Содержание
«Военная Литература»
Мемуары

III

После этого случая из моей солдатской жизни мало что осталось в памяти. Помню, пришли мы на Днестр: Вначале бойцы между собой говорили, что будем стоять в Глинном, но потом несколько изменилось наше местопребывание и вышли мы к Днестру в очаровательнейшем месте. Здесь река разделилась на четыре русла, так что была шириной в несколько километров. У самого западного русла — высоченный обрывистый берег с узкой низкой прибрежной полоской земли, на которой прилепилась крошечная деревушка с нерусским названием Пуркары. Эта деревушка и стала нашим плацдармом за рекой Днестр на румынской территории. Окопались мы в деревушке внизу, у воды, а немцы сидели над нами на горе. Мне, правда, не все время приходилось безвыходно находиться в этой деревушке, и вот по какой причине.

Была пора весеннего разлива реки, и всю широкую пойму Днестра залило водой. Красота неописуемая. Но и неудобства тоже. Вся доставка на передний край продуктов и боеприпасов осуществлялась только на лодках и тоже ночью. Гребешь на такой лодке, и вдруг она садится на мель где-нибудь между рукавами.

Влезаешь в воду и начинаешь путь «из варягов в греки» или «тяни-толкай», как мы тогда шутили. То есть мы сталкивали лодку или тянули ее волоком — когда как удобней было — до следующего глубокого места. Сколько было таких моментов: толкаешь лодку, все мелко, мелко и вдруг — ух! — по шею проваливаешься. Тут уж тебя лодка придерживает, пока опомнишься. Опять берешься за весла. Таких неожиданностей по нескольку раз случается. Да еще артобстрел вдобавок, и не успеваешь назад возвратиться к утру. Тогда в тылах полка или в медсанбате проводишь день. С рассветом всякое движение прекращалось.

Но и здесь было несладко. Помню, один денек я провела рядом со штабом дивизии. Штаб расположился в двух беленьких домиках на зеленом островке. Сидим [50] под яблоней: я, Гриша, Валентин Кольцов и еще уже не помню кто. Гриша на гитаре бренчит, мы на земле улеглись, тихо так, мечтательно. Вдруг: воздух!

Смотрим, туча самолетов над нами, и уже заходят на бомбежку. Нас как ветром сдуло. Сидим в глубокой землянке и уже не верим, что выйдем из нее живыми.

Бомбы посыпались, как горох из прорванного мешка, и все рядом, бревна в три наката, покрывающие нашу землянку, подпрыгивают и опускаются в такт взрывам. Закончилась бомбежка, а мы никак в себя не придем. Вышли наверх, осматриваемся: все изрыто, деревья поломаны, груда щебня и пыль до неба стоит. Так что трудно сказать, где слаще было — здесь, в дивизии, на плацдарме или между ними. На плацдарме хоть ночь была спокойна, но тоже не всегда.

Помню, спала я раз на печке, замкомдив на лежанке. Только он встал, как в стене у лежанки зазияла дыра. Это вражеский, к счастью, не разорвавшийся снаряд пробил стену почти над его головой, где он минуту назад лежал.

Офицер штаба вышел однажды на крыльцо отдать какое-то распоряжение, через минуту возвратился с пробитой головой. Он только в академию собирался. Очень некстати его ранило.

Да и какое может быть спокойствие на передовой, да еще в наших условиях! Противник сидит высоко над нами, и виден ему каждый камешек на нашем плацдарме. Очень выгодная позиция. Лежат над кручей и щелкают нас сверху.

Наши передовые цепи находились под прицельным огнем противника все лето 1944 года. Дивизия принимала огонь на себя.

Мы тоже не сидели сложа руки. Кажется, такое положение, что и шелохнуться нельзя сейчас же по любому месту, где хоть былинка вздрогнет, начинается бешеная стрельба, а мы не только оборонялись, но и на гору выходили, тесня врага. Правда, все это были мелкие стычки, но все равно в ожидании решительного наступления мы тревожили фашистов: знай наших! В одной такой вылазке произошел со мной курьезный случай. Однажды, ближе к вечеру, на плацдарме завязалась перестрелка. Фашисты начали, а мы отвечаем, да все жарче огоньку стали подбрасывать. А потом разошлись и по круче к немцам стали взбираться. Те видят — не на шутку дело оборачивается — бежать. [51]

Мы за ними. Вбегаем в их блиндажи — нет никого. В одном даже ужин бросили. Стоит обычный эмалированный таз, а в нем мешанина зеленого лука с творогом. Мамочкин попробовал, плеваться стал. «Ну, свиньи, что едят — гадость!»

Забегаем в другую землянку — темнота. Мамочкин снаружи остался. Смотрю: пусто, нет ничего интересного. Так, кое-какое тряпье валяется. Выхожу. Пора вниз, а то опомнятся фрицы, вернутся с подмогой, а нас всего ничего, человек семь-восемь.

Катимся с горы, и чувствую, что у меня по рукам и по лицу вроде какой-то пыли передвигается. Забежала за дом внизу, осветил меня наш боец фонариком, а на мне вшей видимо-невидимо! За минуту, что я пробыла в землянке у фрицев, на меня наползли тысячи этих насекомых. Как же они жили в таком аду? Высшая раса!

У нас в частях давно бы командира за такое упущение в штрафную роту отправили. Где бы мы ни были, в каких условиях ни находились солдаты, чистота и опрятность были первой задачей командира и санинструктора.

Немало было хлопот у старшины регулярно устраивать бойцам горячую баню, проводить дезинфекцию и менять белье. Не помню случая, чтобы этот строжайший порядок был нарушен.

