Сталин пожал ему руку, и тот, отступив на шаг в сторону, пригласил пассажиров на посадку. Сталин поднялся по трапу, вслед за ним вошли в самолет Ворошилов и Молотов. Дверь закрылась, Грачев запустил моторы, и общее напряжение спало. Принял нормальную позу американский техник, стоявший на крыле, зашевелился шофер автозаправщика, и моторист, поставив под колеса колодки, побежал исполнять какое-то приказание летчика.

Приехали и наши пассажиры. Погрузились. На этот раз Петров втащил свой желтый чемодан первым. Сел и засмеялся: «Здесь опаздывать нельзя!»

Взлетели. Набрали высоту. Перевалили через горы. Пролетели над Каспием. И вот мы уже дома. Пасмурно. Ветрено. Летит песок в глаза. Вокруг аэродрома, куда ни кинешь взгляд, частоколом стоят нефтяные вышки. Баку. Все для войны! Все для победы!

Погода явно портится. Это здесь, на юге, а что творится по пути?

Техники уже копаются в моторах. Нужно снова обмотать теплоизоляцией масляную проводку, надеть чехол на маслобак; по трассе мороз под тридцать, и мы должны встретить его во всеоружии.

В Москву добирались трудно: туманы, пурга, густые снегопады.

В свистопляске пурги нашли аэродром. Сели. Моторист, прикрываясь воротником куртки от хлестких ударов снега, выбежал на стоянку — встретить самолет.

Зарулили, выключили двигатели. Все! Рейс окончен!

Открыли дверь, глотнули воздуха, суматошного, родного. Моторист, зажимая струбцинками рули, сказал сочувственно:

— Не повезло вам, товарищ командир, не долетели.

— Как не повезло?.. — удивился Белоус. — Да мы, знаешь, где были?

Я дернул радиста за локоть:

— Не болтай, чего не следует! Об этом сообщат без нас.

Белоус осекся:

— Да, конечно, вернулись. А что, про другие экипажи не слыхать?

— Сгинули. — Уныло сказал моторист. — Как сквозь землю провалились! Семь самолетов. Надо же! Их и лыжники искали, и воинские части. Погода плохая...

Мы переглянулись. Ясно! Это результат наших ложных сообщений по радио о маршруте полета. Для наземных служб десять дней тому назад шесть самолетов, выполняя специальное задание правительства, вылетели на восток, и аэропорты этой трассы были готовы нас принять. Нас ждали в Перми, а мы сели... в Сталинграде. И, пока мы были в Тегеране, нас искали, как без вести пропавших...

Лишь на третий день, когда в газетах и по радио был объявлен текст Тегеранской декларации трех держав, весь мир узнал, куда и зачем мы летали.

С чувством великого волнения читали мы этот документ. В его скупых строках ощущался призыв к напряжению запасников души. Победа будет, но только ценой общих усилий всех советских людей.

И я уже не сомневался: не сегодня-завтра последует приказ о моем возвращении в полк. И настроился. И, между прочим, напрасно.

Конфликт

Декабрь словно взбесился: низкие облака, густые снегопады. Но мы летали. Днем и ночью. Молодые штурмана проходили практику радиовождения самолета в сложных метеоусловиях, и такая погода для «их в самый раз.

Уютно сиделось в пилотском кресле. Я в гимнастерке и с непокрытой головой — в кабине тепло. Урчали моторы: «ровно-ровно-ровно-ровно!» Таинственно светились приборы. За бортом метель и непроглядная тьма. Маршрут на пять часов по замкнутому треугольнику. Вообще-то говоря, скучновато: каждый день одно и то же. Но я мысленно был уже в полку, в своей эскадрилье. А чего же мне еще тут дальше находиться?! Меня отозвали, чтобы совершить полет в Тегеран, и только! Задание выполнено и, наверное, вот-вот придет распоряжение...

Правда, боевой самолет не такой удобный, у него в кабине так же холодно, как и за бортом, и если ты летишь сквозь снеговые облака, то и к тебе через щели фонаря тоже пробивается снег. И еще одно неудобство, и очень важное: «ИЛ-4» — дальний бомбардирщик, а управление одноштурвальное. Случись что-нибудь с пилотом, и весь, экипаж под угрозой...

Словом, вроде бы и лучше тут, и спокойней, а у меня душа не на месте, сам себя понять не могу: тянет в полк, и все тут!..

И, может быть, на этой почве, стали портиться мои отношения с командиром. Он мне вообще не понравился с первого знакомства. Немужественный какой-то. На тонких губах его всегда играла ядовитая усмешечка, голос был тихий, елейный.

Он никому из нас ничего не выговаривал, ничего не приказывал, только присутствовал при вылетах да подписывал «добро» на метеосводках. А что он мог сказать опытнейшим летчикам, великолепно знающим свое дело?

И все же его не любили. Фамилия его была Вознесенский, и за ним, с легкой руки Белоуса, закрепилась кличка «поп».

Однажды вечером, когда я шел на диспетчерский пункт за разрешением на ночной вылет, меня встретил моторист. Помялся-помялся, что-то хотел сказать и не решился.

Я подбодрил:

— Ты что, Карасев?

Моторист оглянулся: нет ли кого сзади и, запинаясь, начал:

— Як вам как к члену партбюро. Вот. Ну... это... Наш каптенармус и его дружки... пропивают казенное белье... Я удивился:

— Чудак! Чего ж ты ко мне? Доложи командиру! Карасев покраснел до ушей, опустил голову и носком сапога принялся выдалбливать ямку в снегу. Меня кольнула догадка.

— Та-а-ак. Ну-ну, давай — выкладывай. Карасев поднял голову и кисло улыбнулся:

— Нельзя командиру... Он... сам с ними пьет.

Мне стало неловко перед мотористом. Офицер, получающий высокий должностной оклад, отличное бесплатное питание, да еще находясь в глубоком тылу, вдали от фронтовых опасностей!..

Я не знал, что сказать Карасеву. В бюро меня ввели недавно, и обещать что-нибудь...

— Ладно, иди, я поговорю с командиром.

Карасев как-то испуганно вскинул на меня глаза, что-то хотел сказать, но вместо этого пожал плечами и отошел.

А я уже накалился. Конечно, здесь сказалась вся моя неприязнь к Вознесенскому. В памяти всплыли мелочные реплики и тонкие уколы, которые он мне отпускал как бы невзначай. Видимо, зная мои отношения к нему, он платил мне той же монетой? А может быть, он видел во мне претендента на его командирское кресло?

Конечно, у него были преимущества: он имел «иммунитет». Командир в военное время — фигура непререкаемая, и любой конфликт всегда решился бы в его пользу. Я это знал, но ничего с собой поделать не мог. Поэтому, взбежав по крутой деревянной лестнице на второй этаж, где мы на метеопункте получали бланк погоды, и увидев Вознесенского, стоявшего спиной к двери, возле барьера, я почувствовал, как у меня сбилось дыхание и затрепетали ноздри..

— Здравствуйте! — вызывающе бросил я, с неприязнью уставившись на квадратный зад Вознесенского. — Как погода, Костя?

Синоптик Дворовой, по прозвищу Журавль, близоруко сощурившись, двумя пальцами поправил очки и, двинув кадыком на длинной тощей шее, доброжелательно ответил:

— Для вас — всегда хорошая! Как по заказу: сплошная облачность, высота нижней кромки 300 метров. Возможен снегопад. Температура воздуха минус двадцать градусов. Все! Желаю вам счастливого полета, — и протянул мне бланк.

Вознесенский, так и не ответивший на мое приветствие, не оборачиваясь, двумя пальцами, подчеркнуто небрежно перехватил листок, положил его перед собой на крышку барьера и, готовясь подписать, сказал тусклым голосом:

— Между прочим, лейтенант метеослужбы товарищ Дворовой сейчас при исполнении своих служебных обязанностей, и обращение к нему по имени здесь неуместно.

Дворовой отпрянул, словно получил пощечину, и как-то по-детски заморгал глазами.

Мы очень любили этого талантливого парня и, зная, что ему не нравится, когда его величают по званию, обращались к нему просто — Костя, вкладывая в это слово все свое уважение к молодому синоптику.

Знал об этом и Вознесенский, но почему именно сейчас, да еще в такой форме, решил он сделать мне замечание? Что это — вызов или провокация?

У меня перехватило дыхание. Почти потеряв контроль над собой, я лихорадочно принялся подбирать такие слова и выражения, которые сразили бы «противника» наповал, и в то же время не уронили бы и моего достоинства.

Но нужные слова не находились. Не было нужных слов! На язык лезли крикливые выражения, какими обмениваются торговки на базаре. В конце концов, стоп! Я овладел собой настолько, чтобы сделать для себя логический вывод: «Формально ты неправ» и «Будь осторожен — тебя провоцируют на выходку. Ну посмотри, посмотри сам!..»

Действительно, сделав выпад и не получив на него, как он ожидал, моментальной вспышки, Вознесенский с нескрываемым недоумением повернул голову и через плечо с интересом посмотрел на меня. Глаза его хитро сощурились, на тонких губах зазмеилась усмешка, и весь его вид словно поощрял меня: «Да ну же! Да ну! Давай, давай, взрывайся!»

И я отрезвел! Еще одно усилие воли и, подавив в себе бунтующее чувство, я попытался улыбнуться.

— Прошу извинить... командир, больше этого не будет.

Умышленно сделав паузу, я опустил слово «товарищ», и Вознесенский это заметил. Усмешечку его, как ветром сдуло. Губы сложились в куриную гузку. Он резко отвернулся и, подмахнув подпись на бланке, не оборачиваясь, подал листок через плечо. Оскорбительный жест!

Дворовой брезгливо посмотрел на Вознесенского.

Оскорбленный вторично, я тупо уставился на сводку. Миллибары, изобары, ч-черт бы их побрал совсем! Что же я хотел сказать такое командиру? Ах да, вспомнил! О пьянстве каптенармуса и К°! Сейчас или потом?

«Сейчас, сейчас! — твердил мне первый голос. — Возьми реванш!»

«Нет, сейчас не надо! — убеждал второй. — Чужие люди, нехорошо. Подрыв авторитета...»

«К черту! — возразил первый голос. — Он сам себе подрывает авторитет! Ты скажешь сейчас, а потом подашь рапорт о переводе в действующий полк. Здесь тебе все равно не ужиться: плетью обуха не перешибешь!»

И мне сразу же стало легче. Выход найден. Я подаю рапорт и... пошли они ко всем чертям, и каптенармусы, и командиры, их прикрывающие! Вознесенский по-прежнему стоял, облокотившись о барьер, но во всей его фигуре отражалось беспокойство: шея покраснела, носком сапога он отбивал по дрожащей половице такт.

— Между прочим, — сказал я, обращаясь к его спине. — Мне как члену партбюро подали жалобу на воровство и пьянство каптенармуса, и вам это известно. Вы член бюро, товарищ командир, вам карты в руки! — И, не дожидаясь ответной реакции, повернулся и вышел.

И все это я сделал напрасно! На следующий день по заискивающей улыбке каптенармуса я понял, что он предупрежден о возможной проверке, и что защитные меры приняты. А секретарь партбюро, тихий застенчивый штурман, со следами оспы на лице, подсев ко мне в столовой, сказал, катая шарик хлеба, что все это напраслина, проверкой ничего не обнаружено, и что виновника поклепа надо наказать. И, как бы между прочим, поинтересовался, а кто же мне об этом заявил?

Мне было тошно слушать, еще тошнее смотреть в его виновато бегающие глаза.

— Ладно, — сказал я. — Не старайся, Фоменко. Я не выдам того, кто нажаловался. Но если вам так уж будет нужно, то считайте, что все это мною придумано.

— Ну, что ты, что ты! — запротестовал Фоменко. — Это я так...

В тот же день я подал рапорт по инстанции с просьбой перевести меня в действующий полк. Вознесенский от себя охотно написал докладную высшему начальству, с горячим ходатайством о положительном решении моей просьбы.

Мой рапорт вернулся обратно. С внушением Вознесенскому: «Ставлю на вид за недооценку важности в деле подготовки штурманов». И все! Намек был ясен: «Летчики везде нужны, здесь — тоже!» Я мог гордиться, но мне от этого не было легче. Мысленно я уже был в своем боевом полку, а тут — опять Вознесенский!

Неприязнь наша только усилилась. Мы почти не разговаривали, и при встречах оба отводили глаза, боясь выдать свои сокровенные чувства. И оба ждали: я — неприятности и подвоха, он — момента, когда сможет меня спровоцировать.

И момент такой наступил.

Развязка

В начале апреля разом потеплело, да так, что заплакали сосульки. Сквозь низкие облака тут и там пробивались по-весеннему робкие лучики солнца. Но иногда вдруг повеет откуда-то теплой сыростью, потемнеет, и повалят густые хлопья снега. И снова чисто, и проглядывается синий горизонт с зубчатой кромкой соснового леса.

Нам предстоял дневной полет почти на шесть часов, и погода такая мне не нравилась. Где-то, видимо, на высоте от трехсот метров и выше нас может подстеречь критическая температура. Обледенение верное.

Лететь не хотелось. Я подошел к самолету, поздоровался со штурманами-практикантами. Двадцать человек. Молодые славные ребята. Они уже собрались, и им не терпелось. Это их последний зачетный полет, и сейчас они мысленно были в полках, куда рвались их горячие сердца. Поймал себя на том, что завидую им.

