Содержание
«Военная Литература»
Мемуары
Боевому другу Алексею Ивановичу Щербакову,
бывшему командиру 3-го гвардейского полка авиации дальнего действия, —
человеку, чья доброта и мудрость являли нам пример истинного патриотизма,
любви к жизни и делу, которому мы служили в суровые годы войны, — чувством сердечной благодарности.
АВТОР

Три смерти

Война идет уже восьмой месяц, а я сижу в тылу. В Ташкенте. Летаю. Вожу грузы, почту, пассажиров. Все как и в мирное время. Очень неприятно и стыдно перед теми, кто уже там — на фронте.

Многих здесь война как будто бы и не касается. Она далеко. И к тому же скоро кончится. У нас пушки, ворошиловские залпы и все такое, а фашисты вон, как пишут в газетах, уже танки закапывают в землю: горючего не хватает.

Так успокаивали себя люди, сидя вечерком за чашкой чая или гуляя по ярко освещенным улицам города, мимо витрин и магазинов с одеревеневшими манекенами, мимо дверей ресторанов, из которых то и дело выплескивались на булыжную мостовую грохот джазовой музыки и куплеты, привезенные из Львова:

Сосиски с капустой
Я очень люблю —
Ждем вас во Львове!..

Глупая песня!

Вчера я узнал печальную весть: погиб мой славный друг, наш общий любимец Саша Чинов. С первых же дней войны он попросился на фронт. Его не пускали. Он настоял. И вот летел на «ПО-2», подбили, взяли в плен. Пытали. Умер Саша героем. Давно ли вместе ходили на рыбалку, ночевали в отдаленных портах и соревновались, кто больше сделает рейсов, перевезет пассажиров и грузов.

Война обнажила людей, и каждый предстал перед взором не только другого, но и перед самим собой таким, каков он есть на самом деле, а не таким, каким казался прежде. Ну, кто, например, мог подумать: Саша Чинов, тихий, незаметный парень, и, пожалуйста, оказался героем! Да еще каким! Из уст в уста передавалась о нем молва. Наши" отбили, освободили пленных, на чьих глазах пытали героя, захватили карателей, но Саша был уже мертв. Немцы жгли его на огне, пытаясь узнать, где штаб армии, а он умер, ничего не сказав.

Или вот летчик Грызлов. На вид солидный, мужественный, с квадратным «волевым» подбородком, командир тяжелого четырехмоторного корабля. А как он вел себя, когда его посылали обслуживать фронт? Даже вспомнить стыдно: в Москве, в штабе дивизии, чуть не валялся в ногах у начальства. Плакал. Просил. Умолял: «Пошлите на тыловую работу! У меня же дети, жена!»

Фронт изгибался, трещал по всем швам, солдаты захлебывались в крови, отражая удары врага. Не хватало снарядов, патронов, винтовок.

И уставший до смерти командир авиационной дивизии, с небритыми, впавшими щеками, потерявший разом семью, сон и покой, сказал, брезгливо вглядываясь в квадратный «волевой» подбородок:

— Вы будете возить оружие к передовой. В случае неповиновения — под трибунал. Идите.

В громадном и неуклюжем транспортном самолете «Г-2» летчики сидят открыто, как в лодке. Поэтому все, что делается на земле, с высоты трехсот метров видно хорошо. Подлетая к полевому аэродрому, сооруженному наспех возле передовой, увидел Грызлов полыхания взрывов, столбы дыма, а в воздухе, почти у самой земли, воздушную карусель. Пять фашистских истребителей гоняли «ишачка».

С земли уже махали Грызлову: давай, давай! Садись скорее! Снаряды на исходе, нужны патроны для пулеметов!

Не сел Грызлов. Стал разворачиваться, хотел уйти. Но один из «мессершмиттов» оторвался от строя, спикировал и скрылся где-то за хвостом, явно заходя в атаку. Тогда вне себя от ужаса Грызлов убрал обороты моторов и пошел на посадку куда глаза глядят. Трахнул колесами по деревенской уборной, сшиб, разнес в щепки древнюю бревенчатую хатенку, свалил амбар и запахал тяжелыми шасси картофельное поле... В конце пробега самолет завалился в болотистую балочку и, ткнувшись носом в обрыв, замер, нелепо подняв в дымное небо громадный алюминиевый хвост.

Кругом трещало, грохало и вставала столбами земля вперемешку с соломой. Не успел Грызлов выбраться из кабины, как перед ним, словно из-под земли, — лейтенант с двумя кубарями в петличках. В темной от пота гимнастерке, с измазанными глиной локтями и коленками. Щеки ввалились, глаза, словно блюдечки, большие, круглые, сумасшедшие.

— Ага, летчики?! Сколько вас? Берите оружие. Надо выбивать фашистов вон там, возле балки. За мной... Уррра-а-а!..

Второй пилот, бортмеханик, радист кинулись вслед. В комбинезонах, в шлемах, с винтовками наперевес.

Откуда-то из-за плетней выбежали бойцы: не люди — тени! Черные от бессонницы и копоти. Рты разинуты, а крика не слыхать. Пробежали жидкой цепью, и вместе с ними откатился огненный вал, и уже бухало где-то за балкой.

Огляделся Грызлов — никого. Один. Экипаж ушел выбивать фашистов. Ну и ладно. Бросил в кусты винтовку, поправил шлем, очки, поддернул ремешок планшетки и пошел, держа направление на восток.

Сначала шел так, без всякой мысли, с единственной целью — добраться до своего аэродрома. Его почти не останавливали. Ясно же — сбитый летчик идет к своим, знакомая картина.

Его подвозили, угощали куревом, кормили. Грызлов не торопился. В грохоте пушек, прыгающих навстречу по ухабам, в ржании коней, в шуме обозов, в дробном топоте солдатских ног, в нахальном реве фашистских самолетов залетающих в глубокие тылы, затерялась бесследно человеческая песчинка по фамилии Грызлов.

И лишь на пятый день, когда случайно наткнулся на аэродром с транспортными самолетами Аэрофлота, в голову пришла спасительная мысль — плюнуть на все и рвануть на попутном самолете домой. Его уж, наверное, и с довольствия списали. Кому придет в голову искать «погибшего» Грызлова в Средней Азии?! А там он скажет, что отправили домой.

Знал, что это дезертирство и что расплачиваться за это придется жестоко, но уже ничего не мог поделать с собой. Непреодолимая, властная сила захватила его целиком. Домой! Домой! Прочь отсюда, от этого ужаса! Жить. Любой ценой, но только жить!

Нашел знакомого летчика.

— Направляюсь домой. Отпустили. Возьмешь?

— Садись. Жалко, что ли.

И Грызлов оказался дома. Снова надел на себя личину солидности. Авторитетный летчик, командир тяжелого корабля. Такие на полу не валяются. Ему поверили. Дали экипаж, самолет, и стал он летать над песками- пустынь. Грузы, пассажиры. Все как и в мирное время.

И все и не все. Не знали же о нем ничего окружающие, а только относиться стали с какой-то подозрительностью. Он и раньше-то не отличался сердечностью, а сейчас и подавно. Стал замкнутым, злым. А меня ненавидел. Встретит, передернет плечами, будто ему промеж лопаток льдинку опустили, и пройдет, молча поджимая губы. Не мог он мне простить двух историй.

Одна короткая.

Прилетел он как-то в промежуточный аэропорт, явно не в духе, вошел в занятый мной и еще одним молодым летчиком номер и сказал, не обращаясь прямо ни к кому из нас:

— Здесь буду я.

Молодой летчик вскочил, удивленно вытаращил глаза и машинально потянулся за своим планшетом, висящим на спинке кровати.

— Сережа, не волнуйся, — сказал я. — Дядя шутит. Здесь будем мы. Ведь нас двое.

Сережа понял, ухмыльнулся и демонстративно развалился на койке. Грызлов с сердцем хлопнул дверью.

Вторая история длиннее и требует предисловий.

Не скажу, чтобы меня не страшила война. Я боялся, да еще как! Но, расспрашивая ребят, побывавших «там», слушая их рассказы, старался сделать безразличное лицо. И, наверное, мне это удавалось, потому что постепенно обо мне сложилось мнение: каменный человек, ничем его не проймешь!

Ну, каменный так каменный. Вот и хорошо: с каменного меньше спросу. И я по возможности всегда старался показать свою «каменность».

Спиртного не употреблял совсем. Не увлекался. Некогда было. Я до самозабвения любил полеты. Старался овладеть этим искусством в совершенстве. Красиво взлететь, красиво, с точного расчета сесть. Старался вести самолет так, чтобы пассажиров не укачивало. И всегда,

когда можно было, тренировался в слепом полете. Останавливаясь на ночевку в каком-нибудь промежуточном аэропорту, я еще продолжал оставаться во власти полета, обдумывая каждую его деталь и мысленно вводя поправки: завтра сделаю вот так.

И вот как-то прилетел я в один порт. Линейка установлена четырехмоторными «Г-2». Значит с местами плохо.

Вхожу в гостиницу, а там уже дым коромыслом: собралась компания. На столе, возле алюминиевого авиационного поршня, доверху набитого окурками, две-три поллитровки, куски хлеба, бумажка с солью, очищенные луковки. Не иначе как справляют чьи-то именины!

— А-а-а, каменный прибыл! — встречает меня уже слегка охмелевший Грызлов. — Садись.

Мне очистили место. И уже булькает водка, наполняя стакан. Я знаю, ребята обижаются, что я не пью с ними, и сейчас, пока Грызлов наливает, все косо посматривают на меня. Чувствую, если откажусь, — обижу смертельно. Подавляя тошноту, говорю спокойно:

— Ребята, вы знаете, я не пью...

— Как же, знаем, — говорит Грызлов, ставя бутылку на стол. — Хочешь хорошеньким быть.

— Нет, не поэтому. Просто не пью. Но с вами за компанию выпью.

— Спасибо, уважил. — Грызлов пододвинул стакан. — Пей!

Меня уже мутит, но я не подаю вида.

— Это моя доля? — интересуюсь, принимая прозрачное пойло.

— Нет. Будет еще.

— Гм!..

Вторую дозу я не выдержу. Меня вывернет наизнанку. А этого-то я как раз и не должен допустить. Иначе тогда мне не будет прохода. В порядке забавы меня будут потчевать водкой при каждом удобном и неудобном случае.

В комнате тишина. Все смотрят на меня не очень-то добрыми глазами. Кое-кто даже приподнялся с места, глядя на мою руку, держащую стакан.

Я заставил себя улыбнуться.

— Знаете, — сказал я как можно беспечней, — мне надо сходить в город. — В комнате общее движение. —

Если можно, налейте мне всю мою долю сразу. Выпью и уйду.

Грызлов, недобро усмехнувшись, поднялся, подошел к бачку и снял висевшую на кране алюминиевую кружку.

— На.

Я взял кружку, вылил в нее содержимое стакана. Тошноты как не бывало. Вместо нее — злость. Ладно, посмотрим, кто кого! Поставил кружку на стол.

— Лей!

Явно ощущая вызов, Грызлов с сердцем выплеснул в кружку остаток водки. Кто-то неодобрительно произнес:

— Ну нельзя же так... Ты что? Пол-литра же!

Конечно, он переборщил, но тем хуже для него! Я поднес кружку к губам, улыбнулся, окинул всех взглядом.

— За ваше здоровье, ребята!

Пил медленно, не торопясь, словно воду. Выпил. Не морщась, поставил кружку на стол, ленивым движением отщипнул кусочек хлеба, пожевал, сказал «спасибо» и, провожаемый изумленными взорами, вышел...

А три дня спустя взлетал Грызлов с аэродрома, расположенного рядом с полноводной Амударьей. Солнце еще не взошло. Лишь восток был окрашен мутной розовой дымкой. И туда, на зорю, взял разбег самолет. Пробежал, вздымая за собой песчаные вихри, оторвался и, неся свои могучие шасси с бешено вращающимися колесами, поплыл, словно нехотя, низко-низко, над самой землей. Гулко ревели четыре мотора. Мелькнула песчаная дамба, прибрежные кусты. На летчиков пахнуло дыханием реки, могучей и своенравной, с мутной клокочущей водой.

И тут словно бес попутал Грызлова. Будто не он, а кто-то другой отжал штурвал больше, чем надо, и тяжелая громада, зарывшись колесами в воду, разом потеряла скорость. Вздымая к небу каскады брызг, машина рухнула в мутные водовороты...

Так бесславно погиб этот видный собой человек с «волевым» подбородком.

Но Грызлов погиб не один. Пытаясь спасти командира, утонул бортмеханик — Павлик Смородин.

Мы втроем

В тот день начальник управления получил два неприятных сообщения: одно пришло из Москвы в засургученном пакете, уведомлявшее о дезертирстве Грызлова, и другое принесла радиограмма.

Начальник, прочитав, устало опустился в кресло, крепко сжал ладонями виски:

— Ну, Грызлов — это понятно... А Павлик-то при чем?

Я ничего не знал. Я забрался в глубинку и перeбpaсывал на своем четырехместном самолете экспедицию геологов к Аральскому морю.

Я любил этот район. Необъятные разливы реки. Камышовые джунгли. Миллионы разных птиц. Море. Бирюзовое. Смотришь на него с высоты — дух захватывает! Воздух — как хрусталь — прозрачный-прозрачный. Пахнет водорослями. Тихо. Мирно вокруг. Какая там война? Где? Чепуха! Кошмарный сон. Нет никакой войны!

Солнце клонилось к закату, и я уже подумывал, где ночевать: здесь, на острове в Аральском море, или все-таки удрать от комаров в пустыню? Время еще есть долететь до Чимбая.

Пока раздумывал, радист аэропорта принес радиограмму:

«Немедленно. Срочно. Вылетайте в Чарджоу. Вам будет приготовлен старт для ночной посадки». Подпись начальника управления.

Что такое? Лететь ночью по необорудованной трассе? А ноздри уже раздулись, и сердце: тук-тук-тук! Я даже присел на колесо от волнения. Черт возьми, такой полет! Ночь. Горят звезды, а под тобой — жуткая тьма. Жуткая, потому что враждебная. А ну как откажет мотор? Но он не откажет, я знаю!