Быт на фронте организовать трудно. Главным для каждого было бить врага, поэтому условия, в которых мы жили, не ставились в число важных вопросов. В еде, одежде, жилье мы довольствовались тем, что было, никогда не жаловались, а обо всяких простудах, гастритах и прочем просто не думали.

Тем более мы ценили редкие удовольствия, которые иногда выпадали нам. Помню, как любовались мы цветущими садами над Днестром. В ту весну они цвели необыкновенно буйно, стояли над водой в бело-розовых кружевах, отражаясь в стремительной реке. И если цветущие сады только обещали урожай, река уже сейчас одаривала нас.

Очень часто в русло падали вражеские снаряды. Когда водяной столб после взрыва оседал, на поверхности оставалось множество глушеной рыбы, которую мы собирали руками. Особенно повезло как-то саперам. Я видела, как они вынули из реки огромного сома. Его несли двое: первый держал голову, которая [52] свисала у него до пояса, второй — хвостовую часть рыбы, при этом хвост сома бил его по сапогам, а между двумя носильщиками грузно прогибалось тело чудовища. Куда дели эту рыбину, я не знаю. Но я часто лакомилась ухой и поэтому подружилась с саперами. Когда я уезжала в госпиталь, их комбат подарил мне свою фотографию.

Вернее, меня увозили в госпиталь. Не потому, что меня ранило в бою, не обидно было бы. Я покинула дивизию самым прозаическим образом.

В последнее время я стала какая-то не такая. Ленивая, безразличная, пассивная. Я все лежала где-нибудь под деревьями, и ничто меня не интересовало. Начсандив ругал меня даже за бездействие. Но меня это тоже не беспокоило. Я только думала в тот момент: «И охота ему так много говорить». А он что-то внушал мне, что нельзя быть строптивой, что мне будет в жизни трудно, и еще много-много говорил, наверное, умных слов, которых я не понимала тогда, а потому и не запомнила.

И только наш полковой врач подошел к моему состоянию профессионально. Осмотрел меня, прослушал, простучал всю и немедленно отправил в госпиталь. Потому что у меня обнаружились признаки детской инфекционной болезни.

В госпитале я переходила из отделения в отделение, где у меня поочередно установили: корь, злокачественную ангину, ревматизм и напоследок малярию. Всем этим я была обязана прелестям буйного разлива красавца Днестра.

Больше в 236-ю дивизию я уже не возвратилась, Я прошла с солдатами этой дивизии путь от Кавказских гор до Румынии. Мы освобождали села и города нашей Родины от фашистских захватчиков, форсировали Кубань, Днепр, Южный Буг, Днестр. За боевые операции дивизия получила почетное звание Днепропетровская, была награждена орденами. Тысячи ее бойцов и командиров были награждены орденами и медалями. Многие посмертно.

Командир дивизии генерал-майор Фесин Иван Иванович за форсирование Днепра был награжден второй медалью Золотая Звезда. Вместе с ним за эту же операцию еще тридцати бойцам и командирам присвоили звание Героя Советского Союза. В их числе — взвод дивизионной разведки во главе с лейтенантом Шпаковским, [53] первым прорвавшийся на правый берег Днепра: бойцы с боем заняли там плацдарм и удерживали его до подхода остальных частей дивизии.

Меня в списке награжденных не было. Самой высокой наградой оказалась характеристика, выданная мне умершим от ран, полученных в боях за венгерский город Секешфехервар, командиром полка подполковником Петриным. Вот она:

«Боевая характеристика
на старшего сержанта медслужбы Тараканову Елену Филипповну
За время пребывания на службе в 188-м стрелковом полку с сентября 1943 года по апрель 1944 года показала себя дисциплинированным, требовательным к себе медработником. Выполняла точно и своевременно приказания командования и старших начальников. Участвовала в форсировании р. Днепр, Южный Буг.
Находясь в батальоне под сильным артиллерийским, минометным и ружейно-пулеметным огнем противника, оказывала медицинскую помощь раненым бойцам и офицерам и эвакуировала их с поля боя в укрытия.
Работая санинструктором в передовой группе ПМП во время форсирования р. Южный Буг, не зная усталости, бесстрашно оказывала помощь раненым.
Чутко и заботливо относилась к раненым. Во время боев под пос. Высокий 10.1.44 г. и прорыва вражеской обороны санинструктор Тараканова бесстрашно под огнем противника оказывала медпомощь и выносила тяжело раненных с их оружием, иногда из нейтральной зоны. Будучи ранена в ногу, не оставила поля боя, лишь по приказанию командира после боя отправилась в санчасть.
В боях за Софиевку Тараканова не раз отправлялась в разведку, выполняя задания командования.
Делу партии Ленина — Сталина предана.
За время пребывания в 177-м с. п. оказала помощь и вынесла тяжело раненных с поля боя (столько-то) бойцов и офицеров.
Командир 177-го с. п. подполковник Петрин 28.7.44 г.
Гербовая печать
Полевая почта 440 333». [54]

Первое время пребывания в Одесском госпитале помню смутно. Начала понимать окружающее только несколько дней спустя. Моя кровать стоит в узком проходе. Я лежу головой к входной двери и вижу верхушки деревьев через открытую балконную дверь. Надо мной склонилось лицо немолодой женщины. Влажной ватой она протирает мне лицо и тихонько что-то бормочет. Встретившись с моим взглядом, она прекращает свое занятие и уходит. Потом приходит другая женщина, помоложе, и заговаривает со мной.

Соображаю, что она врач. Через какое-то время третья женщина приносит тазик с водой и умывает меня. Сразу стало легче дышать.