Подошел Глушарев.

— Что, командир, хмурый такой?

— Лететь не хочется.

Глушарев изумился: из моих уст услышать такое!

— Почему?

— Погода не нравится.

— А, это другое дело! Согласен — погода хитрая. Когда сосульки плачут — гляди в оба.

Я вздохнул. До чего же не хочется встречаться с Вознесенским!

— Ладно, пойду возьму погоду.

Ноги, как свинцовые. Поднялся на второй этаж в метеобюро. Тот же Вознесенский, в той же позе. Стоит, точит лясы с девушкой-синоптиком, Аллочкой Любезновой.

Вошел, поздоровался. Аллочка вскинула длинные ресницы. В голубых невидящих глазах отблеск прерванной беседы. Кивнула в ответ золотым ореолом светлорыжих волос и, протянув мне изящными пальцами сводку погоды, сказала, продолжая разговор:

— А я ей говорю: «Ой, Линочка, не поддавайся его чарам, у него жена!» А она: «Ну и что же?» — Понимае-те?! А я ей...

Сводка мне не понравилась. Не было температурных данных по высотам, а они сейчас нужны! И не с кем проконсультироваться: Костя Дворовой сегодня не дежурит. Как назло! Уж он бы сказал точно. И не только сказал, а даже записал бы в сводку: «На высотах таких-то и таких возможно интенсивное обледенение». И все! А там, если командир пожелает, пусть берет ответственность на себя. Да он и не возьмет с такой записью! Тут же — черт знает что! Расплывчатые данные и... подпись командира? «Вылет разрешаю». Уже подмахнул!

Чувствую, как у меня начало сбиваться дыхание. Аллочка, закончив тираду, рассыпалась звонким смехом. Ей тонко, по-бабьи вторил Вознесенский. Они не здесь, они далеко: там — во вчерашнем, среди петечек и линочек, которым чужие мужья и жены вкусней...

Голос мой был прерывист, тон вызывающ:

— Товарищ лейтенант метеослужбы Любезнова! Прошу вашей консультации о погоде!

Аллочка, словно ей на голову ведро воды вылили, ахнула, всплеснула руками, удивленно округлила глаза. Вознесенский, дернувшись, повернулся ко мне. Ноздри его побелели.

— Вам непонятна сводка? Вы не умеете читать?! А подпись мою разбираете? — Он перешел на фальцет. Сорвался, закашлялся.

А я растерялся. Никогда не видел его таким. Кричит, будто я его денщик. Безобразно, оскорбительно.

Я стиснул зубы и принялся подавлять в себе буйные чувства.

В глазах розовый свет. В душе космический холод. Сердце импульсами нагоняет кровь. Мышцы как железные. Все готово сорваться, прийти в неистовство. Но где-то, словно в осаде за крепостной стеной, еще теплится рассудок: «Нельзя взрываться!.. Взрываться нельзя! Он будет торжествовать...»

Что это — разум? Осторожность? Или трусость?..

Вознесенский, кончив кашлять, вынул из кармана платок, поднес его к губам. А щелочки глаз смотрят испытующе: «Как — удалась провокация или все еще нет?»

Это меня охладило немного. Подавил порыв, сдержался. У Вознесенского в глазах — разочарование. Аккуратно сложил платок, разгладил, и уже спокойно, но официально сухо:

— Так что вас не устраивает в этой сводке?

— Нет температурных данных по высотам.

— Только-то? — удивился Вознесенский. — Их не было и вчера. Почему же вы тогда не закатывали истерики?

«Опять кольнул! Какая истерика?!. Тихо!.. Тихо!.. Тихо!..»

И спокойно, как можно спокойней:

— Извините, товарищ командир, это вы закатили истерику. Орали на меня, как царский генерал на денщика. У Вознесенского дернулись губы:

— Так зачем же вам нужны температуры по высотам?

«Опять за свое! Провоцирует... Ну ведь сам же летчик, и летчик неплохой, неужели не ясно, что меня беспокоит? Ведь все понимает, все! Но... Спокойно! Спокойно!»

Цежу сквозь зубы:

— Вы подписали разрешение на вылет, хорошо зная, что при такой температуре возможно интенсивное обледенение. Зачем же напрасно подниматься в воздух?..

— Ах, вон оно что! — перебил он меня. — Вы боитесь лететь?! Так не летите! Запишем вам отказ и все!

Опять розовый цвет в глазах: «Меня обвиняют в трусости!..» Но разум был настороже. Приказ!..

Я круто повернулся и вышел. В состоянии душевного окостенения дошел до самолета. Молча занял свое место. Запустил моторы. Вырулили. Взлетели. На высоте 150 метров вошли в облака, и стекла тут же мазнуло обледенением.

Продолжаю набирать заданную высоту. Четыреста. Пятьсот. Шестьсот. Все! Ставлю самолет в режим горизонтального полета. Штурмана-практиканты начинают работу.

Летим в облаках. В кабину через полуоткрытую форточку врывается сырой промозглый воздух. Лобовые стекла покрыты корочкой льда, и уже прослушивается легкая тряска моторов. Сердце болит, словно кто сжал клещами. Я боюсь за себя. Боюсь потерять контроль над собой.

Глушарев заглянул в кабину. Подозрительным взглядом окинул приборную доску, прислушался:

— Что такое — не пойму, будто моторы потрясывают. — Покосился на меня: — Вознесенский? Я не ответил. Только судорожно вздохнул.

— Из-за чего? — не унимался Тимофей.

Вопрос его мне показался обидным. Удивительное дело: как иногда люди не дают себе труда осмыслить и привести к общему знаменателю ряд отдельных явлений. Ведь был же разговор на земле? Ведь сам же сказал: «Сосульки плачут — гляди в оба». А вот поди ж ты — забыл! И еще спрашивает: «Из-за чего?»

Я посмотрел на него с укоризной и постучал пальцем по обледеневшему стеклу.

Глушарев ахнул:

— Обледенение! То-то я слышу — режим изменился. Так что же мы летим? Надо возвращаться!.. Я отвернулся:

— Нет!

— Как это нет? — забеспокоился Тимофей.

— А так. Это тебе показалось. Так же, как Вознесенскому. Иди занимайся своими делами.

Вообще-то напрасно я срываю зло на Тимофее. Он здесь ни при чем. Но меня мутит. Мне плохо.

Глушарев, пожав плечами, полез на правое сиденье, открыл форточку и, бросив взгляд на крыло, повернулся ко мне:

— Командир, на кромке лед, надо возвращаться! А я уже, потеряв контроль и ад собой, впал в упрямое безрассудство.

— Нет!

Тимофей молча сполз с сиденья, потоптался в проходе и вышел. А через минуту: тр-рнрах! тр-р-рах! — словно осколки зенитных снарядов, загрохотали по обшивке самолета куски льда, летящие с винтов. Затряслась приборная доска.

В кабину влетел Глушарев. Глаза по блюдечку:

— Командир, надо возвращаться!

— Нет!

Глушарев насупился:

— Командир, опомнитесь! Разобьемся!..

— Нет!

Глушарев выпрямился и посмотрел на меня ледяными глазами.

— Значит, вы ставите свой принцип дороже жизни двадцати ни в чем не повинных штурманов?!

Не слова Тимофея произвели на меня воздействие, а его взгляд, холодный, презрительный. Мне стало стыдно. Мучительно стыдно. Я очнулся.

— Ты прав, Тимофей, будем возвращаться. Прости.

Глушарев метнулся в салон. Через несколько секунд он, стоя в проходе-, уже выкрикивал мне пеленги.

Машина шла тяжело. Трясли моторы. Они ревели на полную мощность, и все же мы понемногу снижались. Иногда, срываясь с винтов, грохотали по обшивке куски льда. Самолет качался, и чтобы удержать его, мне приходилось делать широкие движения штурвалом. Глушарев укоряюще посматривал на меня, а я обдумывал, как будет вести себя Вознесенский, когда мы, по его вине, придем домой в таком вот неприглядном виде?

Облака оборвались возле самого аэродрома. Мы вышли точно к посадочной полосе и, почти не сбавляя обороты моторам, плюхнулись в раскисший снег. А теперь рулить! Рулить, пока не отвалился с крыльев лед. Надо привезти «доказательства»! Мчимся, как на взлет. Вот и наши ангары. Стоят люди, смотрят. А вон и Вознесенский! Но... что это? Ага, он отвернулся! Хочет сподличать и тут! Пока то да се, лед отвалится, и тогда он спросит, почему вернулись?! Ну, погоди ж ты, погоди!..

Я подрулил к ангару, затормозил, сорвался с сиденья и как был, без шапки и шинели, пробежал через салон, рванул рукоятки запора двери и, распахнув ее, выпрыгнул в снежную жижу. Вознесенский, не оборачиваясь, удалялся от самолета.

Жгучий гнев охватил меня. В два прыжка я настиг Вознесенского, схватил его за плечо и рванул с такой силой, что треснул шов на рукаве шинели. Пошатнувшись, он круто повернулся ко мне лицом, в глазах его были страх и растерянность.

Задыхаясь от бешенства, я обеими руками держал его за воротник.

— Ах, ты уходишь?! Уходишь?! Ты не хочешь видеть, как мы обледенели?! Ты куда нас посылал, куда?!.

Я рванул его еще раз и отпустил. Он упал. И тут я вдруг увидел себя со стороны. «Что я делаю?! Что я делаю?! Опуститься до такого! Стыд какой, позор!..»

Вознесенский молча поднимался из мокрого снега. Сапоги его скользили, и он упал еще раз. Мне стало жаль его, и чувство острой досады и недовольства собой заполнило меня.

Смотрели люди. В глазах молодых штурманов светилось любопытство.

«Хороший пример. Хороший!»

Я повернулся и пошел прочь, забыв в самолете шапку и шинель.

Снова в боевом полку

Маршал Голованов поступил со мной более чем мягко: трое суток домашнего ареста и назначение в 124-й гвардейский бомбардировочный полк на должность комэска.

И вот, доложившись по форме, я стою перед командиром полка. Гвардии подполковник Гусаков Николай Сергеевич высок и грузен. Сбит что надо. Глыба! Коротко, под ежик стриженная голова плотно сидит на богатырских плечах. Круглые глаза смотрят на меня с интересом. Погладив громадной лапищей тяжелый подбородок, сказал удовлетворенно:

— Хорошо, пойдем я представлю тебя эскадрилье. — И зашагал, придерживая пальцами, висевший у бедра деревянный футляр маузера.

Эскадрилья выстроена. Летчики, штурманы, воздушные стрелки-радисты, стрелки, техники, механики, мотористы. Коллектив. Люди. Каждый со своим характером, со своими мнениями, мыслями, переживаниями. Я должен им понравиться, но чем? Уж конечно, не такими поступками, которых потом будешь стыдиться всю жизнь.

Хотя... Черт побери, кто в своем поведении гарантирован от ошибок?! Каждый свой поступок заранее не предусмотришь. Человек — это характер: один флегматик, другой холерик. Я наверняка принадлежу к последним: завожусь с полуоборота, взрываюсь по пустякам, а потом казнюсь...

Люди смотрят на меня выжидающе. Изучают. Каждое мое слово, сказанное сейчас, остро зафиксируется в их сознании и явится на первый случай предпосылкой для разных домыслов и предположений. А что я им скажу? Я не люблю и не умею говорить. Слова — это ветер. Себя надо показывать в деле, а это требует времени. Значит, лишь только со временем мы сможем понимать друг друга.

Гусаков меня представляет. Оказывается, он знает обо мне гораздо больше, чем я предполагал: и что я в прошлом — гражданский летчик, и что у меня большой опыт в летной работе, и что мне «была доверена высокая честь — выполнять специальное задание правительства». На этих словах командир сделал особый упор, и люди это приняли. В их глазах я увидел искорки интереса. Вспыхнули и погасли. Хорошо. А время покажет: любить или не любить. Или просто... терпеть командира.

Ладно, ладно, мои новые боевые друзья! Я постараюсь подобрать к вам ключики. Потом. Не сразу.

Гусаков окончил речь и повернулся ко мне:

— Я оставляю вас. Нужно готовить к вылету полк. Адъютант принесет вам расписание.

И ушел. Я распустил строй и попросил адъютанта Ермашкевича, сутуловатого, худого лейтенанта со светлой шевелюрой волнистых волос познакомить меня с инженером эскадрильи и с парторгом.

Инженер-капитан Гринев, среднего роста, тихий, с застенчивой улыбкой, и парторг эскадрильи, высокий, костистый, с угловатым лицом, техник звена Тараканов, повели меня по стоянкам самолетов. Я придирчиво всматривался в каждую мелочь, выискивая признаки, по которым можно было бы судить об отношении людей к своим обязанностям, но к моей великой радости, везде был отменный порядок, как перед смотром, только вот стоянок было тринадцать, а самолетов — двенадцать. Из последнего боя не вернулся экипаж — сбили над целью... Было грустно смотреть на пустое место.

Подошел Ермашкевич, четко взял под козырек и протянул мне листок боевого расписания.

— Подпишите, товарищ гвардии майор!