Радист смотрит на меня с восхищением. Такого еще не бывало. Это очень, очень высокое доверие. Персональное. Семьсот километров! Ночью. Над пустыней. И один. Совсем один!..

Прикидываю в уме, кто из моих друзей, летающих на легких самолетах, находится сейчас на этой трассе? По крайней мере — пять.

Радист сказал, угадав мои мысли:

— В Чарджоу только что сели Кирясов и Куренной. Торчинов, Береза и Фишер тоже, как сообщили, приземлились благополучно. Все. А вызывают только вас...

Мне, конечно, очень лестно, что вызывают именно меня. И я, как и радист, догадывался, почему. Но какая была причина для этого вызова?

Разрешить этот полет могла только Москва. И... даже главное управление ГВФ не взяло бы на себя такой ответственности, не имея на то государственной причины. А таковой я не видел.

Все здесь было непонятным, за исключением одного: начальник управления, взявший на себя такую ответственность, нуждается именно в моей помощи. Разве мог я ему отказать?! Нет. Никогда! Я его обожал, как и все другие летчики и техники. И все мы готовы были для него сделать все от нас возможное.

И я полетел. Ночь окутала меня через полчаса. Будто набросила покрывало со звездами. Внизу подо мной сначала угадывалась извилистая лента Амударьи, но потом и она растворилась. Никакого признака жилья человека и даже никакого признака земли! Хоть бы огонек какой мелькнул. Нет. Черная, мягкая, пыльная мгла. Ощущение такое, будто я повис среди звезд в первозданном пространстве. Но страха нет. Восторг.

Самолет похож на огнедышащего дракона. Впереди, от мотора, из раскаленных докрасна глушителей, вылетают синеватые язычки пламени. Теплый воздух касается моих щек. Самолет живой. Он дышит. Он мой друг. И я, как всадник к своему коню, ощущаю к нему чувство нежности. Я один. Совсем один. Но я привык. Потому что мы — вдвоем.

Через три часа я увидел впереди по курсу зарево. Город. И сразу же исчезло очарование полета. Я уже не межзвездный скиталец. Я — пленник Земли...

Я сел возле светового «Т», выложенного из фонарей «летучая мышь», и подрулил к линейке. Выключил мотор. Все для меня сейчас было странным и непривычным.

Из ярко освещенных окон порта ложились на утоптанную землю длинные полосы света. Бестолково метались ослепленные мотыльки. Таинственно, словно высматривая что-то, высовывался из темноты длинный нос самолета «Г-2».

Подошли двое: инженер и техник. Я вылез из кабины, поздоровался:

— Зачем меня вызывали, не знаете?

— Иди, — как-то глухо сказал инженер. — Он ждет тебя в диспетчерской.

Диспетчерская на втором этаже. Я взбежал по лестнице. В коридоре, возле полуоткрытой двери, молча толпились техники. Услышав мои шаги, они разом повернулись ко мне и, глядя на меня с Каким-то испуганным интересом, молча расступились, давая дорогу.

Я удивленно остановился:

— Ребята, да что. вы так смотрите на меня! Не видели, что ли?

Все потупились. В задних рядах кто-то громко вздохнул:

— Пожалуйста, будь хоть ты человеком!

Я пожал плечами. Ничего не понимаю.

В кабинете было несколько человек. Начальник управления в запыленном плаще сидел боком к столу и, облокотившись о спинку кресла, сосредоточенно смотрел на настольную лампу, возле которой, звеня крыльями о зеленый абажур, билась ночная бабочка.

— Ага, прибыл, — сказал начальник, поднимая на меня уставшие глаза, и жестом руки показал, что докладывать не надо. — Садись.

Я опустился возле него на предусмотрительно подставленный кем-то стул, снял шлем и, положив его на колени, замер в ожидании. Все было так необычно: и этот вызов, и ночной полет, и настороженные взгляды техников, и эта вот предусмотрительность. Что случилось? Почему это вдруг на мне, незаметном летчике одномоторного транспортного самолета, сконцентрировалось сейчас столько внимания? Им что-то от меня надо. И я почувствовал, надо что-то большое, важное и необычное. Что ж, я готов!

— Так вот, — сказал начальник, сжимая в замок пальцы обеих рук. — Сегодня утром... — он сделал паузу, словно подбирая подходящие слова. — Сегодня утром... разбился самолет. Погибли двое...

Я внутренне содрогнулся, но промолчал. Ведь я же «каменный»!

— Грызлов и Павлик Смородин... Я приподнялся со стула:

— Грызлов?! Да ведь только что вот... позавчера...

— Ты пил с ними водку! — чуть улыбнувшись, закончил начальник. — Знаю. И вот теперь их нет.

Я растерянно замолчал. «Пил водку». К чему это он? Начальник тронул меня за колено:

— А про водку не обижайся. Ты правильно ее тогда пил. — Он наклонился ко мне и, заглянув в глаза, закончил, разделяя каждое слово: — Пил потому, что так было надо.

Он подобрал ноги в запыленных ботинках и тяжело поднялся со стула. Я тоже встал, чувствуя, что именно сейчас будет сказано то, ради чего меня вызвали.

— Мне кажется, — сказал начальник, — что ты хорошо знаешь смысл и значение слова «надо». Так вот, — он положил мне руку на плечо, — надо. Я не приказываю тебе, а просто по-человечески прошу. Ты волен отказаться, как отказались другие. — Он покосился на дверь. — Словом, их надо отвезти домой. Немедленно. Сейчас же. Чтобы на рассвете ты был уже там. Понял? Ну, как?

У меня захватило дыхание. Я смотрел на начальника восхищенными глазами. Я любил его в эти минуты больше жизни! Взять на себя такой полет! Шестьсот пятьдесят километров ночью, по необорудованной трассе, да еще в горах!..

Бабочка все еще билась о зеленый абажур. Начальник шагнул к столу, осторожно поймал ее в пригоршню и выпустил в раскрытое окно.

Я встал по стойке «смирно»:

— Разрешите готовиться к вылету? Начальник кивнул:

— Готовься.

Спускаясь по лестнице, я слышал, как впереди меня, словно осенний лист, гонимый ветром, шуршало слово: «Летит! Летит! Летит!»

Я вышел на площадку. По-прежнему метались в электрических лучах ночные бабочки, и любопытный нос самолета «Г-2» так же выглядывал из темноты.

Проехала машина скорой помощи и остановилась возле моего самолета. Я отвернулся. Через несколько минут нас... троих проглотит ночь. Мы будем лететь среди звезд. Я неразговорчив, мои пассажиры тоже. Они будут сидеть позади меня.

Мне было жутко. Но... так надо.

Мы прилетели на рассвете. Город еще спал. Еще горели уличные фонари. Над рекой стелился туман. Аэродром белел от росы. Рейс закончен.

Я снизился на триста метров и сделал глубокий вираж. Словно сирена, тревожно гудел мотор:

— У-у-у-у!..

Левый! Правый! Еще раз левый! Еще раз правый!

Хватит! Вон выбежал дежурный из здания аэропорта.

Я убрал обороты мотору, и разом наступила тишина, непривычная, звонкая. Всю дорогу под звездами, среди снежных горных вершин, мотор рассказывал мне сказки: жизнь — это движение, это рокот прибоя, это шелест листвы, это легкий полет облаков, это песнь, это крик пастуха. И вдруг — тишина!..

Но нет, я слышу, как шипит под крыльями воздух, как свистят расчалки. Это тоже жизнь. Смерть — это... там, за моей спиной. Рядом.

Колеса коснулись земли. Все! Рейс окончен. Бежит дежурный с флажками. Позабыв сигнализировать, он смотрит на самолет испуганными глазами. Я подрулил, выключил мотор и вылез на крыло. Только сейчас почувствовал, как устал. В голове пощелкивало, и ноги — словно ватные.

Спустился на землю, расстегнул шлем, снял его, чтобы освежить голову, и, не оглядываясь, пошел прочь.

Неожиданно, нос к носу, столкнулся с женщиной Этого еще не хватало! Павликова жена...

Я видел только ее глаза, полные ужаса и такой непередаваемой боли, что сердце мое замерло от сострадания. Но я взял себя в руки. Я собрал последние силы, сделал строгое лицо и, загородив дорогу женщине, впившейся взглядом в мой самолет, заорал:

— Что вам здесь надо?!

— Павлик!..

— Нет здесь никакого Павлика! Я привез груз! — Я гневно обернулся к дежурному: — Почему вы разрешаете ходить посторонним по линейке? Проводить немедленно!

Подбежали техники, схватили ее под локти, повели.

— Видите — начальник ругается. Здесь нельзя. Женщина не сопротивлялась.

— Павлик... Павлик... — стонала она.

Это было куда страшнее, чем сам ночной полет.

Дезертирую... на фронт

Два самолета, стоявшие в укромном углу за ангарами, вот уже третью неделю привлекают мое внимание. Каждый раз, проходя мимо них на работу, я останавливаюсь. Что за машины, откуда взялись?

Самолеты мне нравились. Это были совершенно новые, цельнометаллические монопланы с низким расположением крыла. Упрятанный в обтекатель звездообразный мотор. Трехлопастный воздушный винт. Антенна. Убирающиеся в полете шасси. Несмотря на объемистый фюзеляж, самолет выглядит изящно и строго.

Пытаюсь разгадать его назначение. Если в военном варианте, то это, очевидно, разведчик дальнего действия. Если в гражданском, то почтово-грузовой. Хотя при нужде на нем можно было бы возить и пассажиров. Хорошие машины, что и говорить! Но чьи они, кому принадлежат?

На мои расспросы в порту все пожимают плечами. Известно только, что пригнали их военные летчики. Пригнали и поставили. Вот и все.

Военные? Но почему они тогда стоят на гражданском аэродроме? Странно.

Однажды, идя на работу, я, сделав добрый крюк, зашел посмотреть на самолеты. Ага, наконец-то! Возле них кто-то копался. На бетонной площадке лежали аккуратно сложенные чехлы, стояла тележка с батареей аккумуляторов, и два человека, сидя на корточках под крылом, что-то укладывали в открытые люки.

Я подошел:

— Здравствуйте!

— Здравствуйте. Продолжают копаться. Начинаю издалека:

— Скажите, пожалуйста, чьи это самолеты?

Щуплый механик с флегматичным лицом не торопясь вылез из-под машины, разогнулся, расправил под новеньким ремнем складки новенького комбинезона. Очевидно, ему не очень хотелось копаться, или было не к спеху, или он обладал общительным характером, только через несколько минут я уже знал, что моего собеседника зовут Иваном, по фамилии Архангельский, что самолеты этой конструкции принадлежат особой группе

связи при Генеральном штабе Красной Армии и что их нужно перегнать в Москву по назначению. Экипажи приехали вчера, но вот беда — с одним летчиком случился внезапный приступ острого аппендицита, и Вася Челышев отвез его в больницу.

Я чуть не подпрыгнул от радости:

— Кто, кто? Вася Челышев?! Среднего роста? Круглолицый? Симпатичнейший, добрейшей души человек? Он?!

— Он.

— Ч-черт побери! Надо же быть такой удаче!

Я и сам не знаю, чему так обрадовался. Васю Челышева я знал, во не очень близко, по Балашовской авиашколе, которую вместе кончали. И обрадовался-то я, пожалуй, не столько Челышеву, сколько тому еще пока не твердо определившемуся в моем сознании обстоятельству, которое благодаря ему, Васе, должно сложиться.

С Челышевым я встретился в тот же день. И вот она — моя судьба!

— Слушай, — сказал Челышев. — Чего ты здесь, в тылу, отираешься? Пошли к нам в группу. У нас хорошо. Интересные полеты. В Ленинград летаем, через линию фронта...

Он неторопливо рассказывал мне про летную работу в группе связи, а я слушал его, затаив дыхание.

— Ну, а с фашистскими истребителями встречаться приходится?

— А как же — часто!

— Ч-черт побери!.. Бывают воздушные бои?

— Ну, какие там бои! Удираешь во все лопатки, и все тут. Самолеты-то наши почти не вооружены.

Я разочарованно молчу. Нет, не то. Это не по мне. Удирать не годится.

— Вот у нас был случай, — продолжает Челышев. — Летел летчик на «ПО-2», генерала вез. Вдруг откуда ни возьмись «мессер»! Увидел, развернулся и с ходу — трррах! — дал очередь. А нашему-то куда деваться? Лететь нельзя — собьет. Тогда он выключил мотор и сел на лесную прогалинку, которая как раз перед ним оказалась. Полянка ровная. Самолет пробежал и остановился. Выскочили летчик с генералом, хотели в лес бежать. А летчику машину жалко. Он и кричит генералу: «Хватай за хвост, опрокидывай!» Схватили машину за хвост,

подняли, поставил на нос, на мотор — «свечку» сделали, — и сами тут же притаились: бежать-то уже поздно. А фриц на второй заход идет. Смотрит — «свечка» стоит и никого нет, никто не шевелится, значит, все — подбил! И ушел.

История эта меня развеселила, и я проникся глубоким уважением к летчику, как видно, в достатке обладавшему находчивостью.

— Ладно, — говорю, — ты меня убедил, и я с радостью пойду служить в вашу группу, но ведь меня отсюда не отпустят!

— Как это не отпустят? — удивился Челышев. — Ведь не с фронта идешь, а на фронт. Напиши рапорт, и все тут!

— Подавал, бесполезно.

— Не пускают? — Удивлению Челышева не было границ. — А ты знаешь что? Попросись в отпуск. Мол, хочу поправить свое пошатнувшееся здоровье и все такое. А я тебя потихоньку натренирую, и ты полетишь вместо Беляева. Идет?

План Челышева мне понравился, и мы принялись за его реализацию.

Отпуск мне дали охотно, тем более, что стоял февраль. Погода по трассам была плохая, и самолеты почти не летали.

Несколько дней я вместе с бортмехаником (он же и радист) Ваней Архангельским возился возле своего самолета. Изучал его до последней заклепки и с каждым днем все больше и больше проникался к нему любовью и доверием.