Через несколько дней няня решила сделать мне полную санобработку. «Где это видано, чтобы такая молоденькая девушка замарашкой у нас лежала! — приговаривала она, намыливая мне голову над тазиком. — Будешь у нас красавица! Разве в приемном покое могут как следует помыть человека? Им бы только спихнуть человека в отделение. А каково лежать немытому!» Приговаривает она так, а сама мне голову моет, и вдруг замолчала, смотрит — вся моя прическа в тазу остается. Прибежали врачи, больные сгрудились вокруг, ахают. Вот так красавица! Голова голая, гладкая, как колено. Вытерли меня, положили на подушку, и я заснула.

Утром врач на обходе долго на меня смотрела и, уходя, сказала: «Нянечка, дайте ей на голову косыночку, смотреть тяжело на это дитя!»

Дали мне зеркало. И правда — ни волосиночки! Больные меня успокаивают: может, еще отрастут волосы.

А я не очень расстраиваюсь. Подумаешь, волосы! Люди головы на войне теряют. Уже позже, когда вышла из госпиталя, я стала ощущать некоторую неловкость за свой вид. Но первое время в госпитале меня не пугало отсутствие моей челки. Даже голове легче было.

В госпитале я переходила из отделения в отделение. Наконец попала в хирургическое. Здесь мне решили миндалины удалить. «Ты, — говорят, — еще молодая, жить будешь долго, значит, надо беречь сердце». Удалять так удалять.

Тем временем я уже ходить начала. Сначала по палате, потом по коридору, а потом и по двору. Госпиталь [55] располагался в здании бывшего санатория на берегу моря в самом конце Приморского бульвара. Было у меня два любимых места.

Одно во дворе какого-то санатория. Там был такой фонтан, как будто маленькое озеро, а на камне стоит грустная девушка с кувшином, а из него льется вода. Долго я просиживала возле этой девушки и смотрела, как льется вода.

Другое мое любимое место было на берегу моря. В конце бульвара высокий берег. Море синее-синее, и небо над ним тоже синее. Воздух прозрачный, и такая даль беспредельная!

Ходила я в порт. Но он не произвел на меня большого впечатления. Слышала я, что Одесский оперный театр второй в мире по красоте. Это одесситы говорили. Я потом часто слышала: «Будапешт — второй Париж, Бухарест — второй Париж! Дунай — самая прекрасная река! Одесса — это почти Рио-де-Жанейро!» Сначала я верила каждому такому заявлению, но потом поняла, что все люди влюблены в свои города.

Пошла смотреть Одесский оперный. Прихожу. У входа два человека стоят. Спрашиваю: «Можно посмотреть?» — «Смотри, вход бесплатный». И я вошла. Вижу: театр большой, все в пурпурном бархате и позолоте, а в потолке дыра брезентом затянута — след войны.

Однажды иду по бульвару. Обгоняют меня две молодые одесситки. Прошли. Оглянулись на меня, а одна говорит другой:

— Неужели ей не стыдно?

Переглянулись, фыркнули и упорхнули. А я себе думаю, что это они во мне заметили неприличного? На голове у меня чистенькая марлевая косынка, так что голый череп мой прикрыт. Одежда тоже обычная. Зеленая гимнастерка х/б и такая же юбка, только вчера выстирала в соленой морской воде. На ногах, правда, обувь не по форме, госпитальные стоптанные тапочки. Но где же другую взять обувь? Правда, есть у меня кирзовые сапоги почти новые. Но очень тяжелые, в них я бы не смогла ходить. Все-таки летом в Одессе жарко.

И тут я догадалась: на обнаженных ногах не были скрыты следы войны. Сзади на правой икре резко выделялся шрам — след раны, полученной в бою за хутор Высокий. [56]

Прошло с лишним двадцать лет, а я до сих пор не понимаю, почему нужно было стыдиться этого шрама?

И вот привели меня наконец в операционную. Посадили в холодное кресло, обрядили в чистое солдатское белье. От холодной кожи кресла я даже вздрогнула. И вообще, пока длились приготовления, было мне как-то тревожно. По телу мурашки бегали. Взялся за дело профессор:

— Откройте рот. Шприц! А, черт! Милочка, не дрожите так, а то мне не с руки. Давно я этим не занимался, хорошо, что вы подвернулись.

И он начал делать в моем горле страшные вещи. Я думала, он хочет меня задушить, поэтому испугалась и задрожала еще больше. Но тут он вынул руку и сразу во рту побежало что-то очень теплое и соленое. Я начала дышать и еще больше задрожала. Когда профессор попытался вторично залезть в мое горло с чем-то металлическим, я уже клацала зубами, а дрожь перешла в судороги.

— Слушайте! Да перестаньте вы так дрожать. Я же не могу оперировать. Вы что, боитесь? Нет? Ну так и не дрожите.

Но я уже не могла остановиться. Меня трясло как на электрическом стуле. И профессор, промаявшись со мной полчаса, ушел обиженный, успев вырезать мне одну миндалину, а с другой я живу по сей день.

Покидала я операционную под укоризненный ропот медперсонала, горя от стыда и вины. Меня, как положено, несли на носилках. Но в палате, едва изголовье носилок чуть приподняли, из меня горлом хлынула кровь. Нянечки уронили меня на пол и убежали, а я потеряла сознание.

Пришла в себя на рассвете. Лежу на балконе. Рядом сидит врач. Оказывается, так она просидела всю ночь. Анализ крови показал у меня малярию.

Пробыла я еще недельку в госпитале, и отправили меня в запасной армейский стрелковый полк номер 235 в батальон выздоравливающих. Просилась я в дивизию, но мне отвечали: «Какой дивизии нужен такой заморыш!» Возражать мне было нечего.