Я взял листок. Незнакомые фамилии. Двенадцать экипажей. Дальность полета — 370 километров в оба конца, а заправка горючим — полные баки! Это меня удивило, но, изучая расписание, я промолчал. Посмотрел на бомбовую загрузку. У кого десять соток, а у кого только восемь. Так мало? Хотелось спросить, но сдержался. «Не надо! Не надо! Это будет выглядеть как хвастовство».

Ермашкевич, словно поняв мои мысли, сказал:

— Аэродром неровный. Трудно взлетать.

Я кивнул, соглашаясь, а про себя подумал: «Вот он — ключик, с помощью которого можно открыть сердца людей эскадрильи!»

Просматриваю дальше, и к Ермашкевичу:

— У вас есть при себе список экипажей нашей эскадрильи?

— Есть, товарищ командир!

— А ну-ка дайте.

Сверяю боевые расчеты и нахожу чужую фамилию.

— А это кто на «девятке»? Какой-то Карпин. Откуда он?

— Из третьей эскадрильи, товарищ гвардии майор.

— Из третьей? А почему летит на самолете первой эскадрильи?

— Командир полка приказал. У них самолет неисправен, так он на нашем...

Мне это было неприятно слышать. Чужой летчик летит на нашей машине! Ясно, •что он будет к ней относиться не очень-то бережно. «Девятка» — это был уже «мой» самолет, и меня кольнуло чувство самолюбия.

— А этот Карпин — хороший летчик? — продолжал я допрашивать адъютанта.

— Хороший, — уверенно ответил Ермашкевич. — Любимец командира полка.

— Гм! Любимец? Ладно. — Подписал листок. — Несите.

— Плохо, когда самолеты обезличиваются, — сказал инженер, нагибаясь и закручивая трос вокруг крепежного штопора. — В своей эскадрилье еще можно — есть кому и с кого спросить, а с чужого что возьмешь? Вылез из кабины и ушел.

— Да-да, — подтвердил Тараканов. — Этот Карпин мне не нравится. Бреющим ходит. Зачем? Поломает машину.

Мимо пробежал техник, бросил на ходу:

— Алексеев вернулся, слыхали?

— Алексеев?! — воскликнули враз Гринев и Тараканов. — Вот это да-а-а!

— Кто это? — ревниво спросил я.

— О-о-о! — с чувством уважения ответил Гринев. — Это летчик нашей эскадрильи. Сбили над целью. Трое суток пропадал. Пришел, смотри-ка! Отважная головушка! Поедемте, посмотрим!

Возле штаба толпился народ: летчики, техники, вился дымок от самокруток, слышался смех, восклицания.

Алексеев — фамилия распространенная. Я знал многих летчиков с такой фамилией, и все они были люди солидные, богатырского сложения. И сейчас, еще издали, я разыскивал глазами такую же фигуру.

— Вот он! — сказал Тараканов, показав на худого светловолосого парня. Что-то знакомое почудилось мне в нем. Будто где-то я уже видел его.

Мы подошли, люди расступились, и я оказался лицом к лицу с героем дня.

Алексеев прервал на полуслове фразу и, зажав в кулаке самокрутку, вытянулся по стойке «смирно».

Весь его вид выражал несказанное удивление.

— Это командир нашей эскадрильи, — представил меня Тараканов. — Знакомьтесь.

Алексеев расплылся в радостной улыбке.

И тут я вспомнил его! Точно — это был Алексеев, тот самый паренек, который так поразил нас тогда своим изумительным летным мастерством и хладнокровием. Ну и ну, вот это встреча!

Я обнял Анатолия, потом оглядел его с ног до головы. Худой, высокий, со смешливыми глазами. На макушке торчит хохолок. Упрямый, с характером. На небритых щеках пушок. Передо мной стоял мальчишка! По виду. А по отношению однополчан к нему было видно — настоящий летчик! Однако молодой уж очень!

— Слушай, Алексеев, сколько тебе лет?

— Исполнилось двадцать один! — сказал он так, будто уже достаточно пожил на свете, и полетал, и повидал.

— Много. — Ответил я ему в унисон. — Да ты у меня совсем старик!

Все рассмеялись.

— С бородой!

Анатолий смущенно тронул пальцем подбородок.

Алексеев слыл в полку личностью незаурядной, и мне интересно было узнать, чем же он так отличился за сравнительно короткий промежуток времени пребывания в части? И случай представился. Жена одного штабного офицера Нина Ивановна, образованная женщина, ведала полковой библиотекой. В свободное время она вела летопись части. Записки, документы, наблюдения, все это было у нее аккуратно собрано и подшито в папки. И когда я заговорил с ней об Алексееве, она положила передо мной толстую тетрадь в клеенчатой обложке:

— Вот, почитайте, тут я записала все о нем. Я взял тетрадь, и в редких перерывах после боевых ночей прочитал записки.

Нарушитель инструкции

Алексееву отчаянно «везло»! Даже в самом понятии этого слова, всегда раздваивающегося, когда приходилось его применять «Анатолию. Судьба, словно испытывая человека на прочность, то и дело подсовывала его под снаряды. Прямое попадание в мотор и... начиналась «карусель». Но судьба же его оберегала.

Ему «повезло» — подбили над целью, и повезло, когда он, кое-как перетянув линию фронта, темной ночью отлично сажал машину куда придется... на колеса!

Инструкцией это запрещалось. Категорически! Человек дороже любой машины. Подбили — перетяни линию фронта и прыгай! Для того и парашют. Днем еще можно при желании посадить самолет в поле. Но только на брюхо, с убранными шасси. И чтобы никакого риска! Так гласила инструкция. Но Анатолий ее нарушал. Жалко было машину. Он был летчиком, это прежде всего, и не мыслил ходить в «безлошадных». «А раскокать машину может каждый дурак!» — так говорил Алексеев, оправдываясь перед командиром полка в очередном нарушении инструкции. А таких нарушений у него было шесть.

Ему «повезло» и в седьмой раз. Снаряд угодил в левый мотор. Алексеев пошел на одном. Правый, получив максимальную нагрузку, стал обрезать. Видимо, досталось и ему. Летели искры, потом рывок и... чих-чих-чих! — сникали обороты. Машина как бы застывала, норовя свалиться на крыло. Но, прочихавшись, мотор набирал обороты, и Алексеев, уже непонятно, каким чувством определяя режим полета, миллиметровым движением штурвала заставлял самолет «вспухнуть». И тогда чуткая стрелка вариометра вставала на нуль и даже чуть-чуть отклонялась кверху, показывая хоть малый, совсем-совсем ничтожный, но набор высоты! Нужно было любой ценой перетянуть линию фронта.

Перетянули. На малой высоте.

Штурман, гвардии лейтенант Артемов, щупая парашютное кольцо, уже поглядывал на люк: сейчас командир даст команду покинуть самолет. Сзади, в хвостовом отсеке, отключив ларингофоны, стрелок-радист Ломовский, пересиливая рев мотора, давал наставления воздушному стрелку Щедрину, как прыгать на малой высоте.

Но команды покинуть самолет не было. Стараясь уйти подальше от линии фронта, Алексеев тянул до последнего. Обострившееся зрение хорошо различало в кромешной темноте рельеф местности.

Штурман, потеряв надежду на прыжок, застегнул покрепче привязные ремни и, вцепившись пальцами в подлокотник кресла, отдался л а волю судьбы. Мимо проносились препятствия: церквушка, деревья, крутой обрыв реки. Что следующее?!.

А следующее было просто: Алексеев увидел поле. Место вроде бы ровное, и соблазн поэтому был очень велик: спасти машину, — это ли не дело! Руки все сделали сами: удар по рычагу, машина вздрогнула — выпали шасси. Тускло засветилась фара...

Сели. С грохотом побежали по неровному полю, взрывая колесами податливую землю. Самолет остановился. Перегретый мотор, лязгнув металлическим нутром, закрутил в обратную сторону и, как-то по-старчески крякнув, заглох. Темно. Тихо. Только в цилиндрах потрескивало.

Анатолий открыл фонарь:

— Эй, друзья, вы живы там?

— Живы, товарищ командир! — отозвались стрелки.

— Жив, — проворчал Артемов. — Чуть-чуть не убил ты нас, командир.

— Чуть-чуть не считается, — ответил Алексеев. — На этом «чуть-чуть» и дотянули.

На душе было радостно: машина спасена, и он не будет ходить в «безлошадных». Для него это хуже всяких наказаний.

Опустился на землю, обошел кругом самолет. В крыльях и фюзеляже чернели дыры от соколков снарядов. Удивился, как это никто не ранен. Под ногами хрустела густая прошлогодняя трава. Подумал про себя: «Не скосили почему-то», — а вслух сказал:

— Ну что ж, поужинаем, что ли? Ломовский, тащи-ка непзапас, вспотрошим его по инструкции.

— По инструкции, — проворчал штурман, внутренне содрогаясь от мысли, что его ожидало, будь бы здесь какое препятствие. — Тут-то ты инструкцию соблюдаешь...

— Ну ладно, ладно, старик, не ворчи. В полку скажем, что местное население разожгло нам костры и что мы трижды облетели площадку, разглядели что надо и, только убедившись... Ну и все (прочее. Понял?

— Понял. — Хмуро согласился Артемов. — Только зря все это: Гусаков все равно не поверит.

— Поверит. Машина-то цела!

Ломовский, пыхтя, вылез из нижнего люка, держа в руках оцинкованный ящик с солидным запасом продовольствия.

Алексеев сказал:

— Садитесь, братцы! Поедим да спать, а утро вечера мудреней.

— Утро действительно было мудреное. Проснулись от крика:

— Э-э-эй! Чудаки-и-и! Как вас туда занесло-о-о?!

Алексеев подмял голову из травы. Человек в телогрейке и ватных штатах, стоя на пригорке вдалеке, размахивал шапкой.

— Э-эээ-иий! — -панически закричал человек, срывая голос. — Не двигайтесь с места-а-а! Вы на минном по-о-оле!..

У Алексеева встали дыбом волосы. Он замер и огляделся. Ч-черт побери, куда же это действительно их занесло?! Окопы, траншеи. Все перерыто. Валяются снаряды, гильзы, ржавые куски разбитой техники, и в траве, вот — совсем рядом, почти под колесом — подозрительная выпуклость. Пригляделся — мина! Большая, круглая. Противотанковая...

Остались в живых?! Это было чудо из чудес!.. И за это вот «чудо» командир полка снял с Алексеева на три месяца звание гвардейца.

— За что? — попытался уточнить Алексеев. — Ведь если бы я посадил на брюхо...

Командир любил Алексеева и простил ему эту форму пререкания.

— А ты не должен ночью сажать самолет на брюхо: инструкция не велит. Надо прыгать. С парашютом. Зачем же рисковать экипажем?

Алексеев сделал обиженный вид:

— Так, товарищ командир, высоты же не было! : — Вот тогда на брюхо! На, почитай инструкцию. — И подал книжечку в зеленом переплете. Анатолий отдернул руку.

— Бери, бери, не стесняйся! — сказал командир. — И вообще запомни: надоело мне с тобой возиться. Еще раз сядешь на колеса — отстраню от полетов. Будешь нести аэродромную службу. Понял? Иди.

Алексеей понял. Он знал командира: если сказал, то сделает. И командир знал Алексеева. Постращав его так, он усмехнулся про себя: до чего ж разные бывают люди! Для одного — отстранение от боевых полетов — нет страшнее наказания! А для другого... Вот Федосов, например, старый летчик, капитан. Полк воюет, а он в общежитии на койке валяется. Все у него с моторами не ладится. Как ни полетит — возвращается: упало давление масла! Техники к фильтрам: металлическая стружка! Надо мотор менять. И меняют. Уже четыре заменили.

Все здесь, конечно, ясно: взлетает с форсажем, гоняет моторы почем зря на максимальных оборотах. Не выдерживают двигатели, перегружаются, перегреваются и, глядишь, задрался коленвал в подшипниках — скоблит стружку. Запрыгала стрелка масляного манометра, упала до нуля. Надо возвращаться. Возвращается. Поймать бы, да как?

...Экипаж Алексеева готовится к вылету. Обходя самолет, Анатолий ласково с ним разговаривает:

— Ну, что ж, дорогой, сколько раз ты садился черт знает где? Семь? А не много ли, а? Может, хватит? — Потом, подбоченившись, сказал строго: — Заруби себе на носу: больше на колеса сажать не буду! Хватит. Дядя Коля не велит. Ишь — повадился!..

И в это время кто-то за спиной:

— Здравствуйте, орлы! Алексеев резво повернулся:

— Здравствуйте, товарищ гвардии майор!

— Как дела?

— Хорошо, товарищ комиссар!

Комиссар полка, Иван Васильевич Клименко, невысокого роста, плотный, проведя ладонью по иссиня-черным волнистым волосам, сказал с усмешкой:

— Что-то тебе, Алексеев, не везет за последнее время. Все подбивают, и все садишься где попало? Алексеев искренне удивился.

— Как не везет, товарищ комиссар?! Наоборот, сколько сажусь, — и ничего!

— Плюнь! — смеясь, сказал комиссар. — Три раза. Через левое плечо, и не хвастайся — я с тобой полечу!