Самолет и на самом деле был хорош. Удобная, просторная пилотская кабина, прекрасный обзор, отлично устроенные механизмы уборки и выпуска шасси и закрылков, и, что особенно меня порадовало, — красиво продумана и смонтирована доска с контрольными, аэронавигационными и пилотажными приборами.

Словом, я был по уши влюблен в свою машину, и уже никакая сила не смогла бы меня от нее оторвать.

Наша подготовка подходила к концу. Осталось опробовать машину в воздухе и, составив соответствующий протокол о самостоятельном вылете на новой материальной части, получить в учебно-тренировочном отряде (УТО) отметку в пилотском свидетельстве, без которой я не смог бы отправиться в путь.

Сделать все это было не так-то легко. Ведь афишировать свое участие в подготовке к полету никак нельзя. Любой дежурный диспетчер мог бы поинтересоваться: а какое отношение к этому делу имеет пилот транспортного отряда Узбекского управления ГВФ? Дошло бы дело до начальства — и плану нашему конец.

Но все складывалось в нашу пользу: высокая оперативность Васи Челышева, скверная промозглая погода и моя личная дружба с начальником УТО — старейшим летчиком Михаилом Хохлачевым. Двенадцать лет тому назад он впервые поднял меня в воздух на голенастом почтовом самолете и заразил бациллой авиации. Я зову Хохлачева крестным, а он меня — крестником.

В пасмурный февральский день, под моросящим дождем, Вася Челышев, спрятав меня в фюзеляже, вырулил на старт для «личной» тренировки. Взлетел. Сделал круг. Сел: Его место в кабине занял я.

Черт возьми, до чего же хороша машина! Легкая, послушная, устойчивая. Я сделал несколько посадок. Я готов был летать целый день. Но Васе эта музыка надоела, и мы отрулили на стоянку.

Потом мы пошли в УТО. Челышев заполнил форменный бланк, и я дрожащей рукой положил перед Хохлачевым свое пилотское свидетельство. Крестный взял его, покрутил в руках, на минутку задумался, с хитрецой посмотрел на меня и, сказав: «Ну, ну, понятно!» — сделал нужную отметку.

Как воевать не воюя

Три месяца прошли как в угаре. Только прилетишь — задание: срочно! Фельдъегерь с пакетом! Генерал с документами! Важно! Секретно! Ответственно!

Фельдъегерь с пакетом — это фигура! В его громадном портфеле заключена подчас судьба дивизии, армии, фронта, жизнь тысяч и тысяч бойцов. И от того, как скоро его доставишь, зависит многое...

Туман, пурга, непогода, — летишь. Рядом линия фронта. Ой, смотри, не зевай! Наблюдай за воздухом! Маскируйся на бреющем полете, ныряй в овраги, в поймы рек, ежесекундно держи ориентировку. Не ровен час,

очутишься на занятой врагом территории, и оглянуться не успеешь — возьмут тебя в «почетный караул» «мессершмитты» и приведут на свой аэродром.

Было так с одним пилотом. Взлетел с генералом и майором на борту, взял курс на Елец. Дымка, низкие облака, чуть сыплет снежок. Погода что надо! Летит, смотрит на карту — сверяет с местностью. Все правильно: вон она — река, мост, железная дорога, которая ведет прямо на Елец...

Иногда облака закрывают землю. Не беда! Железная дорога приведет куда надо. Летит бреющим. Только столбы мелькают. Генерал с портфелем на коленях и адъютант сидят в пассажирской кабине, прислонясь к борту, спят. Измучились, устали. Трое суток без сна — шутка ли!

Смотрит летчик на железную дорогу и не видит — компас отклонился чуть-чуть. Совсем немного. Хоть бы раз глянул — вспомнил бы: от Москвы идут две дороги. Одна на Орел, другая на Елец. Рядом идут, почти одинаковым курсом. Но Елец наш, а Орел — под немцем.

Промелькнула узловая станция. «Волово!» — думает летчик. От нее до Ельца сто километров. А это было вовсе не Волово, а Горбачеве, и от него до Орла тоже сто километров...

«Сейчас будет Ефремове! — говорит сам себе летчик, а пролетает возле Мценска. — Ага, вон уже и город видать. Точно по времени. Елец!».

Оторвался взглядом от железной дороги и обомлел: справа сзади близко-близко идет «МЕ-109». Глянул налево — и там! И над головой висит. Зажали в клещи, ведут, как теленка.

Рванул газом, убрал мотор. «Мессершмитты» проскочили. Клюнул к земле в надежде уйти бреющим. Куда там, догнали, пристроились рядом, крылом к крылу, открыли фонари, скалят зубы, смеются. Им радостно: будет шнапс, будет награда, да еще какая! Видно им, как за окошком в пассажирской кабине мечутся две фигуры: генерал и майор. Уж, наверное, у генерала в портфеле что-то есть интересное.

...Очнулся генерал от толчка, глянул и все понял. На секунду зажмурил глаза: может, сон? Нет, не сон: вон они, фашистские свастики!

У майора лицо как бумага. Сидит, за сердце держится. Плохо.

— Спички! — кричит генерал и срывает с портфеля сургучные печати. Вынимает толстый пакет, кроша пальцами сургуч, обрывает крепкий шпагат.

— Спички!!

Майор зажигает сразу десяток спичек. По кабине разносится острый запах серы.

Бумаги горят плохо. Каждый листок нужно разворошить, отделить от другого и сжечь, а пепел развеять. Успеют ли?

Летчик, почувствовав гарь, догадался: «Жгут бумаги! Значит, нужно выиграть время». Потихоньку убрал обороты мотору, убавил скорость. «Мессершмитты» тоже убавили, но закачались. Для них такая скорость мала, можно свалиться в штопор, а земля рядом — опасно.

Один из летчиков, совсем мальчишка, не выдержал, ушел. Другой, что слева, с рыжими клочкастыми бровями, погрозив кулаком, приблизился вплотную и ткнул металлическим крылом в деревянное. Словно бритвой обрезал: улетел кусок консоли, затрепыхались по ветру лоскутья матерчатой обшивки. Шатнулась машина, вот-вот упадет. Волей-неволей пришлось давать обороты до максимальных.

Рыжий оскалился в довольной улыбке и большим пальцем правой руки показал вниз, на землю, где уже были видны стоявшие на аэродроме самолеты.

...Задыхаясь от дыма, генерал и майор жгут документы. Корчится в пламени красная обложка партбилета. Медленно темнея по углам и шевелясь, словно прощаясь, жалостливо смотрят с фотографий родные лица. Миг — и все исчезло в синеватом огне. И вот уже вьется струйкой дымок и рассеивается в прах серый пепел. У генерала тлеет рукав, но он не замечает этого. Лицо его строгое, сосредоточенное.

Кажется, все! Генерал расстегнул шинель и, стараясь не встречаться взглядом с майором, достал из кобуры пистолет...

Летчик попал в плен, потом бежал, вернулся. Так и стала известна эта история.

Нет уж, лучше не зевать. Лучше тысячу раз проверить, чем один раз ошибиться. Летчику, как и минеру, ошибаться нельзя. Тут не бухгалтерия. Тут уж заново не пересчитаешь. Резинкой не сотрешь и новую цифирку не проставишь.

Летал я много и жадно. Рейс из Москвы в Краснодар

и обратно — около двух тысяч километров в один конец — завершал в короткий мартовский день. То руганью и угрозами, то лаской и лестью, смотря по обстановке, добивался быстрейшей заправки бензином на конечных пунктах посадки. Но зато как хорошо было, вернувшись, увидеть на лице командира искреннее удивление.

Но... числясь на службе в действующей армии, я скоро перестал различать разницу между полетами здесь, в группе, и в тылу. И в то же время до меня доходили слухи о гибели моих друзей, служивших в других частях. Погиб такой-то, там-то — сбили зенитки. Упал в Ладогу, сраженный огнем истребителя, такой-то и такой-то. И вставали они передо мной, жизнерадостные, полные сил и надежд, веселые, умные, какими я их знал по совместной работе в мирное время. А теперь их нет. Горюют их семьи, жалеют друзья.

И уж кажется мне, что опасность именно там. И что хотел я этого или не хотел, а, пожалуй, схитрил: пристроился на «теплое место». И от этих мыслей мне было не по себе.

Как-то в столовой, во время ужина, я сказал об этом командиру. Он посмотрел на меня с удивлением.

— Вы же знаете, что делаете важное дело, — сказал он сухо, придвигая к себе стакан с чаем. — Но считайте, что просто вам повезло. Вы отлично летаете в плохую погоду: летаете тогда, когда истребители противника сидят. Ваши шансы на встречу с ними практически равны нулю. Вы хотите видеть лицо врага? Вряд ли вам это удастся, даже если вы будете воевать в бомбардировочном полку, куда, я слышал, вас тянет. Впрочем... завтра я пошлю вас в осажденный Ленинград.

Осажденный Ленинград. Чудеса героизма и стойкости. Занесенные снегом кварталы. Трупы на улицах...

Голод. Трудно представить себе его ощущение, когда ты сыт. Я пережил его в детстве, и у меня осталось в памяти только мучительное чувство пустоты и угасания.

— Тетя Паша, — оказал я заведующей столовой, пожилой рыхлой женщине с отечными, ногами. — Завтра я лечу в Ленинград.

У тети Паши мгновенно увлажнились глаза. Она всплеснула руками и полезла в карман за платочком. Потом торопливо ушла и вернулась с буханкой черного хлеба:

— На вот, сынок. Кому-нибудь дашь... там.

В Ленинград я в тот день не попал. Была плохая погода: стоял туман, и меня послали в обычный, будничный полет, в Сталинград.

— Там погода терпимая... Тепло, — отводя глаза в сторону, сказал диспетчер, — а задание очень важное. Очень. Подшипниковый цех тракторного завода вот-вот остановится. Нужна листовая сталь для сепараторов. Нужны танки для фронта, понимаешь? Вот. Ты отвезешь эту сталь. Там тебе будут рады. Жми.

Он проводил меня до самолета. Хрустел под ногами снег. Стояли сказочно убранные инеем березки. Стояли зачехленные самолеты. Стоял туман. Слева таинственно чернел сосновый бор, справа тонуло в молоке летное поле, и ряд зажженных для взлета костров из промасленных тряпок мазал белизну тумана неподвижными пятнами черной копоти. Было тихо. Щипал за щеки мороз.

— Март — кривые дороги, — проворчал диспетчер, сбивая с березки ударом ноги по стволу мохнатый иней. — Весна, а морозит, как в январе. — Он остановился. — Слушай, ты этой метеосводке не верь. Погода кругом паршивая, даже там. Понял? Так что — соображай. Лучше всего — выходи на Камышин. Вернее будет. А уж оттуда, если прижмет, — бреющим по Волге. Ну, да не мне тебя учить! Валяй, жми. И ни пуха тебе, ни пера!

— Иди ты к черту! — с сердцем ответил я, досадуя на то, что полет в Ленинград не состоялся.

Часа полтора мы шли в облаках, густых и белых, как вата. Пора определяться. Нужно пробиться к земле и восстановить ориентировку.

Медленно теряем высоту. 400 метров. 300. 200. 100!.. Молоко. Гм!.. Дальше снижаться рискованно. Вынимаю из-за голенища сапога аэронавигационную счетную линейку. Прикидываю. Судя по времени, мы должны быть где-то за Тамбовом. Местность там ровная, возвышенностей нет. Можно попробовать снизиться еще. Зимой в тумане это делать опасно. Белый покров снега неотличим от тумана, и землю можно увидеть лишь тогда, когда... в нее врежешься.

Вести самолет по приборам и одновременно высматривать землю — трудное дело. Отвлекаться нельзя — опасность рядом. Малейшая ошибка, и...

Говорю бортмеханику:

— Ваня, гляди в оба!

— Гляжу. Ничего не видно. Молоко!

Летим. Переживаем. А если так будет до самой Волги, что тогда? Мы проскочим ее, потеряем полностью ориентировку и будем мотаться до полной выработки горючего. Потом упадем. Ткнемся в заснеженную землю, превратив машину в груду металлических обломков...

Но нам повезло. Облака внезапно чуть-чуть приподнялись, и мы увидели под правым крылом железную дорогу. Бежит товарный поезд. Вьется дымок из трубы. Машинист, с паклей в руках, выглядывает из окна паровозной будки. Снимает фуражку, машет нам. Отвечаю ему троекратным покачиванием крыльев. Машинист в восторге. Из-за его спины высовывается лицо помощника. Сверкнули в улыбке зубы, и все осталось позади. А впереди уже видны станционные дымки и хатенки.

Жадно всматриваюсь в местность, С малой высоты ее опознать трудно: очень быстро проносятся ориентиры. Но я все же узнаю, и сердце сладостно екает: Балашов! Здесь я когда-то учился на летчика.

Погода явно улучшается. Заметно теплеет. И это меня беспокоит. Может раскиснуть аэродром, и тогда нам не сесть.

Волга. Сталинград. Дымы, дымы: коптят заводы. Ищу аэродром. Вот он! Подлетаем. Ну, конечно, на испещренном лужами снегу — крест из черных полотнищ. Летит в воздух красная ракета. Посадка категорически воспрещена! Ничего себе — влипли в историю! Что же делать?

Летим вдоль города. Ага, вон еще аэродром! Подлетаем. То же самое. На душе противно. Город под нами выглядит неряшливо. Слякотные улицы, черные дымы из труб. Заводы, заводы. Вспыхивают звездочки над дугами трамваев, ползают букашки-люди.

В наушниках щелчок:

— Командир, сзади, в стороне, вижу еще аэродром.

— Где, Ваня, где? — Круто разворачиваю машину. — Так, вижу. Идем туда!

Подлетаем. Небольшой аэродром, очевидно, школьный ангар. Серое приземистое здание. Шест с традиционной «колбасой». На сером, осевшем снегу поля, разрисованного вдоль и поперек следами посадочных лыж, четко выделяются полотнища «Т». В воздухе несколько тренировочных самолетов с лыжами под брюхом.

М-да! Значит, поле катками не укатывалось, снег

рыхлый и, если машина провалится на пробеге, — полный «сорталь-морталь» через голову обеспечен.