Это был обыкновенный батальон. Весь личный состав его и даже командир — все были выздоравливающие. Жили мы в бывшей немецкой колонии в добротных, покинутых хозяевами пустых домах. У меня была отдельная комната и совершенно никакой мебели. Зато [57] в раскрытое окно ко мне влезала огромная ветвь цветущей белой акации, и мы жили с ней как заговорщики. То есть мы хранили многозначительное молчание.

Иногда я уходила из колонии и там, на пологих склонах, собирала цветы. Их было множество. Особенно меня радовали маки. Их росло так много, что косогоры, казалось, были покрыты яркой колышущейся шелковой тканью. Набирала я огромные охапки цветов и раскладывала на подоконнике, изобретая букеты один интереснее другого.

Жизнь моя была полна прелести и очарования, правда, длилась она недолго. Однажды комбат сказал:

— Пора тебе за дело приниматься. Сменишь на посту Петровича. А то его уж давно к себе командир полка требует. Извини, но больше ставить некого.

После обеда старшина повел меня принимать пост у Петровича. Пришли мы в соседний дом, и там я узнала, что отныне буду пекарем. Буду печь хлеб для батальона.

Тот чудесный пшеничный хлеб, который мы ели каждый день, оказывается, выпекал здесь сухонький солдат Петрович.

— Деревенская? — спросил меня Петрович после того, как старшина представил нас друг другу.

— Деревенская, — ответила я, робея.

— Хлеб умеешь печь?

— Нет, — созналась я виновато.

Тогда Петрович кратко изложил мне технологический процесс выпечки:

— Это дрожжи. Вот мука. В печь клади полтора снопа подсолнухов. Тесто месить будешь, попроси у старшины пару «сутулых», вынимать будешь по запаху.

И ушел в другую деревню, где располагался штаб полка. А я осталась. Посидела, посидела. Делать нечего — надо приниматься за работу.

Взяла две лепешки дрожжей, размочила их в солдатском котелке водой и поставила в тепло. Пока осматривала свое хозяйство, дрожжи запузырилисъ, размякли. Выложила я их в деревянную кадку настаиваться. У меня было два-три часа свободного времени, пока опара подойдет.

Осмотрела я свой «хлебозавод» — дом и двор. Дом был добротный, в нем было три комнаты и кухня, расположенные [58] друг за другом. Комнаты, как сейчас говорят, проходные. Под одной с домом крышей, как бы его продолжение, были служебные помещения и загоны для скота. Жители забрали с собой все свое имущество, оставив только громоздкие кадки, стол, скамью и много зерна. Оно лежало в амбарах, на чердаках и просто в комнатах. Из него мы и пекли хлеб. Зерно мололи тут же во дворе на примитивной мельнице — два круглых камня на общей оси, — которую вращали несколько «сутулых».

«Сутулыми» у нас называли всех выздоравливающих. Сутулость была характерным признаком выздоравливающего. Она исчезала по мере восстановления физических сил, и в маршевые роты уже уходили не «сутулые», а обычные бывалые воины.

Так вот. Двое таких «сутулых» принесли мне мешок муки, помогли замесить тесто. Между прочим, тесто месить — нелегкий труд. Руки уходят в тесто, погружаясь выше локтей, надо еще уминать его кулаками до тех пор, пока оно не перестанет прилипать к рукам.

Одной бы мне ни за что не справиться с такой гимнастикой, и я очень радовалась, что за меня эту трудоемкую работу выполняли мои безымянные помощники.

Они ушли, а я осталась следить, как будет подниматься тесто. Когда оно, увеличившись в объеме, дошло до краев кадки, собираясь вывалиться, я выложила его на стол, приблизительно разделила на двенадцать ровных шаров — будущих хлебов, прикрыла их полотенцем и занялась подготовкой печи.

Это не наша русская печь. Стоит себе прямоугольная кирпичная труба, обмазанная снаружи глиной и побеленная мелом, на уровне пола квадратное отверстие — топка и под. Выгребла я кочергой золу из топки, положила сухие стебли подсолнуха и подожгла их. Подсолнухи горели жарко, весело. Во дворе этих подсолнухов стоял целый стог, традиционное здешнее топливо. Оно и понятно, сторона степная, безлесная, дрова брать негде.

Ровным слоем разгребла я жар в печи и стала сажать хлебы. Эта операция мне не представлялась сложной. Что-что, а как сажать хлебы в печь, я видела неоднократно. Дело в том, что моя бабушка славилась на все наше село Красная Поляна умением выпекать хлеб. Поэтому, когда у нас организовался колхоз, бабушка [59] пекла его для общественного питания колхозников много лет подряд. А я была у нее первой помощницей — заготавливала капустные листья. На эти листья бабушка выкладывала хлеб перед выпечкой. Она делала это очень красиво, и я всегда при этом присутствовала.

Помянув добрым словом бабушку, взялась я за деревянную лопату, предназначенную специально для сажания хлебов в печь. Положила лист бумаги (капустных листьев не было), сверху тесто и на лопате послала в печь. Когда все хлебы сидели в печи, я закрыла дверку и облегченно вздохнула: теперь мне не о чем волноваться.

Спустя часа полтора запахло свежевыпеченньш хлебом. Этот неподражаемый запах всегда остановит вас у дома, где идет выпечка, будь то в деревне или в городе.

С приподнятым настроением открыла я печь. Первая же булка умилила своей пышностью и румяной, аппетитно треснувшей по боку корочкой. Вынула я ее, потом соседку. Но третья булка вылезать не пожелала. Я потянула ее сильнее — безрезультатно, я побежала за старшиной. Вдвоем уцепились мы за эту строптивую булку и стали тащить ее из печи. Нас подгонял запах подгоревшего хлеба, и мы удвоили силы.