Полетели. Комиссар вторым, в штурманской кабине. Цель — Севастопольский порт. Там стоят фашистские боевые корабли. Цель точечная, и поэтому было задано два захода. Трудное дело! Алексеев по опыту знал: зенитчики-моряки стреляют метко. Может быть, у них техника была лучше, со стационарными средствами радионаводки? Он ничего хорошего от них не ожидал. Но и не трусил. Привык. И не то что привык, а просто, это хождение рядом с опасностью, через буйное пламя огня, и риск, Риск, риск — стало уже нужно ему. И совсем не потому, что он не мог обойтись без этих острых эмоций и жаждал войны и крови, а лишь потому, что был так воспитан, вобрав с молоком матери, с наставлениями отца, с мировоззрением окружающей среды, в пионерии и комсомоле — понятие о Родине и чести. И с каждым боевым вылетом, обрушив на голо/вы врагов смертоносный груз возмездия, Алексеев утверждался в собственных глазах как истый комсомолец-патриот. И нужно сказать — это была самая лучшая проверка! Без крика с трибуны, без биения в грудь...

В темноте ночи еще издали были видны синие метелки лучей прожекторов, грязновато-красные вспышки разрывов зенитных снарядов и взрывы бомб.

Подойдя ближе, Алексеев определил боевой курс и повел машину прямо на снопы прожекторов. Внизу, в их кольце, была цель.

Щелкнуло в наушниках, и штурман Артемов оказал каким-то виноватым голосом:

— Майор предлагает отбомбиться сразу — как?

— Нет, — сказал Алексеев. — Нельзя. Цель точечная. Будем делать два захода, как положено.

— Ладно...

Беснуются прожектора, беснуются зенитки. Рвутся снаряды, и от них остаются черные сгустки дымов. Самолет, держа курс, то и дело влетает в них, и в эти тысячные доли секунды екает сердце, потому что в скоростном набеге трудно разобраться — дым ли это или мчащийся навстречу самолет...

В тот миг, когда от замков оторвалась первая порция бомб, от очередного снаряда что-то зазвенело в правом моторе и... чих-чих-чих! — знакомая история! Алексеев прямо среди прожекторов сделал глубокий разворот и пошел на цель вторично.

Бомбы сброшены, и снова, словно этот самолет был заговоренным, тускло блеснув, разорвался снаряд под правым крылом. Глухой удар — .мотор остановился. Алексееву явно «везло»...

Взгляд на прибор: высота четыре семьсот. А снаряды рвутся, рвутся. Взрывные волны бьют по барабанным перепонкам. Надо уходить, но за счет высоты — только! Пикировать, иначе добьют. А высота сейчас — это жизнь! И получается: уйдешь из одной беды, попадешь в другую. Удастся ли перетянуть на одном моторе линию франта?..

Ушли. Со снижением. На приборе — тысяча пятьсот, и это было вое богатство, от которого сейчас зависела жизнь экипажа. А до линии фронта еще порядочно: нужно было все взвесить, распределить.

Летное дело — это искусство. У Паганини во время исполнения скрипичного концерта лопнули на скрипке струны. Осталась одна, одна-единственная! И он — великий мастер — продолжал играть! И играл блестяще.

У Алексеева осталось... полструны. Левый мотор, хоть и в полную нагрузку, работал нормально — тянул. А вот правый... Своими лопастями упирается в воздух, тормозит, отбирая половину мощности у левого. Скорость упала до предела — 150 километров в час. И если в это время чуть-чуть зазеваться и сделать рулями неловкое движение, — самолет свалится на крыло и начнет безвольно падать, как осенний лист в ненастную погоду. Но если к этой борьбе приложить всю свою волю, всю свою злость, все свое желание — не поддаться врагу и победить, — можно еще кое-как заставить стрелку вариометра периодически держаться на нуле.

Самолет норовил развернуться вправо. Алексеев, скособочившись в кресле, держал его рулем поворота, сильно надавив ногой на левую педаль. Встречный воздух бил по рулю. Самолет дрожал, качался, и Анатолию стоило громадных усилий, чтобы держать его немеющей ногой на курсе.

Летели молча, глядя неотрывно на высотомер. В ней, в высоте — вся надежда. Только бы перетянуть линию фронта, а там...

Как он поступит тогда, Алексеев не думал. Рано. Медведь не убит, нечего шкуру делить! Мечтать заранее об этом — значит расслаблять себя. Кроме того, у него на борту старший офицер, заместитель командира полка: как он окажет, так и будет.

Линию франта перешли на высоте 600 метров. Пройдя для гарантии подальше и потеряв на этом еще пятьдесят метров, Алексеев включил переговорное устройство:

— Артемов, опроси у майора, что делать будем: садиться или прыгать с парашютом?

Клименко сидел в полной растерянности. Все происшедшее воспринималось им болезненно и обостренно. Он был человеком посторонним на борту, непосредственного участия в полете не принимал и ни за что не отвечал. Всем своим существом он ощущал Неустойчивость самолета, его вялость, его дрожание и догадывался, как тяжело сейчас летчику в кромешной тьме удерживать машину. Все его мысли, не отвлеченные борьбой, целиком вращались вокруг чувства собственной опасности и самосохранения. «Что-то будет?! Что-то будет?!» — думалось ему. И он представлял себя плененным, избитым, истерзанным — ведь он же комиссар!.. И когда штурман прокричал ему вопрос Алексеева, Клименко махнул рукой и, целиком доверяясь бесшабашному везению пилота, оказал:

— На усмотрение командира! Как решит, пусть так и поступает!

Получив такой ответ, Алексеев, несмотря на трудность положения, озорно ухмыльнулся. До этого он сам был в затруднении: что лучше — сажать машину на брюхо или выброситься на парашютах? Сейчас же он знал как поступить: он подыщет площадку и сядет. На колеса. Да, да — на колеса! Машина будет цела, а перед командиром полка он оправдается тем, что получил на это разрешение начальства!

И уже Алексеев в действии: за плечами опыт вынужденных посадок ночью и уверенность. Обостренным зрением ночного летчика окинул местность. Не очень-то она ему понравилась: лес и, кажется, овраги. Видно плохо, в темноте не разобрать, но он верил своей интуиции, разбираться же сейчас что к чему не было времени и высоты. Едва он отвлекся, как чуткий вариометр сразу же стал показывать снижение. Надо было поторапливаться.

Прошли еще немного вперед. Местность изменилась. Под ним уже просматривалось что-то однотонное и ровное. Показалось село, извилина речки. «Все — будем садиться!» Подвернул к селу, осмотрелся и сбросил осветительную ракету. Красноватая вспышка, и где-то сзади в воздухе повис на парашютике магниевый горящий факел. Бледный мерцающий свет выхватил из темноты пятно с невнятными краями, белые стены хатенок и бурачное поле. Отлично! Здесь он будет садиться.

Сбросил вторую ракету и, торопясь, круто повел машину к земле. Ракета горит три минуты, за это время надо успеть прицелиться и сесть.

Прямо на него неслись белые стены хатенок. Промелькнули. Началось поле, дальний край которого тонул в темноте. Алексеев включил фару и выпустил шасси. В этот миг погасла ракета, но луч фары уже освещал ровные свекольные ряды.

Посадка была великолепной! Колеса неслышно коснулись земли, машина, сочно хрустя приминаемой ботвой, помчалась в темноту.

Все шло хорошо. Такой посадкой можно погордиться! Опадала напряженность. Прижав штурвал к груди и надавив на тормоза, Алексеев выжидал, когда угаснет скорость. И тут внезапно, словно в жутком сне, прямо впереди, в свете фары» выросла церквушка!..

Удар неминуем! Лобовой! На скорости!

Казалось — конец. Все. Отвоевались! Но Алексеев был не таким, чтобы сдаваться. Мгновенная реакция: тормоз правому колесу, сильный рывок левым мотором, штурвал от себя! Рявкнул двигатель во все свои тысячу сил: «Гаф!!» — и умолк. Машина, подняв хвост, резко развернулась на правом колесе и, сделав два оборота, остановилась, чавкая мотором на малом газу. В ту же секунду с треском открылся астролюк в штурманской кабине, и оттуда, славно чертик на пружине, — Клименко:

— Ты что, так-перетак, на колеса сел?!

— Да, — подтвердил Алексеев.

— Убирай скорей шасси к чертовой матери!

— Зачем? — опешил Алексеев. — Мы уже сидим! Клименко обеими руками потрогал голову, будто удостоверяясь в ее целости.

— А-а-а, — растерянно сказал он. — Тогда ладно. В задней кабине рассмеялись.

Анатолий облегченно вздохнул, выключил фару и зажигание. Открыл фонарь и только принялся расстегивать карабины парашюта, как вдруг: вжи-вжи-вжи! Тррра-та-та-та! Рррах! Рррах! — Засвистели пули, затрещали очереди из автоматов.

Алексеев, как был с парашютом, свалился с крыла, выхватил пистолет:

— В чем дело! Кто стреляет? А в ответ из темноты:

— Фриц, сдавайся!

И — р-р-рах р-р-рах! — очереди, но уже вверх.

У Алексеева камень с души. Хоть и был он уверен, что линия фронта пройдена и что сели они у своих, а все же — война, и всякое может случиться.

— Сам ты фриц! — закричал в ответ Алексеев. — Перестаньте стрелять! Мы свои. Идите сюда, здесь разберемся!

— — Ишь ты какой! Иди ты сюда! — прозвучало в ответ.

— Ну, пожалуйста!

Отщепив парашют, Алексеев с пистолетом в руке пошел на голос.

Тут же выскочили трое с автоматами наперевес:

— Бросай пистолет!

— Еще что! Зачем? Потом искать? — искренне удивился Алексеев и сунул пистолет в кобуру. — Ну, вот я. Зачем лупите по своим?

Трое подошли, недоверчиво пощупали погоны.

— И правда наш! Чего вы тут? — оказал один из них, коренастый и плотный, как гриб-боровик.

— Да вот, подбили над Севастополем.

— А-а-а...

Шурша ботвой, из темноты вышли еще человек двенадцать. Окружили, стали предлагать махорки и газету для закрутки.

— Ты уж извини, что за фрица приняли, — сказал коренастый. — Навесили фонариков. Ну, думаем, сейчас бомбить будет. А вы сели. На-ка огоньку. — Чиркнул спичкой, дал прикурить Алексееву. В темноте засветились цигарки.

— А вам повезло, — затянувшись, сказал коренастый. — Еще шагов пятьдесят и загремели бы в речку! Тут обрыв, метров тридцать.

У Алексеева меж лопаток потянуло холодком:

— А церквушка?

— Церквушка на другой стороне. Речка узкая... Однако пойдём, спать определим. Устали небось.

Утром, проснувшись, Анатолий увидел: выпачкал комиссар в извести свою жгуче-черную шевелюру. Видать, во сне терся головой о стену.

— Товарищ гвардии майор, вы волосы испачкали.

— Чем? — всполошился Клименко. — А ну-ка дай зеркало.

Алексеев подал. Клименко всмотрелся и ахнул: вся голова была седая!..

Арифметика

Итак, я принял эскадрилью. С чего же начать? Собственно, я уже начал: адъютант Ермашкевич принес мне боевое расписание, и я его подписал, хотя подпись моя, конечно, была формальной. Все шло, тоже без меня, по заведенному в полку порядку. Кто-то в штабе, минуя командиров эскадрилий, заполнял графы боевого расписания: столько-то бензина, столько-то бомб. А у меня были Свои соображения: во-первых, мне не нравилась загрузка — мало бомб и много бензина; ведь мог бы. наверное, я сам варьировать загрузку, сообразно дальности полета и способности летчика? И во-вторых, Карпин болезненной занозой застрял в моем сознании. И тут тоже — хотел того командир или не хотел, — обезличивая самолет, он этим самым обезличивал инженера эскадрильи и меня.

Полк готовился к боевому вылету, а я напросился на тренировку и проверку техники пилотирования, как это положено. Гусаков посмотрел на меня удивленно (мог бы и не торопиться!) и тут же дал распоряжение приготовить самолет. Он сам будет меня проверять! Что ж, это лестно.

И все-таки тяжелая была машина «ИЛ-4». Как утюг. Остро чувствовалась разница против «СИ-47» и «ЛИ-2». Но сделав полет в зону и прокрутив самолет как следует на глубоких виражах и разворотах, я быстро сжился с ним, восстановив его особенности в памяти мышц. Ничего машина — летать можно.

Потренировался днем, потренировался ночью и утром следующего дня занес свою фамилию в список боевого расписания, которое было заполнено по привычным нормам: почти у всех в графе «бомбовая загрузка» стояло по 10 соток, а у молодых — по 8. Себе я вписал 1500. Для начала. Я не сомневался: реакция будет самой положительной — ребята пойдут ко мне с просьбой увеличить загрузку.

В столовой ко мне с листком в руке подбежал Ермашкевич. Вид у него был несколько смущенный.

— Товарищ гвардии майор! Вы не ошиблись в бомбовой загрузке? У вас тут тысяча пятьсот! Я взял у него листок:

— Нет, дорогой, не ошибся. Все правильно: бомб 1500 и горючего столько же. В литрах, конечно. Проверьте, чтобы лишнее слили.

Сидевший со мной за столом командир второй эскадрильи, пожилой бывалый летчик (из военных), майор Буткевич, пододвигая к себе тарелку с борщом, спросил:

— Гм! Опыты делаете?

— Ну почему же опыты. Вполне нормальная загрузка.

Буткевич хлебнул борща и обжегся.