Однако выхода нет. Садиться нужно. Питаю слабую надежду на то, что баллоны наших колес — толстые. Может, и обойдется?

Захожу в круг. На старте смятение. Двое сломя голову бегут к посадочному «Т». Третий вытягивает руку вверх. В воздух летит красная ракета.

Ладно, не волнуйтесь! Заводу нужна листовая сталь. Нужна до зарезу. И даже если самолет опрокинется, — танки на фронт пойдут! И решат исход боя. И спасут много-много жизней советских бойцов.

На поле выложен крест. Плевать. Планирую на малой скорости. Люди на старте, сбившись в кучку, замерли. Мне видны их растерянные лица.

Добираю ручку. Машина садится, как балерина, едва-едва касаясь колесами мокрого снега. Замедляется бег: тише, тише. Каскады тяжелых брызг мокрого снега с грохотом ударяют в подкрылки. Я жду: вот-вот самолет осядет, споткнется и начнет с размаху закидывать хвост.

Все обошлось, нас спасли широкие баллоны. Разворачиваюсь, рулю. К нам бегут люди. Высокий худощавый капитан с длинным обветренным лицом на ходу вскакивает на крыло.

— Ну, вы и отчаянно! — запыхавшись, говорит он и жмет мне руку. — Что это вас так приспичило? Откуда вы?

Узнав о прозаическом грузе, он разочарованно пожимает плечами:

— Стоило рисковать! Завод остановится? Чепуха какая! Ведь не везете же вы здесь броню на два десятка танков! — Капитан смеется, довольный своей шуткой. — Рулите к штабу, я буду стоять на крыле.

Дорулив до бетонной площадки, я выключил мотор, выбрался из кабины и, разминая затекшие ноги, пошел вслед за капитаном в дежурное помещение, чтобы позвонить.

— Так вы говорите — будут рады? Посмотрим.

Недоверчиво хмыкая, капитан завертел ручкой телефона. С трудом связался с заводом, угодив прямо к директору:

— Алло! Товарищ директор? Слушайте, тут вот. к вам самолет прилетел...

— Ну? — равнодушно прохрипело в трубке. — Так что из этого?

Капитан еще раз хмыкнул и многозначительно посмотрел на меня:

— Ну вот — видите — сплошной восторг! Нет-нет, это я не вам. Понимаете, летчик привез листовую сталь для сепараторов...

— Что, что?! Для сепараторов?! Не может быть! Откуда звоните?

Я торжествующе посмотрел на капитана и вышел из прокуренного помещения на воздух.

Лечу в Ленинград

Я лечу в Ленинград. Волнуюсь. Сотни наставлений, тысячи советов. Маршрут полета знаю назубок. Взлечу, обойду Москву с восточной стороны и возьму курс на Тихвин, до которого лететь 525 километров над местностью, где совсем недавно был враг. Линия фронта слева. Близко. Зазеваешься — пиши пропало.

— Срежут сразу! Там истребители только и шастают, — говорят мне ребята, — так что мотай на ус.

Мотаю.

В Тихвине посадка. Заправка бензином. Дальнейший полет под эскортом истребителей. Ладожское озеро пересеку в самой нижней его части. Выходить к Ленинграду буду прямо на маяк. Левее, метрах в трехстах, — немцы.

— Мотай на ус!

Мотаю. Я беспокоюсь, а далеко ли виден маяк?

— Далеко. — говорит одни.

— Так себе, — говорит другой. — Смотря какая погода. Там часто налетают туманы. Так что — мотай на ус.

Мотаю. Туманы? Гм! А вдруг мне «повезет» и будет туман или дымка. Долго ли уклониться? Ведь триста метров!

Ко мне подходит Вася Челышев, отводит в сторону.

— Слушай, когда прилетишь в Тихвин, там наверняка будут стоять десятка два транспортных самолетов. Им тоже в Ленинград. Но прикрытия не дают. Понял? Они будут ждать тебя.

Я готов был обнять этого доброго парня:

— Понял, Вася, понял! Мы вылетим вместе. Вася ухмыляется:

— Только учти: истребителям это не нравится, скорость мала, и им приходится кружиться в вальсе. Мотай на ус.

Мотаю.

Наконец приезжает фельдъегерь. Пожилой, усатый. В тулупе, в валенках, с громадным кожаным портфелем. Я его не знаю. Он критически осматривает меня: «Новенький?» — и цепкими пальцами прижимает к себе портфель.

Взлетаем. Удивительно приятное это чувство — волнение новизны! Я еще не был «там», и мне предстоят открытия. Я не знаком с природой северней Москвы, и, стыдно признаться, я еще не был в Ленинграде вообще. Не пришлось. Не успел. Отсюда волнение.

Красавец город встает в моем воображении, окутанный колючей проволокой, огороженный рвами, противотанковыми надолбами, «ежами», обложенный мешками с песком, заваленный снегом. Хмурый, суровый, непоколебимый.

Москва, как и всегда, окутана мглой. Держусь ее восточной стороны. Леса, леса. Видимость только вниз. Строго выдерживаю курс. Но — что это? Мимо мелькнул человек, повисший на стропах! Еще чуть-чуть, и мы столкнулись бы. Удивленно пялю глаза во мглу. Вот — еще один! Пригасил парашют, стремительно валится вниз. Опытный, ч-черт...

И вдруг меня осеняет догадка: «Шпионы! Диверсанты! Лазутчики! Надо предупредить своих!»

— Ваня! Ваня! Быстро свяжись со штабом, доложи: «В восточной стороне Москвы, в районе Пушкино, сброшены парашютисты!..»

Круто разворачиваюсь, пикирую к земле. Ищу. Бесполезно. Видимость скверная, а под нами лес, лес и малонаселенная местность. Становлюсь на курс и долго не могу прийти в себя от наглости фашистов. Подумать только, средь бела дня сбрасывать шпионов, чуть ли не на самую столицу.

Воздух проясняется. Виден горизонт, видно все вокруг. Неприглядная картина! Расщепленные снарядами сосны, вывернутые с корнем березки. Все покрыто снегом, но даже толстый слой его не в силах скрыть изборожденное воронками лицо земли.

Тихвин. Среди длинной и узкой лесной прогалины — аэродром. Левая часть вся уставлена самолетами «ЛИ-2», правая — почти пуста. Лишь возле одинокой землянки стоит с десяток истребителей американской конструкции с крикливым названием «томогаук».

Садимся, заруливаем к транспортникам. К нам тотчас же подъезжает бензозаправщик. Фельдъегерь сидит в кабине, топорщит усы, держится за портфель. Он не намерен вылезать. Ну, ладно, Фома Кузьмич, сиди, а я погуляю.

Пока Ваня Архангельский возится с самолетом, я вылезаю и медленно иду вдоль границы летного поля. С любопытством осматриваюсь. Мне все интересно здесь и немного жутко.

Молча, плотной стеной стоят сосны — хранительницы тайн. За ними — нетронутый девственный снег, усыпанный сосновыми иголками. Ни одного человеческого следа! Оно и понятно: чуть ли не на каждом шагу — предупредительные надписи на фанерках: «Не ходить — мины!»

Вглядываюсь в снежную целину и нахожу то, о чем мне говорили ребята: «подснежники!». Вон, странным образом прислонившись к подножию сосны, застыл округлый ком рыхлого снега. Под комом — щель, в темноте которой из-под угловатого козырька немецкой каски выглядывает жуткий оскал мертвеца. Пришел, увидел и... не победил. Откуда ты? Из какой земли гитлеровской Германии? И кто оплакивает тебя сейчас горючими слезами?

А вол, левее — торчит из-под снега рука с черными скрюченными пальцами. Не далась ей Россия!.. А вон нога в подкованном солдатском ботинке. «Подснежники». «Хайль Гитлер!» Вот тебе и «хайль».

Возвращаюсь к самолету. Заправщик отъехал в сторону. Можно запускать мотор. Но я не тороплюсь. Оглядываю длинную вереницу стоящих вдоль леса «ЛИ-2». Кое-где еще не закончены работы. Бортмеханики торопятся, летчики нервничают. Ко мне запыхавшись подбегает один из них: молодой, веснушчатый, голубоглазый. Наверное, второй пилот. Шапка сбита на затылок, комбинезон расстегнут. Видно, бежал с дальнего конца. Жарко.

— Слушайте, пять минут еще можете подождать, а?

— Можно. — Неожиданно спрашиваю: — Жантиева знал?

Летчик кивает головой:

— Ибрагим Увжикоевич? Знал. Его сбили над Ладогой. Вот так же отстал... Нырнул, и все тут.

«Нырнул». Как просто! А ведь жил человек добрейшей души. Высокий, красивый. Осетин. Работал. Имел жену, детей. Был счастлив. Но пришли эти вот... «подснежники» и убили. За что?

Летчик не уходит, видимо, что-то хочет спросить. Я поощряю его кивком головы:

— И еще, пожалуйста, ребята просят — держите скорость поменьше. Прошлый раз какой-то из ваших как дунул... И мы остались без прикрытия. Еле ноги унесли. У них ведь пушки, а у нас... шкасики.

— Ладно, учту. Все?

— Все.

— Ну, беги! Ваши пять минут уже прошли, тебе вон машут.

Еще раз окинул взглядом воздушную армаду. Все работы закончены, все готовы. Кое-кто уже запускает моторы. Правильно! Им надо взлететь раньше меня, сгруппироваться, а я их догоню.

Не торопясь забираюсь в кабину. С другой стороны аэродрома за мной наблюдают. Летчики-истребители садятся в самолеты. Один из них, высокий, с горделивой осанкой, прохаживается вдоль линейки. То и дело посматривая на часы и оглядываясь в мою сторону, он делает подчеркнуто-нетерпеливые движения руками.

— Кто это? — спрашиваю у шофера-заправщика.

— А! — досадливо махнув рукой, ответил шофер. — Командир эскадрильи. — И, подняв воротник полушубка, неожиданно добавил: — Дерьмо-человек.

Я смущенно промолчал. Шофер пожилой, ему лучше знать. Однако — эпитет...

Ревели моторы, кружилась снежная пыль, и самолеты один за другим уходили в серое небо. Они везли медикаменты и продукты осажденному Ленинграду.

Подождав, когда вылетит последний самолет, подрулил к старту и я. Командир эскадрильи, сделав мне кистью руки небрежный жест, не торопясь подошел к моему самолету, взобрался на крыло. Ко мне в кабину глянуло обветренное худощавое лицо с белесыми глазами.

— Слушай, ты, — вызывающе сказал он, увидев в моих петличках два «кубаря». — Чего ты резину тянешь?

Мои хлопчики сопровождают тебя, а не этих... — он кивнул головой в сторону взлетевших «ЛИ-2» и грубо выругался. — Понял?

Меня затрясло от бешенства. Так оскорбить летчиков-тружеников!

— Понял, — как можно спокойней сказал я, глядя в упор в его глаза. — Все понял.

Я оттолкнул от борта его руки и с треском захлопнул фонарь.

Мы догнали летевших беспорядочной кучкой «ЛИ-2» возле Волхова. Забравшись в их середину, я сбавил скорость и осмотрелся.

Странное это было зрелище. Мы летели плотной жужжащей кучкой над самой землей, а над нами рассерженными осами стремительно носились тройками, взад и вперед, наши истребители. Фашистские молодчики были тут как тут. Они, в свою очередь, держась на почтительной высоте, ходили лад нашими и высматривали — не отстанет ли кто из «ЛИ-2»?

— Слоеный пирог, — высказал Ваня Архангельский свои соображения. Он был у меня в экипаже оптимистическим философом.

В Ленинграде

Все было совсем не так романтично, как я представлял. Пчелиным роем мы пересекли кусочек Ладоги, дошли до маяка и разлетелись по своим назначениям.

Большой и какой-то неопределенной конфигурации аэродром, окруженный со всех сторон густым сосновым лесом, беспорядочно уставлен самолетами разных конструкций. Копошатся люди: что-то разгружают, что-то укладывают. Подъезжают и уезжают машины. Все как будто бы так же, как и на других аэродромах, и вместе с тем не так. Что-то здесь все-таки было особенное, а что — никак не понять!

Сугробы снега. Тропинки. Темные масляные пятна на местах стоянок самолетов. Сосны и между ними — двухэтажные дома с бревенчатыми стенами. Вот на крыльцо с поломанными перилами вышла женщина, укутанная в платок. Постояла, посмотрела безучастно и ушла. Движения ее были медленные, скупые.

Тогда я посмотрел на людей, разгружавших самолет. И они тоже, ссутулив спины, двигались вяло и безучастно.

И только тут я понял, в чем особенность этого аэродрома. Здесь были голодные люди.

К нам, поскрипывая снегом, подъехала легковая машина с двумя автоматчиками. Я уже знаю от ребят — шофера звать Сашей. Он сейчас вылезет из машины, поздоровается с нами, как со старыми знакомыми, и тотчас же начнет хвастаться своими автомобильными покрышками, которых «пуля не берет».

Так оно и случилось. Пока наш Фома Кузьмин выбирался из самолета и впихивался со своими громоздкими тулупом, валенками и портфелем в «эмку», Саша успел все рассказать о покрышках. Увидев на моем лице признаки сомнения, он, недолго думая, выхватил из кобуры пистолет и — бах! бах! — два раза выстрелил в заднее колесо своей машины. И никто не ойкнул, никто не обругался и даже никто не обернулся на выстрелы. Мне только осталось рот раскрыть от изумления. Довольный произведенным эффектом, Саша сунул пистолет в кобуру и, сказав, что вторым рейсом заедет за нами, сел за руль.

Наконец Фома Кузьмич умостился, автоматчики заняли свои места, и Саша, резво сорвав с места машину, умчался на своих непробиваемых покрышках.

Мы с Архангельским завязывали последние тесемки на зачехленной машине, когда мое внимание привлек робкий хруст снега под чьими-то неуверенными шагами. Я оглянулся. Передо мной стоял худой, как скелет, человек в серой измятой шинели, в кирзовых сапогах и в шапке-ушанке с завязанными у подбородка тесемками. Это был ополченец. Он вышел из леса и сейчас, бессильно опустив руки, тяжело переводил дыхание. Он смотрел на меня большими круглыми глазами, полными неизъяснимой печали и доброты, страстной надежды и разочарования.