Наконец булка поддалась, и мы вытащили вместе с ней целую гроздь причудливо разросшегося хлеба. Оказывается, так ловко посылаемые мной в печь с помощью лопатки хлебы можно было положить на под, который представлял собой металлические салазки, свободно выдвигающиеся в комнату.

Я была убита случившимся.

Но старшина нашел выход из положения. Он тут же отделил хлебы друг от друга, нарезал ровными ломтями и в таком виде они были поданы на стол батальона.

Потом все хвалили меня за вкусный хлеб.

Все последующие мои произведения были безукоризненны, так что в батальоне считали: хлебопечение — это мое призвание. Может быть, я и стала бы знатным пекарем, не будь войны и тех неожиданностей, которые не раз меняли мою жизнь и род занятий.

Однажды в зените своей славы хлебопека, упорядочив технологию хлебного дела, имея благодаря штату [60] помощников свободное время, я пошла на концерт. Выступала группа самодеятельных артистов полкового клуба. Зрители расположились на лужайке перед входом в костел, паперть которого служила сценой. Содержание концерта я не запомнила. А вот после него произошло событие, в дальнейшем изменившее мою судьбу.

Несколько ребят-артистов подошли ко мне, завязался дружеский разговор. Кто, да что, да откуда. Потом они играли на своих инструментах и пели песни. Я тоже подпевала. Потом пела одна «Темную ночь» и «Землянку» под их сопровождение. Ребята стали приглашать меня в свой ансамбль. Я не задумываясь согласилась, полагая, что это шутка.

Однако через несколько дней, когда полк был на марше, наш батальон оказался рядом с клубом полка, и тут мне была устроена проба.

В обычной сельской хате собрался весь ансамбль. Здесь же присутствовал маленький сухой чернявый полковник. Потом я узнала, что это был сам командир полка.

— Что вы будете петь? — спросил меня худрук.

Я и сама не знала, что и как петь. Вокалу я нигде не училась, в нашем селе все пели как могли. Пели, правда, очень часто. Рано утром пели, отправляясь на тряских бричках «на буряки» или «на кукурузу», пели, возвращаясь с покоса и жатвы, пели долгими вечерами на посиделках, на «толоке», когда делали сообща какую-нибудь работу одному из соседей, на семейных торжествах и за праздничным столом, пели вечерами группы молодежи в разных концах села, перекликаясь и как бы соревнуясь друг с другом.

Я любила слушать перекличку хоров теплыми летними вечерами, засыпая под их звуки. Моя мама тоже пела, делая привычную домашнюю работу. От нее я наслышалась народных песен. А потом, когда я осталась только с бабушкой, в селе появилось радио, патефоны, кино, и я стала слушать самую разнообразную музыку. Считалось, что голоса у меня нет, и я этим не была огорчена. А когда уже шла война и все кругом были озабоченными и грустными, я вдруг запела. Я пела всегда и везде, если только это не мешало людям делать дело войны, и пела все мелодии, которые мне до тех пор хоть раз приходилось услышать.

И тут вдруг проба. [61]

— Какой у вас голос? — Худрук явно хочет помочь мне преодолеть замешательство.

Что значит, какой голос? Откуда я знаю?

— Сопрано у нее. Лирическое сопрано, — помогают ребята.

Баянист начинает наигрывать мелодии одну за другой, спрашивая: «Это знаете?»

Мне показалась знакомой мелодия, и я утвердительно кивнула головой. Тогда баянист заиграл, и полилась широкая грустная песня — ария Наталки из оперы «Наталка-Полтавка».

В детстве, еще до войны, в нашей хате звучала эта чудная вещь. Голос Оксаны Петрусенко лился трепетно и нежно с заигранной пластинки, а я слушала его затаив дыхание.

Нежные и одновременно мощные звуки баяна властно заставили: пой! Не помню, как я запела. Но я сама была Наталкой-Полтавкой и плакала о своей доле. Когда песня стихла, все долго молчали, а потом полковник сказал худруку:

— Я полагаю, в сегодняшнем концерте этот номер будет?

— Конечно, конечно!

Полковник ушел, а ребята стали шумно меня поздравлять. Потом один из них, будущий мой партнер в классических дуэтах, Виктор Горбачев, говорил мне:

— Когда ты запела, у меня все внутри похолодело. Баянист дал такую высокую тональность, я представил, как ты подойдешь к финалу и обязательно сфальшивишь на верхах. Но когда ты легко взяла верхнее си, у меня гора с плеч свалилась.

«Верха», «тональность» и прочие слова, которые легко и непринужденно звучали в устах моих новых товарищей, для меня были китайской грамотой. Но все говорили: «Хорошо поешь». И я им верила.

Так я стала артисткой ансамбля запасного полка.

Через час состоялся концерт. Мы выступали на большой лужайке у села. Зрители сидели вокруг нас на траве, а после концерта построились в колонны и пошли на передовую. Это были маршевые роты, которые комплектовались в запасном полку и шли на передовую.

Вслед за нашими слушателями и зрителями и мы двинулись на запад.

Мы с интересом рассматривали чужую страну. Она [62] почти ничем не отличалась от покинутой нами Бессарабии. Такие же села в лощинах у речек, колодцы с журавлями, саманные хаты под соломенными почерневшими крышами, над домами в селах не видно было труб, это нас удивило, а когда мы узнали причину, она показалась нам невероятной. Оказывается, мама Елена — королева Румынии — брала налог с дымовой трубы. Как во времена рабства брал подушное рабовладелец, так королева западноевропейской страны брала дань за каждый очаг. Поэтому нищие крестьяне, не имея денег платить, вынуждены были отказаться от дымовых труб и топить свои дома по-черному. Огонь разводился на пристройке подобной печи, а дым выходил в дыру, оставленную в крыше.