— Фу, ч-черт побери, горячий какой! — полез в карман за платком, вытер губы, опросил, как бы между прочим: — А взлет — с форсажиком?

— Ну что вы, что вы! — искренне всполошился я. — О форсаже не имею понятия. Между нами говоря — боюсь им пользоваться. Зачем моторы насиловать?

— — Гм! — оказал Буткевич, принимаясь за борщ. — Аэродром у нас гадкий. Я пожал плечами.

— Как и всякий полевой: и впадины есть, и бугры. Однако... Вы, например, сколько сегодня берете бомб? — внезапно опросил я его.

— Десять соток, — ответил он.

— А горючего? Бушенич замялся.

— Ну-ну-у-у... наверное, три тысячи литров. Я даже как-то и не интересовался. На горючее и бомбы команда сверху подается, им видней.

— Вон как, «сверху», значит! А если подсчитать? Три тысячи литров, это примерно будет 2300 килограммов и плюс тысячу килограммов бомб. Итого 3300. А у меня — 1170 килограммов бензина и 1500 килограммов бомб. Итого — 2670 килограммов. И выходит — мой самолет легче вашего на 600 килограммов! Зачем же здесь форсаж? Вы же им не пользуетесь.

Буткевич положил ложку на стол. Вид у него был растерянный-растеряиный.

— Ну и ну-у-у, — сказал он и полез в карман за трубкой. — Ч-черт те что! Арифметика.

Полк получал боевое задание. Цель такая-то, высота бомбометания такая-то. Обратить внимание на то-то и то-то. По данным разведки, над целью будут истребители — смотреть в оба. Над Карпатами возможна гроза — обойти. Лучше всего с юга...

Каждый внушает свое: начальник штаба, начальник

связи, метеоролог, командир полка. Все! Задание дано. Все оговорено, все ясно, все понятно. Мы сидим в обширной землянке, ждем команду на выезд. Я собрал свою эскадрилью.

— Ну как, ребята?

— Ничего-о-о.

— Самочувствие хорошее?

— Что на-а-до!

Отвечают дружно и доброжелательно. Глаза у всех пытливые, хорошие. Ощущаю тепло их сердец. Контакт есть, что и говорить. Им понравилось всем, что командир только что прибыл, а уж сразу и на боевой!

На первый раз ставлю перед ними пока небольшую задачку: после команды на вылет, постараться вырулить на старт всем вместе. Дружно и первыми, как и полагается первой эскадрилье. А командирам звеньев проследить, что кому мешает, и в будущем устранить неполадки.

Командиры звеньев Шашлов, Алексеев, Ядыкин кивнули в ответ:

— Будет сделано, товарищ командир! Вспоминаю:

— Да! На «девятке», кто летит на «девятке»? Красавцев?

Поднимается летчик, высокий, стройный блондин. Прямой нос, голубые глаза на чуть бледноватом лице. Я знаю, он из Ленинграда, и бледность — это признак ленинградца. Красивый парень!

— Красавцев, вы летите сегодня в первый боевой?

— Да, товарищ командир.

— Машина вам знакома?

— Знакома, товарищ командир. Позавчера я на ней тренировался. Должен был вчера лететь, но не пустили. На ней Карпин полетел, из третьей эскадрильи. Хорошая машина, легкая.

— Отличаю! Желаю вам успеха. Садитесь. И тут раздается команда:

— По ко-о-ням!

Все поднимаются, берут шлемофоны, перчатки, планшеты. Выходят, залезают в кузова автомашин. Разговоры, смех, шутки, будто и не на боевое задание собираются, а так — на вечернюю прогулку.

— Поехали!

Уже темно. Густая черная ночь наступает с востока. Наступает быстро, по южному, гася за собой светлые перистые облака и вместо них зажигая звезды, крупные, мерцающие. Южные.

Мы едем мимо леса по мягкой проселочной дороге. Пахнет сеном и рекой, которая петляет где-то в темноте, меж живописных берегов: тихая, спокойная. Рядом со мной сидит Морунов — мой воздушный стрелок. Невысокого роста, подвижный, с забавными ужимками. Забираясь в машину, о« сорвал с дерева листок и сейчас, приладив его меж ладоней, мастерски подражает плачу грудного ребенка: «У-а! У-а! У-а!» — -и даёт комментарии, от которых все сидящие в машине покатываются с хохоту. А мне приятно; что в моем экипаже такой весельчак. И радист у меня тоже хороший. Лейтенант Алпетян. Аккуратный, вежливый, воспитанный. Он худощав и строен. Черные брови, черные глаза. Парень что надо! Рядом с ним наш штурман, капитан Крайнюков. От него за версту веет деревенским добродушием, и сам он какой-то тоже деревенский. Гимнастерка на спине всегда пузырем, помятая фуражка сидит как-то боком. Лишенные стройности тонкие ноги небрежно всунуты в широкие голенища кирзовых сапог, нечищеных и рыжеватых, как и он сам. Манера курить толстенную самокрутку, держа ее щепоткой пальцев, вполне довершала портрет деревенского мужичка, только-только отошедшего от сохи и как-то случайно надевшего на себя гимнастерку с погонами.

Вот и весь мой экипаж. Я еще не знаю их в работе, но они мне нравятся. Славные ребята!

Самолеты растянулись по-эскадрильно у опушки леса. Мы выпрыгнули из машины и разошлись к своим бомбардировщикам. Техник доложил о состоянии готовности: бомб столько-то, горючего столько-то, самолет исправен, моторы, опробованы.

Окидываю взглядом линейку. Все привычно, все знакомо. Пахнет бензином, отработанным маслом, теплом моторов. В темноте тут и там раздаются металлические звуки и замечания, сказанные вполголоса. Экипажи деловито, без суеты проверяют оборудование: радист — рацию и бортовое оружие, стрелок — хвостовой пулемет и запас боекомплекта, штурман — подвеску бомб и настройку взрывателей. Все идет по заведенному порядку, толково, по-хозяйски. Война перешла уже фазу исключительности, потеряла остроту непредвиденной опасности. Мы поднаторели, набрались опыта и знаем теперь что к чему. Да и фриц теперь не тот, что прежде. Не стало спеси, поубавилось нахальства. Он знает — дела его плохи, и сейчас, сдаваясь в плен, кричит: «Гитлер капут! Гитлер капут!»

Время подходит к вылету. Забираюсь на крыло, вынимаю из кабины парашют, разбираю лямки. Щелчки карабинов ласкают слух: щелк! щелк! Усаживаюсь в кресло. Самолет новый, только что с завода, и приборы смотрят на меня ясным голубым сиянием фосфорирующих цифр. Остро пахнет свежей краской, сами собой раздуваются ноздри. Хорошо!

Бездумно, заученным движением передвигаю кобуру вперед, вынимаю пистолет и, достав из кармана патрон (у меня их там целая куча), вставляю в ствол. Привычка!

Взлетает ракета: вылет разрешен!

— К запушу!

Техник с мотористом бросаются к винту, проворачивают, и я шприцем: вжжжик! вжжжик! — впрыскиваю смесь.

— Готово! От винтов!

Мотор запускается сразу: правый, левый. Пробую на всех режимах. Отлично! Про себя, в душе, благодарю техника: «Спасибо, дружок!»

Включаю аэронавигационные огни и медленно выруливаю. Оглядываюсь. Так, хорошо! Мои ребята слово держат! Рулим группой, один за другим, и так же взлетаем по одиночке. Гасим огни, ложимся на курс, растворяемся в ночи.

Сон в руку

Алексеев видел сан, до неприятности отчетливый и яркий: будто куда-то он полетел и потом вдруг оказался на турнике. Турник необычный — высокий-высокий — дух замирает, и в чистом поле, с колючками. И он, Алексеев, на удивление самому себе, крутит «солнце» и делает разные фокусы. Потом опустился на землю, вращаясь на стойке одной рукой, как это делают клоуны в цирке. И тут, откуда ни возьмись — .немцы! Бегут, стреляют, кричат «хенде-хох». Алексеев за пистолет — нет пистолета! Бросился бежать. Какие-то развалины, сарай какой-то,

груды мусора, уборная. Влетел в уборную, спрятался, притаился. Страшно. И проснулся. До чего ж неприятный сан!

— Посмотрел за окно — туман. Нелетная погода. Отдохнуть бы сегодня, не лететь. Уж вот вторая неделя кончается, как полк без отдыха совершает боевые вылеты в трудной погоде. Усталость ощущается изрядно: плохо спится, пропал аппетит, и в голове тренькает.

Встал, умылся, пошел прогуляться. Возле штаба его окликнули. Девушка из шифровального отдела, высокая, стройная с длинными черными косами, выбежала с «ФЭДом» в руках:

— Алексеев! Алексеев! Давайте я сфотографирую вас! Алексеев пошутил:

— Что ты, Катя, перед полетом же нельзя.

— Можно, — оказала Катя, откидывая за спину косы. — Сегодня полк не полетит — выходной.

— Ну, тогда другое дело! — и принял позу.

После ужина в клубе шел фильм о партизанах, как они воюют в тылу у немцев. На самом интересном месте вдруг открылась дверь, и дежурный по штабу громко объявил:

— Экипаж Алексеева, на выход!

На «выход» — это значит лететь. Алексеев поднялся, вместе с ним встали со своих мест штурман и стрелок с радистом.

Вышли. Экипаж в оборе. Воздушный стрелок Щедрин, зеленый, с ввалившимися глазами, держится руками за живот.

— Что с тобой, Щедрин?

— Живот болит, товарищ командир. С утра схватило.

— Так. Не полетишь. Ищи замену.

— Можно, я полечу?

Алексеев обернулся. Перед ним стоял навытяжку недавно прибывший в полк воздушный стрелок. Худой, высокий, сутулый, с глазами навыкат.

— А-а, Вайнер! Хочешь слетать?

— Хочу, товарищ гвардии лейтенант! На боевое крещение.

Алексеев взглянул на тяжелые сырые облака, сыплющие мелким дождем, поморщился:

— Какое там «боевое»! Просто так полетим. На разведку погоды, наверное.

В штабе Алексееву оказали:

— Полетите в Крым. На Джанкой. Есть сведений: станция забита фашистскими войсками и составами с боеприпасами — все вперемешку. Сфотографируешь и отбомбишься. Погода над целью хорошая. Там работают другие полки; Все. Вылетайте. Ни пуха вам, ни пера!

Взлетели и сразу же вошли в облака. Только над Азовским морем вырвались на простор.

Джайной был виден издалека, его уже обрабатывали. Вспышки бомбовых разрывов, множество прожекторов и частые всплески бурых звездочек от шалого огня, зениток. Били здорово. Оно и понятно — большая узловая станция, важная перевалочная база врага.

К цели, как и положено фотографу, подошли на высоте трех тысяч метров. Незавидная доля фотографа! Весь зенитный огонь — его! И все бомбы, что сыплются сверху — тоже его! И тут не отвернешься от прожектора или от мчащейся прямо на тебя неведомой тени, не спикируешь, уходя от огня, и не сделаешь никакого маневра. Тут уж, ослепленный и оглушенный, пригнись к приборной доске, замри и так сиди, выдерживая точно курс, пока штурман не сбросит часть бомб, и с ними, через интервалы, фотабы. И это еще не все: первый сброшенный фотаб взорвется лишь через 25 секунд, вслед за ним второй через такой же интервал, и третий. А ты сиди, не шелохнувшись, в лучах прожекторов, в кипении огни и жди, когда наконец вспыхнут фотабы и сработает затвор аппарата. Только тогда, лишь только тогда ты свободен и можешь пикировать и уходить... если тебя еще не подбили.

Обойдя цель с запада, Алексеев взял боевой курс и ринулся в ад, прямо в лапы прожекторов. Воздух ревел от зенитных снарядов, и гул их разрывов был слышен даже сквозь рокот моторов. И в этом реве совсем по-будничному прозвучали слова штурмана Артемова:

— Толя! Чуть-чуть правее...

Простые слава, теплые, родные. Здесь, в кипении огня, в разгуле смерти, весь экипаж — побратимы.

Алексеев поправил курс и замер. Это очень важно, вести сейчас машину точно. Штурман, приткнувшись к прицелу, ждет, когда в его перекрестье появится цель. И если самолёт будет качаться, то может случиться что привезут они домой (ценой таких усилий!) снимки неба или горизонта. Нет уж, если рисковать, то с толком!

Но сегодня что-то плохо получалось. Сразу же попав в прожектора, они привлекли на себя ураганный прицельный огонь. Взрывные волны били по крыльям, по хвосту, по фюзеляжу, и машину мотало из стороны в сторону. Наконец, после долгого-долгого молчания, штурман оказал:

— Бросаю!

Алексеев замер, затаил дыхание. Бомбы оторвались, вслед за ними фотабы — один за другим...

Снаряды рвутся, рвутся. Как долго не взрывается фотаб! Двадцать пять секунд! Очень, очень долго...

Яркий всплеск света отозвался радостью в сердце: «Взорвался!» Есть один снимок! Вслед за ним второй. Хорошо! Отлично! Дело идет к концу. А что же третий? Третий что же?! Почему не взрывается третий?!

А перед самым носом: пах! пах! пах! — несколько взрывов подряд.

— Толя! Толя! Третий фотаб не взорвался! Ухо-ди-и-и! — Это штурман.

— Саша, не бойся, не попадут!..