Наконец он отдышался и слабым голосом, который еле было слышно из-за налетевшего внезапного ветра, сказал без всякой интонации:

— Товарищ летчик, не найдется ли у вас кусочка хлеба?

Я был потрясен. Острая жалость к незнакомцу, презрение к себе за свою сытость ожгли мне щеки жгучим стыдом. Я был растерян и уничтожен в своих же собственных глазах. Я был готов провалиться сквозь землю С минуту я не мог раскрыть рта, чтобы сказать ему, что я — сытый и довольный, собираясь лететь в Ленинград, не догадался взять с собой хлеба, чтобы здесь хоть кому-нибудь принести мимолетное счастье...

Сказать «нет» человеку, который смотрит сейчас на тебя с такой надеждой, было превыше моих сил. Но все же я должен был сказать ему это слово, ибо у нас действительно не было ничего...

Он, наверное, понял мое замешательство как-то по-своему. В его светлых глазах вдруг мелькнула настороженность. Я видел отчетливо, он что-то соображал, прикидывал, и взгляд его глаз стал холодным, стальным.

Мое сердце разрывалось от невыразимого страдания. Как я могу доказать ему, что у меня действительно ничего нет?

И тут я вспомнил! С неделю назад, когда мы собирались лететь сюда, тетя Паша дала мне буханку хлеба. Куда я ее дел? Я положил ее в багажник!

Я резко повернулся:

— Ваня! Помнишь, я клал буханку хлеба в багажник: Посмотри, там ли она?

От нетерпения я сам взбежал на крыло, выхватил у Вани отвертку, открыл багажник и запустил в него руку, Буханка была на месте. Я облегченно вздохнул и вытащил ее наружу, промерзшую насквозь и жесткую, как камень. «Такой хлеб давать истощенному, слабому человеку!»

Я оглянулся на ополченца. Он стоял не шевелясь, безучастно глядя перед собой большими светлыми глазами.

Я спрыгнул с крыла. Сгорая от стыда, подошел к нему и, робко протягивая буханку, пробормотал:

— Вы меня извините, хлеб несвежий, жесткий. Но это все, что у нас есть...

Человек очнулся, медленно опустил глаза и посмотрел на буханку равнодушным взором, будто оценивая значимость предмета, который ему предлагали.

Внезапно глаза его разгорелись. Он словно ожил. Движения его стали быстрыми, отрывистыми. Он вскинул голову, недоверчиво посмотрел на меня:

— Это вы мне?

— Берите, берите, — пробормотал я.

Он протянул было руки, но тут же отдернул их.

— Всю?

— Ну, конечно же.

Он пожирал буханку глазами. Он ласкал ее взглядом, впиваясь зрачками в каждую впадинку, в каждый бугорок чуть пригоревшей корочки.

— Да берите же, в конце концов! — воскликнул я, потеряв терпение.

Он схватил буханку сухими длинными пальцами, с секунду держа на весу, и вдруг, весь подавшись вперед, прижал ее к груди. Лицо его было растерянно.

— Это невероятно! — бормотал он. — Невероятно! Как в сказке. Как во сне.

И вдруг он как-то скис, опустил плечи и, оглянувшись по сторонам, прошептал:

— Но у меня... У меня нет ничего равноценного. Ведь это так много, так много. Разве только эта вот... фамильная память... Отец получил их на конкурсе пианистов в Варшаве...

Дрожащей рукой мужчина расстегнул пуговицу шинели и вытащил из-за пояса брюк большие карманные часы на массивной цепочке.

У меня в груди что-то оборвалось.

— Идите...

Он заплакал:

— Простите. Простите великодушно. Боже мой, боже мой...

Саша привез нас в гостиницу к вечеру. Мы вылезли из машины возле небольшого трехэтажного дома старинной постройки. Узкая улица была заставлена вереницей трамваев, заваленных снегом по самую крышу.

Саша громко хлопнул дверкой:

— Пойдемте, я вас провожу.

По глубокой траншее, пробитой в громадных сугробах лежалого снега, мы прошли в узкую темную арку ворот и очутились в небольшом дворе, заставленном вдоль стен какими-то станками, прикрытыми брезентом. Возле окованной железом двери с большим висячим замком стоял, опершись о винтовку с примкнутым штыком, часовой в овчинном тулупе. Он стоял безучастно, как манекен. Страшно худое лицо с заострившимся носом, глубокие глазницы. Он не шевельнулся, когда мы проходили мимо него. Он даже не повел глазами, чтобы посмотреть на нас. И было видно, что стоял он из последних сил. И если бы сейчас взять у него винтовку, то он непременно упал бы.

Ваня Архангельский обеими руками впился мне в локоть:

— И он еще стоит на посту! Я не выдержал бы. Я лег бы и умер.

— Тише ты, услышит.

По узкой темной лестнице мы поднялись на второй этаж. На лестничной клетке, в тесной каморке, сидели за маленьким столиком трое в военной форме. Один пил чай, двое играли в шахматы. Трещала печурка в углу, тускло светила коптилка, сооруженная из артиллерийской гильзы.

Услышав наши шаги, один из играющих поднял голову и вгляделся в темноту:

— Это ты, Саша?

— Я, Николай Сергеевич.

— Летчиков ведешь?

— Летчиков.

Саша протянул ему какую-то бумажку. Тот прочитал ее, аккуратно свернул и положил в карман гимнастерки. Осмотрев нас внимательно, очевидно, запоминая лица, он сказал:

— Добро, проходите. — И снова склонился над доской.

Нас встретила женщина с отечным лицом. Взяв со стола в прихожей горящую коптилку, она прошла в небольшую комнатку с двумя застланными свежим бельем койками. Саша распрощался и ушел, а женщина сказала тусклым голосом:

— Раздевайтесь, умывайтесь, и я проведу вас в столовую.

Мы с Ваней переглянулись.

— В столовую?

— А как же — ужинать. Вам положена летная норма.

Женщина ушла.

— Летная норма! — сказал Архангельский, садясь на стул и сдергивая с ноги унт. — И это здесь — в Ленинграде! Для приезжих! Черт знает что!

И все-таки она отвела нас в столовую. Небольшой зал, десятка полтора столиков, накрытых белыми скатерками. Приборы, бумажные салфетки. И, может быть, от этой неожиданной опрятности и какого-то, как нам казалось, искусственного домашнего уюта на нас повеяло таким холодом, что мы поежились. Все здесь нам казалось невероятным и совершенно неподходящим для голодающего города, где крошке хлеба не было цены.

Ваня сидел как на иголках. Ерзал на стуле и не знал, куда девать свои огрубевшие руки со следами несмываемого масла.

Принесли ужин. Конечно, это была весьма и весьма относительная «летная норма», но здесь, в Ленинграде, она должна означать и, конечно, означала великолепный, «царский» ужин.

Мы сидели, опустив глаза. И стоявший во дворе часовой все маячил перед нашим взором.

И оба враз, не сговариваясь и не глядя друг на друга, мы потянулись к вазе с бумажными салфетками, взяли по нескольку штук и, придвинув к себе тарелки, осторожно стряхнули в бумагу содержимое.

Мы спустились на второй этаж и прошли мимо сторожки, где по-прежнему двое играли в шахматы, а третий пил чай.

— Туалет во дворе налево, — не поднимая головы, сказал один из них.

— Ладно, спасибо.

Мы вышли во двор. Где-то в небе гудел самолет, и синие лучи прожекторов, ища его, бегали по облакам. И с каждым поворотом луча все во дворе приходило в движение. Вот зашевелилась бочка, вытянув длинную тень, вот искривились стены, сверкнули стеклянными глазницами окон и помрачнели в тяжком раздумье.

Наших ног коснулась тень от штыка часового.

— Вот он! — шепнул Иван и принялся совать мне в руки теплый размокший сверток. — На, иди лучше ты!

Часовой стоял все в той же позе, прислонившись спиной к кирпичной стене и опираясь обеими руками о винтовку. Да жив ли он?!

Конечно, это было не по уставу — подходить к часовому, да еще разговаривать с ним. Но как же тогда вручить ему наш сверток?

Кажется, мне пришла на ум удачная мысль. Громко кашлянув, я сказал:

— Пойдем, Ваня, за ворота, посмотрим, как наши будут лупить фрица.

И мы пошли к воротам. Проходя мимо часового, я при свете прожекторов увидел его внимательные глаза. Вот раздвинулись сухие губы, и до нашего слуха донесся хриплый, едва различимый старческий голос:

— Не выходите, сынки, за ворота, — комендантский час.

— Да? Мы и забыли! Спасибо, папаша.

Мы повернули назад. В это время где-то вдалеке глухо заухали зенитки. Лучи прожекторов сошлись в пучок и остановились на сверкающей точке. Поймали! По крышам домов пролетела осыпь осколков от зенитных снарядов.

Пройдя часового, я подошел к ранее замеченному мною зарешеченному окну подвала и, кладя на подоконник оба свертка, сказал:

— Слушай, отец! Вот тут я положил тебе поесть. Но ты эти свертки сейчас не трогай. Будешь сменяться — тогда....

И мы ушли.

Погасили коптилку, подняли на окне светомаскировку и улеглись в холодные постели. За окном то угасали, то вспыхивали вновь лучи прожекторов, и в разных концах города методически взрывались тяжелые снаряды дальнобойной фашистской артиллерии. Было далеко за полночь, а мы никак не могли уснуть.

— А ведь я где-то читал, — сказал, приподнимаясь на локте, Иван, — что для голодного человека хлеб — хуже яда. Правда это или нет?

— Ладно, Ваня, спи, — сказал я ему, — завтра нам лететь.

Мы проснулись от стука в дверь. Это был Саша. Он уже приехал за нами. Было позднее утро. В голубом небе неподвижно висели позолоченные солнцем облака. На соседней крыше искрились сосульки. Хороший день! Мы быстро оделись и, чтобы не встречаться с хозяйкой (еще позовет завтракать!), потихоньку вышли на лестницу.

Эх, капитан, капитан!

И вот мы снова летим в Ленинград. Во всеоружии.

— Ваня, ты хлеб уложил?

— Уложил.

— И консервы?

— И консервы.

— Отлично!

Еще бы! Наш багажник забит до отказа. Сухой паек, хлеб, сухари. Даже репчатый лук, который Ваня раздобыл где-то в одном из наших полетов на юг.

— Витамин! — сказал Ваня, укладывая связку. — Чудо! Ленинградцы будут на седьмом небе.

Стоит апрель. Но он мне не нравится, этот вероломный месяц. Два дня назад над аэродромом свирепствовала такая пурга, что самолеты пришлось откапывать. А вчера как-то сразу потеплело. Снег осел, стал тяжелым, зернистым, как саго. Впрочем, мы летим на север, а там должно быть значительно прохладней.

Приехал фельдъегерь — тот же Фома Кузьмич. Мы встречаем его как старого знакомого. Смеясь, подсаживаем в самолет. С возгласом «эй, ухнем!» подталкиваем сзади в неуклюжий овчинный тулуп. Фома Кузьмич ворчит, как медведь, топорща в сдержанной улыбке усы.

Взлетаем. Берем курс на Тихвин. Небо почти очистилось от облаков, и тепло солнечных лучей ощущается основательно.

Внизу под нами все в сказочном блеске: снег, снег, снег. Нетронутая белизна. Темно-зеленый бор повеселел. А на опушке березки собрались, размахивают голыми ветвями по ветру. Вспыхивают на солнце сосульки, свисающие с деревенских крыш. Черными лоскутками носятся вокруг церквей грачиные стаи. Весна идет. На сердце тревожно...

Тихвинский аэродром нам не понравился. Снег расползался под ногами хрустящей влажной кашицей. Фома Кузьмич сидел нахохлившись в самолете. И хотел бы выйти, да нельзя. Он — в валенках. А калоши не взял. Вот беда!

Я тороплю шофера-заправщика:

— Петрович, скорей, скорей! Как бы нам здесь не застрять.

Петрович молчит, с сердцем включает насос и, криво улыбаясь, поглядывает на другую сторону аэродрома, где летчики-истребители, собравшись вокруг командира, О чем-то спорят.

— Полет-то важный, небось? — спрашивает заправщик у Кузьмича.

— У нас все полеты важные, — нехотя отвечает фельдъегерь. — Кровь из носу, а доставить надо. Так мне сказали, когда я выезжал.

Меня тоже предупреждали о важности полета. И по этому поводу у нас с командиром был разговор.

— Доставить нужно обязательно, — сказал командир, придвигая мне бумажку. — Вот, читай: «При любых обстоятельствах», но без сопровождения не ходить, лаже если будут подходящие условия полета. Понял? Распишись.

Заправка кончилась.

— Зря все это! — неожиданно сказал шофер, укладывая шланг.

— Что зря?

— Да вот — заправка. Никуда вы не полетите. — Петрович ткнул носком сапога в мокрый снег. — У нашего, этого... — он кивнул головой в сторону летчиков-истребителей, — баба здесь, и все такое. И лететь ему в Ленинград нет никакого резона. Аэродром — вон он — часа через три раскиснет совсем. И тогда — лафа! Сиди, жди, пока снег сойдет и травка появится. — Петрович с сердцем плюнул в крупчатый снег. — Тьфу ты, прости, господи, говорить-то тошно! Ребята, видите, спорят. Он не хочет.

«Он» — это капитан, командир эскадрильи, которого, как видно, Петрович недолюбливает, ну и наговаривает лишнее. Как это — не полетит? Куда он денется? Взлечу я, взлетят и они. Им еще даже проще: машины их легче, а колеса такие же, если не шире.

Я запустил мотор и порулил на старт. Машина грузла, но не очень, взлететь можно вполне.

Останавливаюсь возле «Т», окидываю взглядом эскадрилью истребителей. Винты крутятся у всех. Ну вот и хорошо! Наговорил, значит, лишнего Петрович. Поехали!