Во всех домах удивило мизерное количество окон, да и те были крошечными. За окно, как и за трубы, тоже взимался налог.

Население в селах поголовно ходило босиком, в белых домотканых холщовых одеждах. И сколько мы ни шли по Румынии, всюду встречали босых, изнуренных трудом крестьян, сквозь прорехи выбеленных солнцем длинных рубах просвечивали опаленные зноем, ветром и нуждой тела, и смотрели на мир безропотно печальные, изумительно красивые глаза.

Девочки дошкольного возраста, похожие на своих рано состарившихся матерей, присматривали за птицей, нянчили рахитичных младенцев, вязали на спицах чулки из овечьей шерсти.

Так и стоит сейчас передо мной картина Румынии: бесконечные пыльные дороги, изможденные крестьяне, дети, у которых нет детства.

Большую часть пути по Румынии я не воспринимала, меня вновь настигла малярия. Чуть только солнце начнет припекать, у меня очередной приступ. Чем больше греет солнце, тем холоднее мне становится. Я начинаю дрожать, дрожь переходит в судорожный озноб, и, когда уже, кажется, всю душу из тебя вытрясло, начинается жар. И ничего вокруг — только огонь. Тело — огонь, солнце — огонь.

Повозились со мной товарищи немало, особенно Виктор Горбачев. Ухаживал за мной как за ребенком. И я была как беспомощный ребенок. Поэтому Виктор привязывал меня за ремень к веревкам, связывающим поверх брезента нашу клубную повозку. Повозка нагружена была реквизитом и музыкальными инструментами, [63] а сверху клали меня. Чтобы я не свалилась, Виктор привязывал меня и не отходил от повозки. Потом и он заболел малярией, и нас везли в румынской бричке. Бричка была пустая, мы лежали в ней как в гробу. По каменистой дороге ее трясло, мы стукались головами, а вокруг все горело и гудело.

Впервые я пришла в себя в местечке Романия Маре. Н аш ансамбль расположился в большой пустой комнате с грубой мебелью.

Утром я проснулась и вижу, что лежу на ложе, подобном громадной кровати; кругом свалено все наше имущество. Ребята заняты обычными делами. В комнате прохладно от каменных стен и земляного пола, дверь открыта настежь, и за ней виден большой двор, по которому ходят привидения.

Оказывается, наш запасной полк несет комендантскую службу в бывшем фашистском концлагере. Когда наши войска освободили его, там было около сорока тысяч еле живых, изнуренных непосильным трудом и пытками советских военнопленных. Всех их нужно было накормить, оказать медицинскую помощь, обуть, одеть.

На людях были серые арестантские штаны и куртки, висевшие балахонами на исхудавших телах. На босых ногах деревянные колодки, привязанные к ступням брезентовыми полосками. При ходьбе колодки издавали громкий стук, и от этого в лагере все время стоял специфический шум. Почти у всех одежда истлела — она выдавалась только раз, когда человек входил в концлагерь, и не снималась до смерти.

Весь личный состав полка превратился в поваров, санитаров, комендантов и писарей. Всех вымыли, одели в чистые одежды, перевязали язвы и раны, накормили сытной солдатской едой. Всех надо было зарегистрировать: биографические данные, обстоятельства, при которых оказался в концлагере, как вел себя, будучи пленным.

Это дело было гораздо сложнее, почти все узники изъявили желание немедленно получить оружие и идти в бой с фашистами. Но нельзя же пустить в бой толпу, даже ведомую священной ненавистью к врагу.

Нужно было сформировать из изнуренных, одержимых местью людей боеспособные воинские подразделения. Этим и занимался наш полк.

А наш ансамбль по нескольку раз в день выступал [64] с концертами перед бывшими военнопленными. Я тоже решила петь.

Вышла на высокое крылечко комендантского дома, служившее нам сценой. Меня еще покачивало от слабости, может быть, поэтому показалась огромной серая толпа. Пела я арию Оксаны из оперы «Запорожец за Дунаем» на украинском языке. Оксана, идя на свидание с Андреем, поет о своей родной Украине. Здесь, за Дунаем, все они, украинцы, являются пленниками турецкого султана. Она идет в рощу к возлюбленному, чтобы с ним уточнить подробности побега на родину, и поет о том, как тяжело жить в неволе, без известий о родине. Она обращается к ветру, тучам, ясному соколу с просьбой принести весточку о любимом крае.

Когда я кончила петь и поклонилась, то не услышала обычных аплодисментов. Меня это удивило, и я посмотрела на слушателей.

Я увидела сотни глаз, залитых слезами. Мужчины стояли и плакали, не вытирая слез, не удерживая рыданий. Минуту назад в песне я сама была пленницей, и я вдруг стала такой же, как они, — насильно оторванной от родины, от близких милых людей, любимых и любящих, от мирных человеческих радостей. Какое счастье, что все кошмары позади; и радость освобождения, и боль утрат, и горечь пережитого — все в этих людях мгновенно стало мне близким. И я заплакала вместе с ними.

Так стояли мы: огромная серая толпа несчастных моих соотечественников, объятая скорбью и радостью, и я, рыдающая, с плачущим ансамблем за спиной.

Почти сейчас же у меня начался второй приступ малярии, и на несколько дней затуманилось мое сознание. Как закончили мы свою миссию в концлагере, я не знаю.