И в это время странный звук, будто кто карандашом проткнул бумагу: ширк! ширк! ширк! — и в правом крыле появились три зияющие пробоины, а по левому змеевидным шнуром пробежала отменная полоса. В голове мелькнуло: «Конец! Отжила машина!.. Надо хоть Сиваш перетянуть...»

Полный газ моторам, штурвал от себя. Уйти! Уйти подальше, пока машина управляема!..

Крыло горит. Все больше, больше. Пытаясь сорвать пламя, Алексеев вложил машину в правое скольжение. Нет, не помотает! Видимо, бензин разлился по крылу... Вот уже горит элерон, через несколько секунд машина потеряет управляемость или взорвется. Надо покидать самолет...

— Приготовиться прыгать с парашютами!..

А зенитки бьют, бьют. Мелькнула досада: «Увидели! Ликуют...» Самолет заваливает влево. От элерона остался кусочек.

— Прыгайте! Прыгайте!.. Мишка, пошел! — это радисту.

Ломавский в ответ:

— Товарищ командир, как быть — Вайнер без сознания.

Алексеев тотчас же нашелся:

— Раскрой ему парашют и вытолкни в люк!..

— Есть!.. Раскрыл... Бросил! Толя, я пошел, прощай!..

— Прощай, Миша!..

Взгляд в переднюю кабину. Штурман на месте: сидит, ждет особой команды, а может быть, боится: он никогда не прыгал.

Машина еле-еле держится.

— Саша! Прыгай! Прыгай, Саша! Артемов кинулся к люку. Открыл и замер.

— Прыгай, Саша!

— Толя, прощай!.. — и нырнул в люк.

В тот же момент резко остановился мотор. Машину мотнуло, положило на спину. И вот она со страшным воем мчится к земле, вращаясь вокруг своей оси. Тошнотворно замелькали прожектора, Алексеева центробежной силой придавило к креслу. Едва-едва хватило сил поднять пудовую руку и открыть фонарь, а подняться — не смог.

Машина падала устойчиво, и надежды на то, что спадет перегрузка, не было. Короткий взгляд на приборную доску: скорость 550, высота 800...

Что же — так и погибать?!

Стиснув зубы, набрался сил и, упершись ногами в приборную доску, с великим трудом приподнялся с кресла. И едва голова показалась из кабины, сразу стало легче: густой, как патока, воздух, сорвав шлемофон, подхватил за плечи и выволок наружу.

Падения Алексеев не почувствовал. Было ощущение, будто он лег на перину. Отсчитал до трех и выдернул кольцо. Через несколько секунд сильный хлопок, удар — раскрылся парашют, и чем-то красным озарило. Закинул голову — парашют! Горит!.. Или, может, показалось. Екнуло сердце — -последняя надежда!.. В тот же момент удар по ногам. Земля! Покатился кубарем, вскочил. Перед глазами все кружится: лучи прожекторов, пламя, пламя, и что-то трещит. С трудом дошло — горит самолет на земле, взрываются патроны...

Нагнулся, пощупал ноги — не было сапог. Сорвало в воздухе, когда раскрылся парашют. Звук моторов привлек внимание. Вгляделся и в зареве пожара увидел — с двух сторон подъезжают: машина и два мотоцикла. Мелькнули угловатые каски. Немцы! Схватился за пояс: пистолет! Где пистолет?! Нет пистолета — сорвало. Путаясь пальцами в шелке, быстро-быстро подобрал парашют, подмял под мышку, побежал, не замечая колючек.

Бежал долго, пока не запалило в груди. Остановился перевести дыхание. Гулко колотилось сердце, и мешал парашют. «Какого черта я его тащу?!» Расстегнул карабины, освободился от лямок. Оглянулся вокруг: парашют надо спрятать, а куда? Кругом степь да колючая трава. Разгреб траву и, скомкав кое-как неподатливый шелк, сунул в нору, примял траву. Оглянулся на зарево. От горящего самолета, ища его, кругами разъезжались мотоциклы. Он еще задыхался, еще пылало в груди, но надо бежать. Бежать как можно дальше! И он побежал, почти в беспамятстве от жгучей боли — так запалилась грудь. Где-то сзади трещали мотоциклы, и он бежал, бежал...

В одном месте прямо из-под ног с шумом вылетела птица. Алексеев испуганно шарахнулся в сторону и упал. Но страх быть пойманным поднял его на ноги. Побежал, но уже нише, стараясь выровнять дыхание. Понемногу боль в груди стала спадать, и вместе с этим появилось трезвое чувство опасения: а правильно ли он бежит? Сейчас все его помыслы должны быть устремлены только на восток!

Мотоциклов не слышно. Остановился, перешел на шаг. Темно. Тихо. Совершенно тихо. Будто и не было бомбежки, и не рвались снаряды, и не шарили по небу лучи прожекторов. Только сзади еще, догорая, чуть светились пожарища в Джанкое. Посмотрел на небо: вон Большая Медведица, вон Полярная Звезда. Это север. Все правильно, он идет как надо — точно на восток!

Вспомнил: а ведь он в Крыму! В глубоком немецком тылу. До линии фронта километров 150 с хвостиком. И чтобы выбраться отсюда, надо перейти через Сиваш! Без помощи людей не обойтись. А как узнать людей? Нарвешься на предателя!.. Неуютно стало на душе. Страшно.

Ну, ладно, все это лотом. А сейчас первым делом хорошо бы переодеться. Снять с себя все летное: комбинезон, штаны, гимнастерку. Уничтожить документы. Сгинуть. Нет никакого летчика Алексеева, есть молодой паренек, которому на вид-то и девятнадцати не дашь...

Начался рассвет. Впереди в блеклых сумерках показалась окраина деревни. Подойти, постучаться в первый же дом, чтобы дал<и переодеться? А вдруг здесь немцы? А вдруг предатель?! На душе гадко. Нервы напряжены до предела. Плохо то, что чувствовал себя беззащитным.

Был бы пистолет! О плене он боялся и думать. Плен — это хуже смерти! И переодеться надо скорей, — уже светает. Постучать? А вдруг!..

Переборол себя, выбрал дом с резным крыльцом, с витиеватыми балясинами. Высокий забор из каменных плит, ворота. Подошел к закрытой ставне, поднял руку, чтобы постучать, и... не смог. Какой-то внутренний голос, твердый и уверенный, оказал: «Не стучи!»

Отошел, опасливо оглядываясь. Нет уж, лучше переждать, может, кто пойдет или поедет. Отошел в поле, к обочине дороги, снял комбинезон, лег в канаву и накрылся. Комбинезон цвета хаки, вое ж маскировка на всякий случай!

Лежит, ждет. Ноги болят. Сыро. Холодно. На душе кошки скребут. Страшно. Плен — хуже смерти!..

И уже совсем почти рассвело. Вдруг слышит — телега стучит, лошадь фыркает, и двое громко разговаривают по-армянски, а ругаются по-русски. Выходить или не выходить? А вдруг это вовсе и не армяне, а румыны? Прислушался. Нет, точно, армяне! Пошарил рукой по обочине канавы, подобрал на всякий случай плоский обломок песчаника, сунул в карман: все же!

Подождал, когда подъедут, и поднялся во весь рост. Лошадь, испуганно фыркнув, мотнула головой и стала, кося настороженным глазом. Двое в арбе, оборвав разговор, уставились на Анатолия. А тот — (правая рука в кармане (пусть думают, что там пистолет!), вихрастый, босой, на небритых щеках мальчишеский пушок, строго сощурив глаза, сказал:

— Здравствуйте!

Старший, круглолицый армянин, брони вразлет, широко улыбнувшись, ответил с заметным акцентом:

— Здравствуй.

Младший, тоже армянин, лет семнадцати парнишка, повторив скороговоркой «здрасте», уставился большущими глазищами на новоявленное чудо.

— Вы советские люди? — спросил Алексеев.

— Ну конечно, советские! — ответили оба. — А что, тебя обили, что ли?

— Сбили.

— А-а-а, — оказал старший. — Вас тут немцы ищут. Дали вы им здорово!

Восхищенный парнишка проворно скинул с себя телогрейку:

— Нате, оденьтесь.

— Спасибо. — Алексеев надел телогрейку. — Штаны бы еще...

— Будут штаны, — сказал старший. — Все будет. Садись.

Алексеев оказал, забираясь в арбу:

— Там комбинезон лежит в канаве, возьмите. Старший помедлил.

— Комбинезон? Да, надо взять. Улика. Немцы найдут, будут знать, оде искать. — И парнишке: — Вазген, сбегай!

Комбинезон уложили под сено. Вазген, не опуская с Анатолия восхищенного взгляда, сел рядом.

Старший тронул лошадь.

— Мы спрячем тебя, дорогой, ни один черт не разыщет. Сейчас ты у нас переоденешься, а потом документы тебе справим. Моя племянница Изабелла у немцев в комендатуре переводчицей работает.

Алексеев схватился за вожжи:

— Стой! Не поеду я с вами!

Вазген тронул Анатолия за плечо. Прикосновение было ласковое и убеждающее:

— Не надо бояться, мы советские люди! Корюн — это мой старший брат, и он хороший человек. Не бойся!

— Не бойся, — подтвердил Корюн. — Не выдадим. — И тронул вожжами лошадь. — Скажу тебе больше: я — бригадир, а наш дядя — староста сельской управы, и половину моего дома занимают немцы из комендатуры. Так что знай, куда мы тебя привезем. Но верь. И не бойся.

Ох, муторно было у Анатолия на душе, пока проезжали деревню. И варилось, и не варилось. Самое скверное, конечно, было то, что он безоружен. Был бы пистолет!.. Наступило утро. Розовое, тихое. Проехав село, они снова очутились в степи. Анатолий удивился. О Крыме он имел совсем другое представление: думал, что горы да снежные вершины, а тут вон, голая степь...

Навстречу промчались три мотоцикла. За рулем и в коляске немцы в угловатых касках, с автоматами на груди. Проезжая, они дружески кивнули К органу.

— Из комендатуры, — оказал Корюн, понукая лошадь. — Наверное, поехали тебя искать.

Алексеев передернул плечами: страшно. Плен — хуже смерти!

Впереди показался полуразваленный сарай с оголенными ребрами крыши, груды мусора, битого кирпича, заросшего полынью. Что-то знакомое, будто он был уже здесь... Ах да — это во сне! Мусор, битый кирпич... А дальше окраина села. Нет, не поедет он дальше! Спрячется здесь...

— Все! — сказал Анатолий, натягивая вожжи. — Тпр-р-ру-у! — Лошадь остановилась. — Дальше я не поеду. Здесь пережду. В сарае.

У братьев обиженно округлились глаза:

— Да что ты, не веришь? Чего боишься? Уже дома почти!

— Нет, — твердо оказал Анатолий, слезая с арбы. — Не поеду! Тут подожду. А вы, если можно, принесите мне переодеться и поесть.

Братья затараторилии армянском.

«Продают!» — подумал Анатолий, остро ощущая свою беспомощность.

— Извини, — сказал Корюн. — Мы обсуждали, как нам быть. — Ладно, оставайся, может, так и лучше. Мы принесем тебе, что надо. Жди. — И уехали.

Алексеев, пригнувшись, перебежал к развалинам, от которых остро пахло отхожим местом. Под йогами шуршали бумажки с немецким шрифтом. Гм! Не очень-то удачное место он выбрал. Судя по всему, сюда заглядывают проезжие немцы. Но отсюда был хороший обзор, а спрятаться можно на уцелевшей части чердака. Он так и сделал. И едва забрался, зашумела машина. Подъехала, остановилась. Человек двадцать немцев попрыгали из кузова и побежали к сараю, на ходу расстегивая пояса. Тараторили, смеялись.

Алексеева душила ярость. «Гранатку бы вам или очередь из пулемета!» — подумал он.

Уехали немцы, и снова тихо. Жужжат мухи и кузнечики в траве: тр-р-р! тр-р-р!.. Сильно клонило ко сну.

Разбудил чей-то шепот:

— Летчик! Эй, летчик! Где ты?..

Осторожно выглянул из-за укрытия. Корюн. Стоит с кошелкой в руках, удивленно оглядывается.

— Здесь я! — шепотом ответил Алексеев и спустился.

В кошелке было полное обмундирование немецкого солдата: кепка с высокой тульей, ботинки, штаны и старый обтрепанный френч. Тут же, в бумажном пакете — вареная курица и лаваш.

Алексеев переоделся и, туго скрутив свой штаны и гимнастерку, посмотрел на Корюна.

— Спрячем тут, — сказал Корюн. — Опасная улика. Выкопали яму в груде кирпича, уложили, засыпали, забросали соломой.

— Вот теперь хорошо! — сказал Корюн. — Ешь, время-то к вечеру. И знаешь, как хорошо, что ты не поехал с нами! К нам немцев приехало — полный двор. На мотоциклах. Злые за вчерашнюю бомбежку. Ищут сбитый экипаж.

Алексеев расправлялся с курицей. На душе у него полегчало, и уже загорелась надежда, что все обойдется и он сумеет пробраться к своим, через линию фронта.

Посидели до темноты, грызя семечки, которыми запасся Корюн, а когда стемнело, пошли. Деревню обогнул ли стороной и очутились опять у каких-то развалин. Сели за грудой кирпича. Скоро под чьими-то шагами захрустел строительный мусор. Алексеев вскочил, готовый бежать, но Корюн его успокоил:

— Не бойся, это наш, — и тихо свистнул.