Самолет, пробежав несколько дольше обычного, оторвался. Набирая скорость, я убрал шасси, выдержал машину над полем и лихо взмыл вверх. Хорошо! В плечах знакомый зуд летного задора. Энергично делаю левый разворот, резко вывожу из крена. Если смотреть с земли, — это очень даже красиво выглядит. Знай наших!

Лечу вдоль аэродрома. Техники стоявших на ремонте транспортных «ЛИ-2», приставив ладони к глазам, смотрят вверх, на меня. Я доволен.

Смотрю на старт. Что это?! Порулившие было на взлет истребители отруливают обратно. В чем дело? Неужели действительно не полетят? Да, похоже, заруливают к стоянкам.

Сажусь. Самолет останавливается возле «Т». Тут же стоит с выключенным мотором «томогаук» командира эскадрильи. Возле крыла — сам капитан. Смотрит на нас без тени смущения.

Открываю фонарь, кричу:

— В чем дело? Почему не взлетаете?

Голос мой разносится по всему аэродрому. Это видно по техникам «ЛИ-2», с интересом следящим за нами.

Комэска, не удостаивая меня ответом, молча ударяет носком унта в мокрый снег и показывает пальцем на ямку.

Я укоризненно качаю головой, перевешиваюсь через борт и кричу громко, чтобы все слышали:

— Баба ты, а не летчик! Курица! Да с этого покрова можно взлететь хоть сотню раз. Смотри! Взлетаю. Делаю круг. Сажусь.

— Ну, будете сопровождать?

Командир презрительно сплевывает в снег и отворачивается.

Вне себя от ярости, резко даю обороты мотору, взлетаю еще раз. Сажусь.

— Ну, будешь взлетать или ты... за фашистов?

Кажется, я его пробрал. Наконец-то у него заговорило самолюбие. Он побледнел, вздрогнул, словно от пощечины, и, согнувшись, принялся торопливо расстегивать кобуру пистолета.

И тут я услышал голос Фомы Кузьмича:

— А ну, ну, полегче на поворотах! Ты, там, щенок! Положи пистолет обратно!

Команда была внушительная. Комэска, уже вынувший пистолет, с сердцем сунул его в кобуру.

Я обернулся. Фома Кузьмич, открыв фонарь, стоял во весь рост, как медведь на дыбках: громадный, взъерошенный, злой.

— Так-то оно лучше, — удовлетворенно проворчал Кузьмич. — Теперь спрашиваю я: «Будете сопровождать?»

Комэска, залезая в кабину, выразительно посмотрел на фельдъегеря:

— Идите вы, знаете куда! И захлопнул фонарь.

— Так, все ясно, — проворчал Кузьмич. — Заруливай, командир, на стоянку. Вылет не состоится. А он... Эх, молодо-зелено! Жаль, однако, парня.

Я зарулил на стоянку и, не выключая мотора, стал раздумывать над создавшейся ситуацией. Все сводилось к тому, что нам надо сейчас же, пока не раскис аэродром, вылетать домой, иначе застрянем на долгое время.

Но Кузьмич рассуждал по-иному.

— Командир, не придумывай, — глухо сказал он из своей кабины. — Улетать нельзя. Этот дружок, видать, оборотистый. Улетим — всю вину на тебя свалит. Ночевать будем.

Ночевать так ночевать. Я выключил мотор. Итак, мы будем жить на этом островке, как робинзоны. Ведь не пойдешь же проситься в гости к комэске?

— Хорошо, что у нас продовольствие есть, — сказал я.

— Да, — уныло отозвался Архангельский, вылезая на крыло и с грустью рассматривая свои меховые унты. — Продовольствие есть, а вот калош нету. Дела...

Мы просидели в Тихвине трое суток, пока не расчистили себе для взлета узкую дорожку, добираясь сквозь толстый слой хлюпкого снега до песчаного грунта.

Перед самым вылетом узнали от прибежавшего Петровича новость: комэску сместили с должности и под конвоем отправили в Москву.

— Ну вот и разобрались! — сказал Кузьмич, потирая ладонью небритые щеки. — Эх, капитан, капитан!..

Я — фанатик

Я пришел в столовую в подавленном состоянии духа. Погиб где-то под Клином мой старый друг, Саша Слесарев. Сбили, подожгли истребители. Жалко до слез. Еще в тридцатые годы мы инструкторили в Балашовской школе. Были в одном звене, спали в одной палатке. Хороший был человек. Прямодушный, добрый.

Сидел, ждал, когда подадут на стол, но официантка, наклонившись, шепнула мне на ухо:

— Вас просит к себе командир группы. Он здесь, в столовой, в другом зале.

Командир группы? Это ново. Все летные дела мы обычно решаем с комэской. Зачем я ему? Меньше всего сейчас хотелось вести разговоры с начальством. Все мне здесь надоело, все опротивело. Летаем по тылам, утюжим воздух и числимся в действующей армии. «Действующая». Действующая там, где погиб Слесарев...

Командир встретил меня приветливо. Поднялся, пожал руку и, усадив рядом с собой за стол, где уже стояли два прибора, достал из тумбочки графинчик с водкой.

Я неохотно выпил, поставил рюмку и, ловя вилкой соленые грибки, стал ждать, что скажет командир. Я уважал его. Он был славным человеком. Высокий, атлетического сложения, красивый, с крупными чертами лица и чуть вьющимися каштановыми волосами.

Начал он издалека. С высшей похвалой отозвавшись о моих летных способностях, намекнул на то, что на меня уже составлен наградной лист, что я тут на месте, и что во мне нуждаются, и даже хорошо говорят в Генеральном штабе.

Я слушал его, кивал головой и краснел.

Выпили еще. Слегка захмелев, он сказал наконец напрямик:

— Ты знаешь, тебя искали! Нашли у нас. И вот — шифровка. Читай.

Я взял листок. Там значилось: летчика такого-то, с получением сего, откомандировать в распоряжение АДД — штаба авиации дальнего действия. И все.

У меня екнуло сердце. Как перед прыжком с парашютом. Я хотел на войну? Вот она! Куда уж больше. Ночные бомбардировочные рейсы. Прожектора, зенитки, истребители...

Командир отодвинул тарелку, положил локти на стол и, наклонившись, заглянул мне в лицо:

— Вот: от-ко-мандировать. Понял? А можно и не откомандировывать. — Он выпрямился, наполнил рюмки. — Все-таки мы обслуживаем Генеральный, штаб. Словом, если хочешь остаться, а я этого желал бы, то мы сейчас выпьем с тобой по последней — и делу конец.

Я осторожно отодвинул свою рюмку.

— Не хочу вас обижать, товарищ командир, но... Раз зовут, значит...

Командир, расплескав водку, резким движением поставил рюмку и, откинувшись на стуле, посмотрел на меня с искренним удивлением.

— Не спеши. Не спеши с ответом. Подумай еще денька три...

— Нет, товарищ командир, я решил.

Он долго молчал, ожесточенно пиля ножом отбивную,

наконец не выдержал, брякнул об стол ножом, схватил рюмку:

— Черт с тобой, фанатик ты этакий! Давай. За твои успехи. Искренне и от всей души!

В штабе АДД меня спросили, на какой технике я желаю воевать — на отечественной или на американской?

Американские бомбардировщики?! Двухмоторные «БИ-25»? Хорошие машины. А что, полки на них уже укомплектованы? Нет? Надо еще ждать самолеты? Благодарю покорно. Лучше уж пошлите меня на отечественные.

И меня послали на самолет конструкции Ильюшина. Полк располагался под Москвой.

На вокзале, ожидая пригородного поезда, я вдруг увидел в толпе тщедушную фигурку знакомого летчика. Протолкался.

— Колька, Бобровский, ты? — Мы обнялись. — Ты куда? В сто сороковой? Да что ты?! Вот здорово! Значит, вместе.

— А я не один, — смешно морща курносый нос, сказал Бобровский. — Нас двенадцать человек. Да вот они К нам подошла целая компания. Все из ГВФ.

— Ба-а! Кого я вижу — Витька Кришталь! Салам алейкум, уртак! Ты из Ташкента? Вот встреча!

Бобровского я знаю по школе. Вместе инструкторили, Виктора — по Ташкенту. Он летал в санитарной авиации. Тоже маленького роста, худой, изящный, как девочка.

Поезд остановился у дощатой площадки, окруженной громадными соснами. Мы сошли молчаливой группой и остановились, чтобы осмотреться. Было тихо, сумрачно и неуютно. Кое-где вдоль заборов заколоченных дач еще лежали грязными кучами сугробы снега. Пахло сыростью и хвоей. Тревожно кричали грачи. Накрапывал дождь.

— Дождь, братцы, хорошая примета! — сказал кто-то. — Потопали, ребята.

Долго шли мимо заборов, мимо сугробов, мимо пахучих сосновых стволов, пока не уперлись в кирпичную ограду с железными воротами и часовым. Предъявили документы. Прошли.

Гарнизон. Чистота. Порядок. Красивые здания с высокими окнами. Очевидно, здесь когда-то был санаторий. Разыскали штаб.

— Ага, новенькие? Хорошо!

Нам выдали талоны на питание, распределили по эскадрильям. Показали наши койки в общежитии.

— Все! А теперь погуляйте, осмотритесь. Когда будете нужны — позовем.

Гуляем. Осматриваемся. Самое главное, конечно, узнать, где столовая и какой там распорядок. Где кино. Можно ли ездить в Москву.

День клонится к вечеру. Мне надоело гулять. Меня тянет посмотреть, как полк готовится к вылету.

— Пошли, ребята.

— Да ну-у-у... Лучше в кино.

Иду один. По широкой мраморной лестнице поднимаюсь на третий этаж. Там, в большом зале с высоким лепным потолком и громадной люстрой, наше общежитие. Мой дом. Моя квартира. Здесь располагается офицерский состав полка. Множество коек, установленных рядами, и одна из них — моя.

Возле высоких дверей останавливаюсь. Осматриваюсь. Налево и направо — широкий коридор с высокими сводчатыми окнами, завешенными кое-где черной светомаскировочной бумагой. На паркетном полу натоптанные тропинки. От крашеных панелей пахнет олифой. Все мне здесь незнакомое, чужое, необжитое.

За дверью слышен гул голосов, выкрики, шелест разрываемой бумаги. Открываю, вхожу и тут же спотыкаюсь о чье-то распростертое на полу тело.

— Курс — двести семьдесят восемь! — не обращая на меня никакого внимания, восклицает «тело». — Магнитное склонение — плюс шесть!

Длинноногий старший лейтенант в темно-синей гимнастерке без пояса, растянувшись на карте, рассчитывает боевой курс. Рядом, стоя на коленях, коренастый лейтенант со шрамом на щеке, приложив к новой карте линейку, ловким движением руки разом отрывает от нее ненужную белую полосу. Поворачивается, прикладывает карту к краю другой, приглаживает ребром ладони. Готово! Карта склеена.

Шарит по полу рукой:

— Черт возьми, кто взял мой карандаш и линейку?! Дай сюда!

— Слушай, Петро, подай, пожалуйста, клей.

— Лови!

— Ну-ну, потише! Ты же мне фрак испачкаешь.

— Го-го-го-го!

Это штурманы готовятся к полету. Летчики пока занимаются кто чем хочет: один пришивает к гимнастерке пуговицу, другой читает, третий бродит между коек и думает о чем-то своем, по губам его скользит улыбка. В дальнем углу кто-то, лежа на койке, напевает под гитару сентиментальный романс. Рядом двое застыли над шахматной доской. Третий лежит, закинув руки за голову, и не мигая смотрит в потолок. Четвертый что-то мудрит с пистолетом. Я стою как раз над ним, и мне видно, как он, вынув обойму, отодвигает затвор и вкладывает в ствол девятый патрон.

— Зачем это? — Я спросил машинально. И он ответил тоже машинально, не поднимая головы и не удивляясь такому глупому вопросу:

— Для себя. Этот патрон называется «для себя».

— Это как же?

— А так, — ответил летчик, осторожно спуская и придерживая пальцем курок. — Если что случится. Вот... собьют, например, и ты упадешь в расположение врага. Весь израненный. Только одной рукой шевельнуть можешь. Ну, одной-то рукой рамку не отведешь, пистолет не зарядишь. А так — пожалуйста — взвел курок и...

— Себя?

— А это уж судя по обстоятельствам. — Он положил пистолет в кобуру и, взглянув на часы, поднялся с койки. — Пора одеваться.

И больше я для него не существовал. Я вообще в этом зале ни для кого не существовал. Меня не замечали. Мне было неприятно, но я воспринимал это как должное.

Ребята собираются в бой. И, может быть, кто-то из них сегодня уже не вернется... Может, вон тот, стройный младший лейтенант с курчавой шевелюрой? Или тот, коренастый капитан, похожий на Швейка? Они идут на подвиги. А я? Я пойду сейчас в столовую, потом — в кино и вечером, ни о чем не беспокоясь, лягу спать в этом большом пустом зале. Утром встану выспавшийся, а они придут с боевого задания, уставшие до крайности, с зелеными лицами, с ввалившимися глазами...

Открылась дверь. Дежурный по штабу, высокий носатый лейтенант, заглянул в помещение:

— Прошу всех в штаб на получение задания.

И тут все пришло в движение. На глазах таяла, пустела вешалка. Летчики натягивали комбинезоны, опоясывались ремнями, проверяли обоймы пистолетов и уходили.

Зал опустел. Слово «всех» меня не касалось, и я остался один. Ряды коек, сохранивших конфигурацию тел своих хозяев, терпеливо ждали героев. Только наши тринадцать выделялись щегольской заправкой-выправкой. Противно смотреть!

Я подошел к своей койке и лег. Потом встал, посмотрел. Нет, не то! Надо хорошо полежать, уставшим тяжелым телом. Долго полежать. И тогда на соломенном матраце образуется вмятина. Но для этого надо много полетать. Между прочим, кто-то до меня ведь спал на этой койке. Почему он не оставил никаких следов! Ах да, вспомнил! Мне удалось случайно подслушать разговор двух летчиков, когда я застилал белье.

— Уже девятый, — сказал один. — Несчастливая койка. Не возвращаются с первого же вылета...

— Да, да, — сказал другой. — Уже девятый.