Помню день, когда мы двигались на Трансильванию. Утром я проснулась в повозке. Мы стояли на перевале, и с вершины я увидела Карпатские горы. Внизу, в живописной долине, сверкал белизной стен и красными островерхими крышами город. Извивалась, сверкая на солнце, причудливая лента реки, через пропасть были переброшены ажурные мосты, чернели входы в туннели с убегающими в глубь их рельсами — и над всем этим неправдоподобно синее небо. Где-то на открытке или на картинке я уже видела подобную панораму. [65]

И только удивилась, что это, оказывается, есть на самом деле.

Потом малярия опять затмила окружающее.

Очередное мое возвращение в реальность произошло в городе Тимишоара, в доме, где жил командир нашего полка Ерофеев Александр Тимофеевич. До сих пор удивляюсь, что заставило наших ребят из ансамбля так долго со мной нянчиться. Я ведь почти все время была беспомощна, то в горячечном бреду, то в тяжелом сне после приступа. Концерты шли без моего участия, так что ансамблю я была не только бесполезной, но даже ненужной обузой. И все же меня не отправили в госпиталь, а везли с собой.

В Тимишоара меня привезли в бреду и уложили в постель в первом же свободном от постоя доме. Оказывается, дом этот предназначался Александру Тимофеевичу. Но ребята этого не знали. Когда же пришел полковник, комендант хотел нас выдворить с «оккупированной» территории, но полковник оставил меня на предназначавшейся ему постели, ансамбль поместился в кухне, а сам он пристроился в прихожей на крошечном диванчике. Заботы о моем быте были поручены ординарцу полковника мордвину Никите. Это был добродушный молчун с густыми черными усами.

После Тимишоара, где ансамбль давал концерты без меня, я начала потихоньку поправляться. За мной ухаживал врач из бывших военнопленных лагеря Романия Маре, кормил меня штабной повар, очень тронутый моим изнуренным видом, и почти не отходил от меня Никита.

Так что иногда Александр Тимофеевич в шутку говорил ему:

— Совсем ты, старик, забросил меня. Неизвестно, чей ты теперь ординарец — мой или Аленкин.

— Ничего, ты большой, сам голова — проживешь, а он маленький, слабый, глядеть нада, — совсем по-равному разговаривал Никита с полковником.

Мне было хорошо рядом с двумя добрыми старшими и опытными людьми.

Потом мы перешли на территорию Венгрии, последнего сателлита фашистской Германии, и несли комендантскую службу в городе Сегет. Здесь тоже были военнопленные, но уже противника. В основном мадьяры.

Официально Венгрия капитулировала вместе с фашистской Германией. Но венгерская армия задолго до [66] капитуляции была деморализована и сдавалась в плен целыми подразделениями. Сегет был местом, где концентрировались массы военнопленных. Целый квартал домов, бывшие воинские казармы, был отведен для них. На площади перед казармами стояла толпа «цивильных» мадьяр, в основном женщин. Они высматривали своих близких среди пленных. Очень быстро женщины уразумели, что русских конвоиров бояться нечего, и часто можно было видеть такую картину: новая партия пленных под конвоем нескольких бойцов направляется в казармы через толпу женщин на площади. Женщины задают вопросы пленным, те отвечают, а конвоиры делают вид, что ничего не слышат. Перекрикивание идет на венгерском языке, который русские еще не научились понимать. Но и без знания языка понятно, о чем говорят.

— Нет ли моего Фери (Лопи, Дюла и т. д.) среди вас?

— Нет.

— Не видели ли Иштвана (Шони, Антала), не знаете ли, жив мой муж (брат, жених, отец)? — кричат женщины наперебой, и пленные отвечают им по мере своей осведомленности.

Иногда в толпе находится женщина, которая узнает своего среди пленных. Тогда она безбоязненно бросается в колонну и тянет за рукав растерянно оглядывающегося мужа или брата.

— Иван! Мой! — Женщина показывает на себя и обнимает пленного, подтверждая, что они близкие родственники.

— Да, да! Рус, да! — подхватывает толпа. И почти всегда такой пленник попадает не в казармы, а в руки ликующей толпы. Конвоиры напускают на себя притворную строгость, посмеиваясь в усы.

В этом городе я наконец начала поправляться.

Мы поселились в четырехэтажном сером доме. В первом этаже находилась квартира, из которой сбежал салашист в чине генерала венгерской армии. В ней поселились командир полка с адъютантом и ординарцем, замполит, начальник штаба и я. В квартире напротив нашей поселился политотдел. Над нами — ансамбль, а в квартире над политотделом была школа. Самая обыкновенная советская школа. Дело в том, что Александр Тимофеевич возился не только со мной. В полку находилось около двух десятков советских ребят [67] в возрасте от тринадцати до шестнадцати лет. Как они стали сыновьями полка, я не знаю.

Ребятам выделили учителей, и они занимались по программе общеобразовательной школы. Одним из этих учителей был руководитель ансамбля Виктор Горбачев, поэтому он и оставался в запасном полку так долго.

Дети носили красноармейскую форму, специально для них перешитую полковым портным, и очень этим гордились.

В своем кругу они вели себя как мальчишки, но на людях были сдержанны и полны достоинства. Многие учились игре на музыкальных инструментах, а винтовку и автомат разбирали и собирали вслепую, с закрытыми глазами. Один мальчик, самый маленький, Витя, ему едва исполнилось тринадцать лет, стал артистом нашего ансамбля.

К тому времени ансамбль насчитывал около тридцати человек.

Они оказались в коллективе путем «естественного отбора» из числа лиц, нескончаемым потоком проходящих через запасной полк.

О некоторых из них мне хотелось бы рассказать хоть коротко.

Аккордеонист Коля Рабчак пришел в ансамбль из концлагеря Романия Маре. Я очень хорошо помню этот день.