Из темноты вышел высокий человек в каракулевой

шапке, сказал с армянским акцентом:

— Гдэ тут лодчик, которого сбилы?

Корюн толкнул локтем Алексеева:

— Знакомься, это мой дядя — староста управы.

— Ну вот что, — сказал Староста. — Чего тут сидэт, ай да ко мне.

Алексеев уперся:

— Нет, я не пойду, я тут пересижу...

— Э-э-э, — рассердился староста. — Так нэ подот! Чи-во боишься? Если б ми хотел тебя предать — давно бы ; это сдэлал, а? Аида! ; Слова его звучали убедительно, и Алексеев пошел.

Анатолия ждали. В просторной горнице уже стоял чаи с горячей водой и корыто. Такое внимание тронуло ? Алексеева, и он окончательно успокоился. Искупался с наслаждением, промыл израненные ноги, а когда оделся и вышел в зал, там на столе дымилась лапша с курицей. Хозяева не досаждали, оставив его одного. Лишь только когда он поел, в комнату, вежливо здороваясь с порога, А вошли человек двенадцать мужчин, все пожилого возраста. Уселись тихо вокруг стола, все армяне, все с морщинистыми лицами и грубыми руками хлеборобов.

Староста, положив свои большие узловатые руки на стол, сказал Алексееву:

— Пажалста, сынок, расскажи, как дэла на фронте. Немцы тут всякый белиберда говорят. Говорят, что они под Москва стоят.

Алексеев усмехнулся:

— Под Москвой? Как бы не так! А про Курскую битву слыхали? Не-ет? Ого! Тогда слушайте.

И рассказал он про черную силу, что собиралась для операции «Цитадель». Почти миллион солдат на узком участке фронта под Понырями. На километр фронта — более сорока танков и самоходок, до восьмидесяти орудий и минометов; а в воздухе около тысячи самолетов. Сила неодолимая! И Анатолий видел, какое впечатление производят его слова, как тускнеют в печали глаза и сами собой никнут плечи. Тяжко слышать о таких вещах!

Но вот Анатолий начал описывать разгром фашистских войск под Курском. Слушатели ошеломлены, они не верят, не верят. Сломить такую силу?! Нет, это невозможно! •

В свою очередь, был удивлен Алексеев.

— А вы что — не слышали про это?

Нет, они не слышали. Война была где-то далеко, и сюда доходили только рассказы о ней, да и то от фашистов.

— Тогда вот что я скажу вам, — с ноткой обиды в голосе оказал Анатолий. — Нашила днях завладели Таманским полуостровом, и сейчас войска Толбухина подходят к Перекопу. Вот! А вы говорите: «Под Москвой»!..

Славные ребята

Отбомбившись и перейдя линию фронта, мы снизились и пошли у самой земли. И тут к нам привязался истребитель. Его заметил Алпетян.

— Товарищ командир! Справа, сзади, чуть выше, нашим курсом идет какой-то самолет!

Оборачиваюсь, смотрю: вроде что-то маячит.

— Может, наш, — говорю. — Я отверну чуть-чуть, а ты посмотри на его поведение. Отвернул.

— Идет, товарищ командир. За нами!

— Гм! Отверну еще.

— Опять идет!.. Двухкилевой.

— Ага! Так. «Мессершмитт», наверное, «Ме-110». У него ведь сзади пулемет! Приготовиться! Подойдет поближе — бей! — А сам прижал машину к земле. И вовремя! Он опередил! Огненные точечки прочертили ночь и веером прошли над нами.

— А-а-а! — закричал Алпетян и затукал из своего крупнокалиберного: тук-тук! тук-тук!..

И сразу стало суматошно. Задрожал самолет, в кабину потянуло гарью, и огненные блики засверкали в ночи.

Р-р-р-рах! Р-р-р-рах! Р-р-р-рах! — это Алпетян дал три короткие очереди из скорострельного ШКАСа.

И все стихло. И снова темь, будто никто и не стрелял. Только гарь пороховая висела в кабине.

— Ну как, Алпетян?

— Смылся, товарищ командир! Ему неудобно стрелять из носовых: мы низко шли.

— Ладно, смотри за воздухом.

— Смотрю, товарищ командир!

Ночью бреющим идти опасно: кто знает, какая тут местность! А вдруг вышка какая или деревья! Врежешься еще. Набрал высоту метров сто. И опять Алпетян:

— Товарищ командир! Вижу самолет. Идет за нами, низом!

Вот гад, привязался! Прижимаюсь к земле, вглядываюсь в темноту: что-то мелькает рядом...

— Ну, где он, Алпетян?

— Идет нашим курсом. Догоняет! Выше и левей...

— Гм! Догоняет. Конечно, скорость у него больше, чем у нас, но... потерял он наш самолет или хитрит? Может, хочет открыть огонь из турельного пулемета? Вряд ли. Какой смысл? Уж если бить, так носовыми: у него там целый арсенал — две пушки и четыре пулемета. Что-то тут не так. Скорее всего, он нас не видит!..

Соображаю: подпустить поближе и снизу, в упор, кинжальным огнем!.. Алпетян словно мысли мои читал:

— Товарищ командир! Давайте подпустим его, и я сделаю ему харакири!

— Харакири? Давай!

Чуть-чуть ухожу от земли, смотрю назад. Мне виден силуэт, но не ясно. Подвожу машину ближе. Ага, теперь вижу — двухкилевой! Значит, все тот же!..

— Как у тебя, Алпетян?

— Я готов, товарищ командир! Пусть подойдет поближе...

Я весь в напряжении. Сейчас разразится огонь, и все будет кончено... Неотрывно смотрю назад. Силуэт ближе. Мне видно пламя выхлопа из-под брюха самолета. Из-под брюха?!. Почему ;из-под брюха? У «мессера» пламя с боков!..

У меня екнуло сердце: «Это не «мессер», а «БИ-25»! Это наш самолет!..»

В тот же миг Алпетян:

— Товарищ командир!..

— Отставить! — кричу я. — Не стрелять! Это «БИ-25»!

— Вот и я хотел сказать... — Алпетян сконфужен не меньше меня. — И откуда его черти поднесли?! Уф-ф!.. Было бы «харакири»!..

Краснюков добродушно смеется:

— Бывает! — и дает новый курс.

Лечу совершенно разбитый. На душе гадко. Подумать только — чуть своих не сбили!

Прилетел уставший, с тяжелым настроением. Техник, как бы между прочим, что-то сказал о «девятке». Будто бы Красавцев взлетел только после третьей попытки, и то кое-как.

Я отмахнулся с досадой: «Значит, летчик такой! Надо проверить».

И вот, проснувшись, вспомнил. Опять неприятность! Если летчик слабый, то никогда тебе не будет спокойно. Оделся, пригласил Краснюкова, и мы вместе пошли в общежитие к офицерам.

Общежитие в помещении бывшего клуба. Большой зал, стоят рядами койки. Чисто, хорошо. Дежурный, увидев меня, крикнул «смирно!» и доложил по форме.

У меня был разговор к летчикам, у Краснюкова к штурманам. Разделились на две группы, уселись на койках в разных углах зала.

— Ну как, товарищи, самочувствие хорошее?

— Хорошее, товарищ командир!

— У всех?

Мнутся, переглядываются. Вопрос поставлен «с подтекстом». Отвечают вразнобой и не очень-то уверенно:

— У все-е-ех...

— Ну ладно, тогда поговорим. Командиры звеньев, ваши замечания о прошедшей ночи?

Замечания были, но мелкие. Такой-то припоздал с выруливанием по вине стрелка, такой-то, садясь, забыл включить аэронавигационные огни, за что получил замечание от руководителя полетами. Материальная часть у всех работала исправно, а это в боевом деле — самое главное. И у меня уже отложилось в душе чувство благодарности к техникам, к инженеру эскадрильи. Славные ребята! Молодцы.

Докладывает командир третьего звена лейтенант Ядыкин, плотный ширококостный сибиряк с круглым добродушным лицом. У него в звене неприятность: летчик Красавцев дважды прекращал взлет — упускал направление, и взлетел лишь на третий рае. О причине молчит. Известна она ему или не известна?

Смотрю испытующе:

— Причина?

И сразу вижу — Ядыкин врать не умеет. Опустил глаза, покраснел, сказал тихо:

— Н-не зна-а-ю... Мне досадно.

— Ладно, садитесь.

Ищу глазами виновника. Сидит смущенный, недоуменно пожимает плечами.

— Красавцев, что у вас, объясните. Поднимается, разводит руками.

— Не пойму, товарищ командир, что с ней случилось!..

По рядам смешок. Кто-то тихо бросил реплику:

— Почему с ней? С тобой! Красавцев живо обернулся.

— Нет, Гроховский, с ней!

Ого! Это уже интересно: если человек так уверен, где же тогда искать причину? Самолет не лошадь и настроений менять не может.

— Так, хорошо, Красавцев, значит, вы считаете, что дело в машине? Но ведь вы же на ней три дня тому назад тренировались?!

Красавцев смотрит мне прямо в глаза:

— Вот в том-то и дело, товарищ командир, тренировался! И привык к ней: машина как машина. А вчера — словно подменили!..

Ребята улыбаются. На щеках у Красавцева вспыхнул румянец. Он снова пожал плечами:

— Конечно, товарищ командир, звучит смешно, но

это так: самолет почему-то стал другим. И не только на взлете — и в воздухе. Неустойчивый какой-то, тяжелый. И у меня появилась догадка. И вот уже знакомое мне чувство гнева подкатилось к пруди.

— Ладно, Красавцев, садитесь, я облетаю машину.

Я весь на взводе. Логически я уже знаю причину. Нужно подтверждение. Но эта волокита принесет много неприятностей. А иначе поступить не могу! Это неизбежно, потому что... потому что...

Я внутренне взрываюсь. Ч-черт побери вес эти «потому что»! Почему человек, отстаивая правое дело, должен извиняться перед обстоятельствами, перед самим собой? К черту! На аэродром!..

Ко мне подходит Ермашкевич.

— Товарищ командир, разрешите?

— Да, что у вас?

— Боевое расписание.

Беру листок. Ермашкевич подсовывает мне планшетку. Листок уже расписан. Тринадцать самолетов. Летчикам опытным — по десять соток, двум молодым — по восемь. Мне тоже десять.

— Та-а-ак, значит я уже опытный?

Беру у адъютанта карандаш, и в этот миг краем глаза замечаю движение. Я его ждал! Я ждал его, этого жеста! Поднимаю голову: так и есть — это Алексеев. Встает, смущенно одергивает сбившуюся гимнастерку.

— Товарищ командир, разрешите обратиться?

— Да, пожалуйста.

— Вот вы вчера взяли тысячу пятьсот, разрешите и мне взять столько же!

Смотрю на него с восхищением. Эти слова я ожидал услышать именно от Алексеева, от первого! И я не обманулся. Будут, конечно, и другие: вот сейчас поднимется Ядыкин, Шашлов, Гроховский, но Алексеев все-таки первый!

Делаю вид, что раздумываю. Пусть доверие командира — взять повышенную нагрузку — будет звучать как поощрение, как оценка, качеств летчика.

— Тысячу пятьсот, говорите? Гм! Хорошо, Алексеев, вам можно. Но учтите — горючего будет соответственно меньше.

Глаза у Алексеева сияют:

— Мы знаем, товарищ командир!

«Мы»?! Это слово звучит для меня как награда, как

высокое доверие. Доверие коллектива. Вот они, мои новые друзья, мои славные ребята!

Поднимается Ядыкин, встают Шашлов и Гроховский, другие летчики.

— Товарищ командир, и нам тоже... Подавляю в себе желание согласиться. Но нет — рано.

— Товарищи, спасибо за доверие, за порыв, но сегодня эту загрузку повезут только" командиры звеньев. Всем остальным могу пока проставить тысячу триста, а двум молодым по тысяче. Согласны?

Все согласны, все довольны.

Вношу поправку в боевой листок: летчикам по 1300, командирам звеньев по 1500, а себе две тонны. А вот Красавцеву что? Что Красавцеву? А Красавцеву — ничего! В любом случае он сегодня !не полетит. Если неисправна машина, какой же тогда разговор? А если исправна, значит, слабо натренирован летчик, и с ним надо еще повозиться. Но нет, тут дело не в летчике, уж в этом-то я уверен. Делаю прочерк против экипажа Красавцева. Ермашкевич смотрит мне через плечо.

Говорю ему:

— Красавцев сегодня не полетит. Причину сообщу по телефону с аэродрома.

Адъютант прикусил губу, посмотрел на меня многозначительно и тихо, почти шепотом, сказал:

— Товарищ командир, вы, наверное, не знаете, полк борется за стопроцентный выход материальной части. Командир полка...

Тихо, тоже шепотом перебиваю его:

— Товарищ Ермашкевич, я назначен сюда командиром эскадрильи, значит, я вправе решать самостоятельно свои вопросы. И еще, потрудитесь сделать так, чтобы листок боевого расписания заполнял я сам. А сейчас раздобудьте машину, мой экипаж едет на аэродром. Все, можете идти.