Что ж, буду спать на этой несчастливой койке. Между прочим, кажется, у мусульман число девять считается счастливым. Ладно, поживем — увидим. Да, еще нас, новеньких, — тринадцать, и по списку я числюсь последним. Такая моя фамилия. Но ведь я подкидыш, до четырех лет воспитывался в детском доме. А на подкидышей, как я слышал, приметы не распространяются.

Счастливая койка

Все наши тринадцать коек оказались на редкость счастливыми. Вот уж третью неделю как мы в полку, а никто из нас не погиб: каждую ночь возвращаемся на свою базу целыми и невредимыми. Мы уже стали завсегдатаями кино и танцплощадки. Мне это не нравится, и я все время ворчу, подбивая ребят пойти к командиру и потребовать, чтобы нас включили в боевую жизнь.

— И что ты торопишься? — удивлялись ребята. —

Нас поят, кормят, обувают, одевают, а на тот свет мы всегда успеем.

— На тот свет? Почему на тот свет? Я не собираюсь на тот свет. Наоборот, я хочу подольше прожить.

— А тогда чего напрашиваешься?

— А то! Летное дело — искусство? Искусство. А раз искусство, значит, надо в нем постоянно упражняться. Вон, отберете у скрипача скрипку, и через месяц-другой его пальцы потеряют нужную гибкость.

— Слушай, не гуди, надоел! — прервал меня один из летчиков. — Не проявляй уж так рьяно свой патриотизм. Ты что думаешь, мы хуже тебя? Нам в штабе что сказали: «Когда будет нужно, мы вас позовем». Сейчас мы не нужны. А почему? Я скажу: полку не хватает самолетов. Завод, который выпускал «ИЛ-4», перебазировался на восток. Понял? Он еще только начинает работать. Ясно? При чем здесь мы?

Я почесал в затылке. Вот именно — «при чем здесь мы?»

И все-таки страх одолевал меня все больше. Да, ребята подозревали меня в показной храбрости, а то был страх. Я хорошо знал, что значит перерыв в летном деле. У нас в аэрофлоте, если летчик не летал хоть с полмесяца, ему обязательно дадут провозные. И это на простые, дневные полеты! А тут ночь, прожектора, зенитки. «ИЛ-4» самолет одноштурвальный. Тебя никто не повезет на цель и не покажет, как и что. Просто натренируют по кругу, дадут посадок десять днем и ночью и пустят в бой. Разбирайся, как знаешь.

Я разыскал заместителя командира полка по летной части, невысокого застенчивого майора Зинченко, и уговорил его дать мне провозные на «ИЛ-4».

И вот мы на старте. Под ногами исчерченная резиновыми штрихами бетонка — длинная взлетно-посадочная полоса. Аэродром дышит весной. Травы еще нет, только намек на нее, а поле зеленое. В ясном-ясном голубом небе кое-где застыли облачка. Дальний лес тонет в мареве и колеблется, словно живой. Нежная, ароматная теплота разливается вокруг. Хорошо!

Бомбардировщик, стреляя в патрубки на малом газу, молотит винтами пряный воздух. Взбираюсь на крыло, перекидываю ноги в пилотскую кабину и сажусь в кресло, на парашют. Надеваю лямки, застегиваю карабины. Их металлические щелчки ласкают слух, а ноздри раздуваются сами собой, улавливая знакомые волнующие запахи живых моторов.

Майор Зинченко сидит в носу, в Ф-1, на сиденье штурмана. Сидит, как в клетке. Вставил в гнездо ручку управления, откинул педали. И все! Не густо. В моей кабине штурвал, пилотажные и всякие другие приборы, сектора управления моторами, тормоза на педалях. А у него ничего! Соверши пилот грубую ошибку, и он не в силах ее исправить. Ни за что бы не сел в такую кабину!

А Зинченко сидит. Не обернувшись, небрежно взмахивает рукой: дескать, давай, взлетай, чего копаешься.

Я с восхищением смотрю на его затылок. Черт возьми, ведь надо же! Он даже не держится за управление!

Закрываю фонарь, кладу левую руку на рукоятки управления моторами, прошу у майора разрешение на взлет. Поехали! Взревели моторы, и самолет нехотя побежал по бетонке. Нехотя. Это слово больше всего подходило к моей машине: нехотя побежал, нехотя оторвался от земли, нехотя стал набирать высоту.

Не понравился мне самолет: тяжелый, неповоротливый. И, несмотря на то, что мы взлетали на пустой машине, без бомб и с неполными баками горючего, вертикальная скорость его была никудышной: два — два с половиной метра в секунду. А я летал на самолетах со скоростью набора высоты до десяти метров в секунду! Разница большая. Ощущение такое, будто моторы не дают мощности.

Делаю круг, захожу на посадку. Рассчитываю, не отрывая взгляда от посадочного «Т», которое смотрит на меня сейчас левым боком, рассчитав, убираю полностью обороты моторам. Самолет круто опускает нос и валится вниз. Как утюг! Последний, четвертый, разворот делаю на убранных моторах, только ветер свистит в фонаре. Земля вращается перед самым носом, кажется, вот-вот — и врежешься. Но мне не кажется: я привык в ГВФ рассчитывать точно, без подтягивания на моторах. Так спокойней.

«Т» занимает нужное положение. Энергично вывожу машину из разворота, продолжаю планировать. Садимся легко и неслышно возле самого «Т».

Зинченко оборачивается ко мне. На его лице любопытство и удивление.

— Ты всегда так рассчитываешь?

— Всегда, товарищ командир. А что, неправильно?

— Нет, почему ж — хорошо. В этом расчете свои преимущества. Ты хорошо видишь старт, потому что близко к нему подходишь. И машина у тебя идет на посадку устойчиво. Но... — он чмокнул губами. — У нас так не принято. И боюсь, что ночью, при загруженном аэродроме, тебе будет трудно.

«Трудно! — подумал я. — Уж кому будет трудно, только не мне! Я знаю. Видел, как они летают. Уйдут от аэродрома черт те куда и тянут, тянут на моторах на малой высоте. Старт виден где-то на горизонте, и как он лежит — не разобрать. Моторы ревут, машина качается, летчик нервничает, а подлетая ближе, вдруг обнаруживает, что не так зашел! Исправлять ошибку уже поздно, и он уходит на второй круг...»

— Так, — сказал Зинченко, — взлетим еще. Отработаем уход на второй круг со щитками.

Я поморщился. «Уходить на второй круг с выпущенными посадочными щитками на таком утюге?»

Взлетаю. Делаю круг. Подхожу к четвертому развороту еще ближе, чем в первый раз. Убираю моторы, планирую, разворачиваюсь. Посадочное «Т» почти под нами. Нащупываю рукой рычаг выпуска щитков и резко отдаю его от себя. Машина словно наталкивается на что-то, и земля летит на нас.

Расчет был точный, но скрепя сердце, энергично даю полные обороты моторам. Они ревут, ревут, бедняги, отдавая свои тысячу восемьсот лошадиных сил, а машина падает, падает... В ожидании удара инстинктивно втягиваю голову в плечи. Лишь у самой земли падение прекращается, и самолет, качаясь, некоторое время удерживается в таком неопределенном положении и затем медленно, очень медленно начинает набирать высоту. Черт возьми, до чего же неприятно! Моторы ревут из последних сил. Только на них и надежда! А если в это время какой-нибудь из них вздумает чихнуть, что тогда?!

Мы ушли далеко-далеко, прежде чем я набрал безопасную высоту. Ладно, пора убирать щитки. Дергаю за рычаг. Машина, словно из-под нее разом убрали воздух, камнем валится вниз. Пренеприятнейшее ощущение — сыпаться с ревущими моторами!

Наконец, хвала аллаху, все кончилось. Мы летим как надо. Вытираю ладонями пот со лба и даю себе клятву никогда не выпускать щитков на посадке. Никогда!

Сажусь, заруливаю. Майор Зинченко встает с сиденья, открывает астролюк над головой и, высунувшись из него, машет технику рукой, чтобы тот подал лесенку.

Значит, он собирается выпустить меня самостоятельно? А ведь мог бы, кажется, еще немного полетать со мной...

Во время обеда Бобровский спросил у меня, уныло глядя в тарелку:

— Ну как?

— Что? — сказал я, косясь на Кришталя, теребившего тонкими пальцами бахрому салфетки. — Что «ну как»?

— Ну, эта... машина?

— А-а-а... Н-ничего машина, — неуверенно сказал я и поежился от взгляда Виктора. — Т-тяжеловатая немного.

Виктор оторвал нитку от салфетки и слабо вздохнул:

— Вот-вот — тяжеловатая немного. Пойдем, брат Николай.

Я посмотрел им вслед. Нехорошо себя чувствуют ребята.

В тот же вечер ко мне подошел замкомандира эскадрильи майор Назаров. Щуря карие, чуть выпуклые глаза с воспаленными от недосыпания веками, осмотрел меня с каким-то любопытством и, устало проведя обеими руками по лицу, сказал хрипловатым голосом:

— Пойдем подлетнем чуток. Я тебе ночью провозные дам.

На аэродроме тихо. Полк ушел на боевое задание, и в воздухе только мы одни. Ночь — чудо! Тихая, теплая. В небе, в сиреневой дымке, только что народившийся месяц пас отары звезд. На земле, темной и притаившейся, не было видно ни одного огонька. Чернели лесные массивы, разрезанные на куски светлой лентой реки. Тянулись вдаль линии железных и шоссейных дорог. Там, на западе, совсем недалеко отсюда, они, пересекая фронт, уходят к врагу. Странно. И обидно: советские дороги служат врагу...

Поглядывая на электрическое «Т», иду по кругу. Делаю третий разворот.

— Рано, — говорит Назаров. — Промажем.

— Нет, товарищ майор. Сядем хорошо.

— Ну, ладно, давай! — с усмешкой в голосе соглашается Назаров.

Я знаю: он уверен, что промажем. Тем лучше. Мы сядем как надо, и пусть он знает, что летчики ГВФ не лыком шиты.

Я стараюсь вовсю. Надо рассчитать абсолютно точно. Пальцы левой руки сжали сектора управления моторами. Глаза сами ведут отсчет высоты и расстояния. Так, хорошо!

Моторы умолкают враз. В наступившей тишине отчетливо слышно, как шипит разрезаемый крыльями воздух да похлопывают глушители. Круто планирую к земле.

— Ты что, хочешь садиться? — В голосе Назарова смешливое недоумение.

— Да, товарищ майор.

— Да что ты, промажем. Уходи на второй круг.

— Не промажем, товарищ майор. Сядем точно.

— Промажем, я тебе говорю!

Наш разговор слушают радист и стрелок, и поэтом) уходить мне сейчас на второй круг никак нельзя.

Назаров молчит.

Делаю четвертый разворот, выхожу на посадочную полосу с длинной линией электрических огней.

И вдруг — что это? На земле вспыхивает яркий свет прожектора, и сильный луч освещает бетонку. Отчетливо виден каждый шов меж плит и следы пригоревшей резины.

Я разочарован и вместе с тем обрадован. У нас в ГВФ ночные посадки совершаются по зажженным фонарям «летучая мышь». Земли не видно, и лишь световая точка служит ориентиром. А тут светло, как днем.

Садимся точно у «Т». Заруливаем на взлетную полосу. Назаров молчит. Уснул он там, что ли?

— Еще полетим, товарищ командир?

— А хочешь?

— Еще бы, конечно!

— Знаешь, — после некоторого раздумья признается он. — Возить тебя нечего, а вылезать не хочется. Что я там буду торчать «а старте. Я вздремну тут пока, а ты полетай. Идет?

И он действительно вынул ручку, защелкнул педали и, растянувшись во весь рост на полу кабины, закрыл лицо воротником комбинезона.

И я подумал: «Вот и выходит, что койка моя — счастливая».

Боевое крещение

Утром в столовой я встретился с майором Назаровым.

— Садись со мной, — сказал он. И я снова почувствовал на себе его оценивающий взгляд. Он прихлебнул из стакана горячего кофе и, обжегшись, поставил его на стол. — Хорошо летаешь... Я так еще никогда не рассчитывал. И даже не знал, что так можно. Здорово получается!

Я покраснел, почувствовав его моральное превосходство. Не каждый смог бы так вот запросто сказать такие слова другому, да еще молодому летчику, а ведь он замещал заболевшего командира эскадрильи.

— Товарищ командир, — начал я. — Мне хотелось бы закрепить начатое...

Назаров посмотрел на меня искоса:

— Хочешь слетать на боевое задание?

— Хочу, — признался я. — Но только не слетать, а летать.

Он рассмеялся, словно я сказал какую-то несуразицу. Допив кофе, поднялся.

— Ладно, поговорю с командиром полка, а ты постарайся никуда не отлучаться. Он тебя вызовет.

Это был для меня день мучений. Уже перевалило за полдень, а меня не зовут. И майора Назарова не видать. Что такое? Как расценить это молчание?

И наконец распахивается дверь. Я — в который раз! — поднимаю голову и слышу, как дежурный произносит мою фамилию. Вскакиваю, как на пружинах.

— Куда?

— К командиру полка.

Все, кто были в общежитии, проводили меня взглядами до самых дверей. Кто-то крикнул вслед:

— Ни пуха тебе, ни пера!

Я вздрогнул от радости: ведь это уже почти признание... Вышел. Потом опомнился, открыл дверь, просунул голову:

— К черту!

Зал наполнился хохотом.

Постучавшись и получив разрешение войти, я сразу же заметил, с каким трудом присутствующие в кабинете стирают улыбки с лиц.

Кроме командира полка, здесь было четверо: начальник штаба, комиссар, заместитель по летной части и майор Назаров.

«Ясно, говорили об мне», — подумал я и, смущаясь, доложил, что летчик такой-то прибыл.

— Садись. — Командир полка пододвинул мне стул.

Я сел, не смея поднять глаз. Чувствовал, что все здесь присутствующие относятся ко мне доброжелательно, но почему они смеются? Что смешного в моих поступках? Ну, правда, я подбивал ребят пойти всем вместе и потребовать, чтобы дали самолеты. И пока я тренировался, они ходили в штаб. Так что же тут такого?