Как ни тихо происходил этот диалог, но его кое-кто услышал. Это было видно, например, по Алексееву. Конечно, на своих ребят теперь я могу положиться, но в стычке с командиром мне от этого не легче. Субординация!

«Девятка» была уже готова, и без лишних разговоров мы заняли свои места.

Запускаю моторы. Прогреваю, выруливаю. Дежурный по полетам майор Вуткевич дает мне старт. Я весь наготове: обороты моторам, но не полностью — машина нехотя трогается с места. Бежит, бежит, набирая скорость, и вдруг, словно споткнулась — рывок влево! Энергично додаю обороты левому мотору и держу наготове правый. Ага — выправилась! Добавляю обороты правому, но машина, словно норовистый конь, уже мотает носом. Куда поведет? Вправо? Чуть-чуть убираю обороты левому мотору и, скрепя сердце, даю форсаж правому.

Взлетел, но все-таки не туда, куда надо. Мне стыдно (что подумает Буткевич) и в то же время чувствую какое-то облегчение. Все-таки Красавцев летчик что надо! Взлететь на таком утюге ночью, когда впереди не видно ни зги!

Убираю шасси. Машина вибрирует. Трясется приборная доска. Чертовски неприятная штука! Ощущение такое, будто сидишь в кресле дантиста, и он неумело сверлит тебе зубы.

Набираем высоту. Еле-еле. Машина кренит влево. Штурвал вывернут вправо почти до отказа. Представляю, как Красавцев на таком утюге заходил на посадку. Ведь он мог бы запросто перевернуться на крыло!

Краснюков сидит в своем кресле и нет-нет да обернется ко мне.

— Что случилось, командир?

— А вот, посмотри на штурвал! — Краснюков оборачивается. — Видишь, как вывернулся? Это так его нужно держать в горизонтальном полете! — И смеюсь, глядя в растерянное лицо штурмана: — Отпустить?

— Не надо! — поспешно отвечает Краснюков. — У нас же мала высота!

Бланк строгой отчетности

Когда Анатолия разбудили, было еще совсем темно.

— Анатолий, вставай, ехать надо, — оказал Корюн, зажигая лампу.

— Куда? — спросил Алексеев, с трудом просыпаясь.

— Ехать надо, — повторил Корюн. — Тебе нельзя здесь оставаться: комендатура рядом. Я отвезу тебя за Джанкой, к своей маме. А это вот — на, почитай, свеженькое. — И протянул листок коричневой бумаги.

Алексеев поднялся. Поморщившись от боли, опустил избитые ноги на половик и, придвинувшись к лампе, прочитал свежеотпечатанный текст.

— Ого!

Фашистское командование обещало за поимку каждого члена экипажа со сбитого самолета тридцать тысяч немецких рейхсмарок, лошадь и три десятины земли. Соответственно: за укрывательство — расстрел...

— Здорово! — Анатолий криво улыбнулся. — Совпадение какое — тридцать!

— Да, — согласился Корюн. — Как у Иуды: тридцать сребренников! — И поторопил: — Ладно, ты не Христос, я не Иуда, одевайся поскорей, выедем, пока темно.

Анатолий оделся. Корюн критически его осмотрел:

— Нормально. Будешь моим ездовым. Я бригадир, ты мой рабочий. Понял? В случае проверки молчи. Сделай безразличный вид и молчи. Я буду разговаривать. Пошли!

На дворе, в темноте, пофыркивая, стояли две лошади, запряженные в телегу. Анатолий забрался на козлы и, подождав, пока усядется Корюн, неумело тронул вожжами:

— Но-о-о! Поехали!

Ехать надо было километров за семьдесят через Джанкой, и у Алексеева болезненно сжималось сердце: мало ли что может случиться в дороге? Днем же ведь. Нарвешься на кого...

Беспокоила листовка (могут польститься) и в то же время — радовала. Значит, его боевые друзья живы и где-то скрываются. И люди, находясь в глубоком тылу, лишенные сведений о фронтовых делах, верят в победу. Верят!

Село еще спало. В предутренней тишине громко стучали колеса. Разбуженные петухи, словно спохватившись, закукарекали разом во всех дворах, и им в ответ принялись помыкивать коровы. Алексеев настороженно поглядывал по сторонам, за что получил замечание от Корюна.

— Не так сидишь, — сказал он. — Не в самолете! Ты ездовой, начальство везешь. Согни спину, ссутулься и смотри под ноги лошадям. До всего остального тебе дела нет. Ты ко всему привык. Немцев видел и перевидел. Понял?

— Понял! — рассмеялся Алексеев. — Ишь ты — заважничал. Начальство. — Однако сделал, как тот велел. Но это было трудно.

Село проехали. Показались развалины сарая, в котором он вчера прятался. Почему-то вспомнил сон перед полетом. Что-то ждет его впереди!..

Кони без понукания охотно бежали рысью по степной дороге, и легкий ветерок, завивая пыль, поднимал ее тонкой пеленой в светлеющее небо, чуть порозовевшее впереди. Там, за полтораста километров отсюда — линия фронта, и туда он должен дойти. Должен, и все тут! Это была самая жгучая цель его жизни.

Солнце уже показалось над горизонтом, когда они почти миновали второе село, то самое, где Алексеев был подобран братьями Овагимянами. Повернувшись на облучке, он разыскал глазами дом, куда хотел тогда постучаться. Дом выглядел весело: в настежь распахнутые окна пузырями выдувались гардины. За высоким забором каменной кладки осенней листвой пламенели деревья. Интересно, что его напугало тогда? Почему не постучал? И словно бы в ответ, чья-то рука отодвинула тюль. Алексеев чуть с козел не упал: у окна, подтянутый и стройный, с накинутым на плечи френчем стоял немецкий офицер!

— Не смотри! — сердито зашипел Корюн. — Отвернись! — И, сдернув с головы кепку, раскланялся с господином офицером. Лишь когда проехали, Корюн, вытирая платком круглое вспотевшее лицо, сказал с облегчением:

— Фу, пронесло! Как увидел его — душа в пятки ушла. Гестаповец!

Скоро начало припекать. Появились мухи, назойливые, злые. Кони, фыркая, мотали головами, били себя хвостом по лоснящимся бокам. Остро пахло конским потом.

На дороге стало оживленно. Ехали арбы, проносились машины с немецкими солдатами и техникой, шныряли патрули на мотоциклах. Их раз пять останавливали. Грозный окрик, небрежный требовательный жест. Овагимян лез в карман за документами, а у Алексеева уходила душа в пятки. Он сжимался, отвешивал нижнюю губу и, сделав дурные глаза, старательно смотрел коням под копыта. Немцы брезгливо морщились, а Корюн, оживленно тараторя по-немецки, кивал головой на Анатолия и крутил пальцем у виска: «Не все дома!» Немцы смеялись и спрашивали, не слышал ли он что про летчиков со сбитого бомбардировщика? Нет, про летчиков он не слышал, но листовку читал. Ох как он хотел бы услужить великой Германии и получить за это щедрое вознаграждение!

Возле самого города, у полосатого шлагбаума, худой горбоносый немец с автоматом на шее, кивнув Корюну как старому знакомому, подошел к телеге, сунул руку под сено, пощупал, нет ли чего, что-то сказал по-немецки. Корюн с достоинством ему ответил и полез в карман за портсигаром. Щелкнул крышкой. У немца дернулся кадык на длинной тощей шее, тонкие губы сложились в колечко: «Яволь! Яволь!» — загребастые пальцы вычистили содержимое.

Корюн сладко улыбнулся и, к ужасу Анатолия, сказал по-русски:

— Давай, давай, может, подавишься! Солдат осклабился в довольной улыбке, обнажив гнилые зубы.

— Яволь, яволь! — И махнул рукой, чтобы пропустили.

Алексеев, сжавшись, с замиранием сердца смотрел, как поднимается шлагбаум. Сверлила мысль: «Знал бы этот солдат, кто сидит перед ним на облучке!»

Вокзал был оцеплен, и им пришлось объезжать его стороной. Навстречу одна за другой шло с десяток машин, крытых брезентом. Алексеев сидел, понурившись, с безразличным видом дергая вожжами. Ему не было видно, какой груз везут в машинах, но было попятно и так вчерашнюю ночь фашисты запомнят надолго. Надеясь на отдаленность от фронта, они допустили одновременное скопление эшелонов с техникой, с боеприпасами, с живой силой, и вот — поплатились за это.

К месту добрались под вечер. Мать встретила сына и гостя радушно. Сердцем поняла, что плохого человека сын в дом не приведет. Она ласково смотрела на гостя, и от ее теплого взгляда растаяли в душе Алексеева последние льдинки сомнения: Корюн хороший человек, честный и бесстрашный. Ведь попадись он при проверке — участь его была бы решена: за укрывательство расстрел.

Овагимян вылез из-за стола:

— Пойду проведаю племянницу. — И ушел.

Анатолий знал планы Корюна. Через племянницу он надеялся добыть необходимые документы, с которыми Алексеев мог бы свободно передвигаться по немецкому тылу. Есть такие документы! Корюн их видел: стандартный бланк, напечатанный по-немецки, пропуск для фамилии, имени и отчества, пода рождения. Такой-то, такого-то года рождения, преданный делу великой Германии, эвакуируется через такие-то и такте-то пункты, к месту своей родимы, туда-то, что подписью и печатью удостоверяется. Хороший документ, настоящий! С ним не страшны никакие проварки. Но добыть такой документ трудно: бланк строгой отчетности. Однако чем черт не шутит, надо попытаться.

Сидит Алексеев, ждет. Шутка ли сказать, от какой-то бумажки зависит сейчас вся его жизнь! Полк звал. Душа рвалась к нему с неслыханной силой. Алексеев и сам удивился — откуда такая сила? Корюн говорил ему: «Останься! Я свяжу тебя с партизанами, будешь и тут воевать со славу Родины». Куда там! И слышать не хотел. Это было превыше всего — тяга в полк, в родную стихию. Слух, галлюцинируя, улавливал рокот моторов, всплески разрывав зенитных снарядов. В глазах метались лучи прожекторов, и сердце учащенно билось от сознания исполненного долга.

Чуть потрескивая, горела керосиновая лампа. Оранжевый плоский язычок, вытягиваясь по бокам, лизал отекло тонкими нитями кстати. Алексеев убавил огонь, облокотился на стол и, подперев подбородок ладонями, окунулся в чуткую дремоту. Сытость и уют не создали в нем благодушного настроения, он чувствовал себя, как на вокзале, полностью готовым к тягости пути. В полудремоте вставали перед ним образы его товарищей: штурмана Артемова, радиста Ломовского, воздушного стрелка Вайнера. Что с ними? Где-то они сейчас? Прислушавшись к себе, Анатолий не ощутил беспокойства за штурмана и за радиста, что-то в подсознании говорило ему, что они живы и находятся в безопасности, а вот Вайнер... Если убит — куда ни шло, а если ранен...

Скрипнула дверь, дрогнул язычок лампы. Алексеев поднял голову. В комнату шагнул Корюн. От улыбался. Его прямо-таки распирало от радости. Подошел, обдал запахом только что выкуренной папиросы и энергичным жестом положил на стол перед Анатолием документ с фашистской эмблемой, с немецким типографским шрифтом и впечатанным на машинке немецким текстом. Черная круглая печать со свастикой убедительно красовалась на толстом белом листке бумаги. Лишь пустовало место для подписи: коменданта и старосты сельской управы.

Алексеев разочарованно поджал губы.

— Что, тебе не нравится?! — всполошился Корюн. — А-а-а, подписей нет! Это мы сейчас.

Пошел в угол комнаты, где стоял небольшой столик, заваленный ученическими тетрадями, взял красный карандаш, ручку, чернильницу «непроливашку» и, вернувшись, размашисто по-немецки красным карандашом подписался за коменданта, потом коряво, чернилами, за старосту.

— Вот и все! Но ты не бойся, — добавил он. — Документ отличный. Немецкий текст, машинка, печать настоящая. А подпись — ерунда!

Алексеев пожал плечами: «Ладно, какой-никакой, а все же — документ!» — и принялся разбирать текст, впечатанный на машинке. Та-ак, возраст уменьшен на два года. Теперь ему девятнадцать лет. Он предан великой Германии, добросовестно служит ей и, являясь уроженцем станицы Крымской на Кубани, эвакуируется через Анапу, Керчь, Джанкой в Новоалексеевку, под Мелитополем.

Прочитай, Алексеев аккуратно свернул документ и уже хотел положить его в карман френча, но Корюн со словами «Подожди-ка» взял листок, бросил его на пол и принялся топтать подошвами ботинок.

У Анатолия даже дух захватило, и сердце зашлось от недобрых подозрений: «Да что же это он вытворяет такое?!»

Корюн поднял листок:

— Ну вот, теперь у него нормальный вид. Понимаешь?

— Понимаю, — сказал Алексеев и покраснел за свои подозрения. Путь далекий, а липа новенькая, неистрепанная, соображать бы, надо самому.

— Ладно, — сказал Алексеев и поднялся из-за стола. — Что будем делать дальше?

— Спать, — сказал Корюн. — Под утро я тебя разбужу. Пойдешь пешком до Сиваша, а там поездом переедешь. Бумага есть. — Он тронул рукой плечо Алексеева. — А может, все-таки останешься, а?

— Нет, что ты. Корюн, не могу! Сил моих нет. Сердце в полк просится.

Дальше