— Та-ак, — сказал командир, прикрывая ладонью улыбку. — Значит, выражаем недовольство? Делегацию подсылаем? Хорошо-о.

Я смутился совсем. Пропало дело. Сейчас мне дадут такой самолет...

— Да, конечно, а что же... — пробормотал я. — Столько времени болтаемся. Ребята воюют, а мы...

— Ну разумеется, — уже серьезно сказал командир. — Летать хотят все, но, к сожалению, это невозможно. Ты, наверное, знаешь, что у нас не хватает самолетов.

— Знаю, мне говорили.

— Вот-вот. И еще у нас нет штурманов. Я удивленно поднял глаза:

— Штурманов? Товарищ командир, » а я могу и без штурмана.

Начальник штаба, и комиссар, и майор Зинченко, и Назаров разом прыснули от смеха. У командира полка перехватило дыхание.

— Что? Что ты сказал? — Он заразительно расхохотался.

Глядя па него, засмеялся и я. Но, откровенно говоря, мне было непонятно, чем я их рассмешил. И что тут такого смешного — летать без штурмана? Всю жизнь летал — и ничего! В любую погоду...

— Нет, брат, — все еще смеясь, сказал командир. — У нас без штурманов ни на шаг. Он приведет тебя к цели, сбросит бомбы...

— А сбросить и я могу. Аварийно. В моей кабине рычаг есть.

Командир переглянулся с комиссаром. «Ну что? — говорил его взгляд. — Видал ты такого фрукта?»

Комиссар кашлянул в кулак.

— Да не мучай ты его, Алексей Иванович! Ну дай ты ему слетать. Кстати, и случай есть. Командир вдруг стал серьезным.

— Ты думаешь?

— А что же — оправится. И погода как раз подходящая. Дай ему только штурмана получше.

Командир на несколько секунд задумался. И сейчас же в кабинете все неуловимо изменилось. Если только что ощущалась неофициальная, дружественная, почти семейная обстановка, то сейчас от нее не осталось и следа. Чуть скрипнули стулья, шаркнули по полу ноги, и позы всех сидящих из расслабленных и вольных приняли положение готовности.

— Хорошо, — сказал командир и посмотрел на Назарова. Тот встал.

— Я вас слушаю!

— Дайте ему штурмана Киндюшова. Стрелка и радиста — по вашему усмотрению. Самолет — «девятка». Вылет... — командир посмотрел на часы, — в семнадцать тридцать. Все. Выполняйте!

— Есть!

Назаров откозырял, четко повернулся и вышел. Вслед за ними поднялись и вышли все остальные. И только тут до меня дошел смысл происходящего — мне предстоит боевой вылет! Это было все, что удержалось в моем сознании, остальное прошло мимо.

Я вскочил со стула, досадуя, что не догадался этого сделать раньше.

— Товарищ командир, разрешите идти.

— Нет, погоди. — Командир полка встал и, подойдя к висевшей на стене карте, ткнул в нее пальцем.

— Вот здесь, в тридцати минутах полета от линии фронта, стоят сейчас эшелоны противника. Два — с солдатами, один — с боеприпасами. Их надо разбомбить. Понял?

«Интересно, — подумал я, — как же мы их ночью-то искать будем? И что, они будут нас ждать?» А вслух сказал:

— Понял.

Командир будто прочел мои мысли,

— Они не уйдут, потому что, во-первых, партизаны взорвали перед ними путь, ну и, во-вторых, потому что... ты ведь с вылетом не задержишься? Тебе вылетать... — он посмотрел на часы, — через сорок пять минут. Сейчас твой штурман получит задание и — в путь!

Я с недоумением посмотрел за окно. Стоял день. Светило солнце. Голубело весеннее небо.

— Да-да, к-конечно, — пробормотал я, чувствуя неприятный холодок на спине. — Я вылечу вовремя. Разрешите идти?

— Идите.

Я козырнул и вышел. Ноги у меня слегка заплетались. Я ничего не понимал. Полк был ночным, и вдруг... такая неожиданность! Посылают днем... Без сопровождения. Но ведь это же... Чуть только сунемся к линии фронта, и — пожалуйста! — истребители тут как тут. У них пушки, а у нас... пулеметы.

Все остальное я проделал как /во сне. Оделся, спустился, сел в машину, где меня ожидал экипаж.

Техник доложил о готовности материальной части. Заправка такая-то, бомбовая загрузка такая-то. Я выслушал его, дал экипажу команду: «Занять места!» — и полез по приставной лесенке на крыло.

Надел парашют, сел в пилотское кресло. Окинул взглядом приборную доску, которую летчики называют «иконостасом», пощупал рукоятки уборки шасси и управления моторами.

Самолет дышал теплом двигателей. Пахло маслом, чуть-чуть бензином, чуть-чуть аэролаком. И эти запахи, и рукоятки, и приборы — все было таким знакомым, близким и родным, что страхи мои рассеялись.

Штурман Киндюшов занял свое место. Обернулся ко мне, подмигнул. Пора, запускать моторы. Я уже приготовился подать команду, как вдруг чуть слышный шепот в наушниках привлек мое внимание.

— Ну, Серега, считай, что это последний наш вылет, — говорит радист стрелку.

Пауза. Наверное, шлемофон второго еще не был подключен, и мне не слышно, что он ответил.

— А как же, — продолжал тот же голос. — Летчик молодой, зеленый. Первый раз летит, да еще днем. Собьют «мессера», как пить дать!..

«Ага! — подумал я. — Молодой? Зеленый? Ладно, посмотрим». И заорал во всю глотку:

— От винто-ов!

Взлетели. Я взял курс и поставил машину в набор

высоты. Смотрю вниз, на землю. Весна в разгаре. Леса словно пеной зеленой обрызганы. Поля — как ковер. Солнце светит, и небо — голубое-голубое! Горизонт дымкой затянут. А мне очень интересно увидеть, где же это линия фронта проходит и как она выглядит?

Набрал высоту четыре километра. Прохладно стало. Вижу, Киндюшов почему-то с пулеметом возится, заряжает. «Ну, — думаю, — это он так, для порядка».

Зарядил, потом к иллюминатору прижался. Оглянулся и я. Посмотрел направо, налево. Вроде ничего. Лечу, выдерживаю курс. Вдруг слышу крик:

— Слева внизу два «мессершмитта»! Штурман спокойно:

— Ну и что?

— Преследуют.

Поворачиваю голову, смотрю. Ничего не видно. «Два истребителя, — думаю, — это плохо!»

Во рту становится горько. Соображаю: что же делать? Хоть бы облака были! Вглядываюсь вперед — облака! Но еще далековато и выше нас. В голове проносится: «Подо мной бомбы. Тысяча триста килограммов. Попадет пуля по взрывателю — только пух полетит...»

Прибавляю моторам обороты, до максимальных. Держу прежний курс, набираю высоту. Нервы напряглись, и самолет напрягся. Летит, не качается, словно застыл. Стакан с водой поставь — не дрогнет. А сердце стучит: «Догонят или не догонят?»

Радист кричит:

— Догоняют!

А штурман в ответ:

— Молчать! Что за паника?! Командир знает, что делает!

Это я-то знаю? Ничего я не знаю!..

Оборачиваюсь. Слева — никого. Справа... Ох, вот они! Два черных силуэта, две торпеды. Носы кверху, сзади — дымки от моторов. Форсируют, нажимают фашисты.

Бросаю взгляд вперед. Облака ближе. Взгляд назад, и — «мессершмитты» ближе. Снова ощущаю горечь во рту. Киндюшов сидит в кресле, делает вид, будто сверяет карту с местностью. Но я знаю — это для меня, чтобы придать мне спокойствия.

В наушниках слышу, как сопит носом радист. Догадываюсь, возится с пулеметом, заряжает, вращает башню.

Скашиваю глаза. «Мессершмитты» рядом. Темно-зеленые, с короткими обрубленными крыльями. На хвостах — свастики, в носах — пушки. Хочу отвернуться — и не могу. Пушки! А у нас пулеметы...

Неожиданно для себя произношу хриплым голосом:

— Патроны беречь! Раньше времени огонь не открывать!

А в это время в носу у «мессершмиттов» оранжевые вспышки, и прямо на меня один за другим летят золотые шарики. Отворачиваю самолет, инстинктивно втягиваю голову в плечи, прижимаюсь к бронеспинке сиденья. В ту же минуту влетаю в облака. У-ф-фф!

По груди, по рукам и ногам течет волна радости. Ушел! Остались фашисты с носом!

Только тут я пришел в себя. Вот она — та самая деталь, которую я прохлопал ушами: облака! Что сказал комиссар? Я вспомнил его слова. Он сказал: «И погодка как раз подходящая». Эх, шляпа я, шляпа! Впрочем, почему я недоволен? Все идет отлично. Если и струхнул немножко, так об этом же никто не знает.

Самолет летит по заданному курсу. Градус в градус. Это трудно — так точно держать курс в облаках. Но я держу.

Прошло минут двадцать. Чувствую — машина кренится влево. Или это мне так кажется? На секунду отпускаю штурвал и педали. Нет, кренится, да еще как! Что за новость? Когда мы взлетели, этого не было.

— Скоро цель, — говорит штурман. — Снижаться будем как — сразу или постепенно?

Я могу сразу, могу и постепенно. Но мне хочется проверить штурмана и одновременно показать свое умение в слепом полете снижаться с заданной скоростью.

— Лучше постепенно, — говорю я. — Сколько метров в секунду надо терять?

Киндюшов хватается за линейку. Хлоп — готово!

— Полтора метра в секунду,

«Ишь ты — полтора. Хитрец. Испытываешь? Давай-давай».

Сбавляю обороты моторам. Устанавливаю скорость снижения полтора метра в секунду. Ни больше ни меньше.

Самолет кренит все сильней и сильней. Просто терпения нет никакого. И что за причина? Я уже устал держать правую педаль и выкручивать штурвал.

Снижаемся. Мелькает мысль: «Вот выйдем из облаков, а «мессершмитты» тут как тут!»

Но облачность толстая, почти до самой земли. Выныриваем. Высота сто пятьдесят метров. Под нами лес, река, за рекой железная дорога. Штурман вскакивает, становится на колени.

— Курс триста двадцать! — командует он.

Разворачиваюсь, смотрю вперед. Разъезд в три колеи. Три товарных поезда. На крышах вагонов группки солдат и зенитные пулеметы. По путям ползают зеленые фигурки. От паровозов — дымки и облачками пар. Все тихо, мирно. От линии фронта далеко. Погода плохая. Кто их найдет? Солдаты лежат на крышах возле пулеметов.

Налетаем как вихрь. Зеленые фигурки, словно в кино, когда рвется лента, сначала замирают в неподвижных позах, потом бегут врассыпную, падают, топчут друг друга.

Целюсь самолетом на средний состав. На меня летит задний вагон с красным флажком на буфере. Штурман нажимает кнопку бомбосбрасывателя и тут же кричит:

— Огонь!

А у меня чувство досады: «Ах, черт! Эту команду воздушным стрелкам должен дать я, командир экипажа».

Самолет вздрагивает — отрываются бомбы. Мелькают вагоны, искаженные ужасом лица солдат, сидящих на крышах. Громкий треск, словно разрывают полотно, пороховая гарь — это наши пулеметы, и сзади — глухие удары: бум-бум-бум!.. Упругие воздушные толчки швыряют машину из стороны в сторону. Проносятся паровозы. Все! Задание выполнено. Разворачиваюсь с набором высоты. Горят вагоны, клубится дым и что-то рвется, разбрасывая искры.

Штурман дает курс. Ухожу в облака. Выше, выше! Пытаюсь прийти в себя, разобраться в чувствах и в этой искрометной кутерьме. Был страх? Нет, пожалуй, не был. Я просто... не успел испугаться. И это все? Все.

Я разочарован. В глубине души. А на поверхность начинает выплывать разный красивый мусор: «Если посмотреть со стороны, то я вел себя молодцом. Ведь в нас стреляли. Может, наша жизнь была на волоске».

Ладно, не будем копаться в чувствах. Ведь это мой первый боевой полет, мое боевое крещение, мое посвящение в «рыцари».

Однако же, черт возьми, что с самолетом? Я уже вывернул до отказа штурвал, а правую педаль хоть держи обеими ногами. Почему так кренит самолет? И тут же громко, во всеуслышание награждаю себя вполне заслуженным эпитетом:

— Идиот!

— Что, что? — переспрашивает штурман.

— Нет, ничего. Это я так, про себя. Идет, говорю.

Проверяю догадку. Точно! При взлете, как положено, я включил бензиновые краны обоих баков: левого и правого крыла. Включил и не проверил, равномерно ли расходуется в полете горючее. Ну, конечно, в правом 300, а в левом — 1200. Молодец, что и говорить! Шляпа. Сундук с гвоздями. Как же я теперь буду заходить на посадку. Ведь левый разворот делать опасно — можно запросто перевернуться в воздухе.

Садимся с прямой в сумерках. Аэродром пустой. Самолетов почти нет. Только два или три задержались рядом с моей стоянкой. Полк ушел на боевое задание.

Подрулил, выключил моторы. Отстегнул парашют, вылез на крыло. Ну и устал же я из-за этого крена!

Киндюшов по приставленной лесенке спустился на землю. Я смотрел на него с уважением. Вот это штурман! Мне бы такого. Молодец, что и говорить. Так точно вывел на цель!

— Спрыгиваю, подхожу к нему и, не смущаясь тем, что рядом стоят радист со стрелком, благодарю:

— Спасибо, друг, за такой полет. Киндюшов смущен.

— Ну что ты! Тебе спасибо. Держался как надо. — И тут же шепотом: — Командир полка, Щербаков!

Оборачиваюсь. Точно, командир полка. Высокий, стройный.

Командую «Смирно!», докладываю. Мне видна в темноте его белозубая улыбка. Принял доклад и к штурману:

— Ну как?

Я не расслышал, что сказал Киндюшов, — в это время рядом заработал мотор, — только увидел краем глаза, как стоявшие тут же радист со стрелком подняли руки и выставили вверх большие пальцы.

Дальше