Мы были в своей комнате и занимались каждый своим делом. Я лежала, наслаждаясь перерывом между приступами малярии. Некоторые готовили реквизит, Андрей играл на баяне, с которым почти не расставался.

Видим: стоит у нашей всегда настежь открытой двери худой, изможденный военнопленный в истлевшей мешковине, босой, с непокрытой стриженой головой и широко раскрытыми глазами смотрит на баян Андрея. Вид у этого маленького заморенного существа был столь необычный, что мы все поневоле замерли.

И он, с остановившимся взглядом, как бы почувствовав наше состояние, двинулся к нам неверной, спотыкающейся походкой. Подошел к Андрею, упал на колени, обнял баян и замер на минуту.

Ребята усадили его на скамейку, а он не выпускал баяна из объятий. Нам подумалось, что этот человек душевнобольной, каких немало было среди военнопленных. Но вот он молча, дрожащими руками стал надевать [68] ремень баяна на свои худые плечи. Ребята помогли ему пристроить баян на дрожащих коленях, и он стал рывками растягивать мехи, забывая нажимать клавиши.

Кто-то, не выдержав, заплакал. Зина, моя подружка, поднесла к лицу незнакомца кружку с виноградным вином, но он ничего не замечал вокруг.

И вдруг заиграл. Сначала робко и неуверенно, но уже через минуту мы услышали аккорды, и с каждым звуком они становились все увереннее, звучней и чудесней. Полилась такая страстная взволнованная музыка, что мы все онемели. Никогда раньше и после за всю жизнь я не слышала ничего подобного. В руках музыканта был всего лишь обыкновенный кировский баян, но мы слышали целый оркестр — мощный, слаженный, необыкновенной силы и неограниченных возможностей.

Все мелодии советских композиторов, народные мелодии изумительным венком переплетались между собой, связуемые трепетной душой музыканта, обволакивали нас видениями и чувствами минувших счастливых дней, обещанием грядущего и каким-то остроосязаемым сознанием радости жизни. Мы готовы были сидеть у ног этого заморыша вечность, без конца слушать его.

С этого дня Коля Рабчак стал членом нашего коллектива. В жизни это был тихий, очень скромный парень. Было ему года двадцать два.

Он плохо ел и поэтому был худ, с бледным лицом и огромными, наполненными болью глазами. Выступления его всегда проходили при мертвой тишине аудитории.

Слушатели, притихнув, могли сидеть часами не шелохнувшись, пока Коля играл. Выступления его всегда кончались овациями. Он никогда не репетировал свои номера. Когда бы он ни играл — всегда импровизировал, будь то на сцене во время концерта или в часы отдыха. Коля стал моим аккомпаниатором, и я думаю, что главная доля моего успеха у слушателей принадлежала его сопровождению. Играл он абсолютно на всех инструментах, имеющихся в распоряжении ансамбля, но предпочитал аккордеон. А когда была возможность играть на рояле, мог сидеть за инструментом бесконечно. Он мне говорил, что учился играть самостоятельно и долго не знал нот.

Где сейчас Коля, я не знаю. Только исключительные [69] обстоятельства могли помешать ему стать одним из самых выдающихся музыкантов страны.

Наш рыжий коверный появился в ансамбле тихо и незаметно. Молодой человек, почти подросток, с серьезными глазами зеленоватого цвета и легкомысленными веснушками. Невысокий, стройный — обыкновенный боец в необмявшейся красноармейской форме и кирзовых сапогах — таким был Олег вне сцены.

На сцене же это был король смеха. Стоило ему только появиться перед публикой в балахоне, сшитом из маскировочного зелено-пятнистого халата, в традиционно рыжем растрепанном парике, с носом-крючком из папье-маше и огромнейших ботинках, как зал взрывался хохотом. Олег обводил смеющихся зрителей серьезным медленным взглядом, и те начинали хохотать еще больше. При виде комической фигуры клоуна, откровенно нелепого и смешного лица серьезность взгляда, медленная важность движений выглядели так забавно, что публика смеялась до хрипоты.

Конечно, привыкшие, к войне, познавшие большое горе люди рады были отдаться веселью. Но Олег действительно был талантлив.

Набор трюков и острот был традиционным, но никогда номера Олега не повторялись. К каждому концерту он готовился серьезно и много, постоянно менял и обновлял реквизит, привлекал к участию в репертуаре всех нас, постоянно кого-нибудь обыгрывал на сцене. Сам при этом не только никогда не смеялся, но даже не улыбался. Всегда ходил озабоченный и всегда искал что-нибудь новенькое для своего номера. Это было тем более непонятно, ведь мы каждый концерт давали перед новыми зрителями.

Некоторые говорили, зачем менять репертуар, если наши зрители могли увидеть наш концерт только раз — перед отправкой на фронт. Состав полка менялся ежедневно, и мы были застрахованы от того, чтобы надоесть публике. Некоторые так и делали: имея в репертуаре несколько номеров, представляли их в произвольном порядке.

Олег, несмотря на успех, был вечно недоволен собой и изобретал все новые и новые номера. Так, уже в Венгрии у него появилась крошечная собачка с белой прямой шерстью, свисающей клочьями, черными глазами и визгливым, пронзительным лаем. Очень скоро этот песик [70] стал у Олега артистом и выделывал всякие смешные фокусы.

Из них я помню несколько номеров. В одном собака изображала Геббельса и так уморительно лаяла на публику с трибуны, что все буквально ложились со смеху.

В другой раз она изображала бесноватого Гитлера в бесчисленных похождениях и в конце, после слов «Гитлер капут», падала на пол, так правдоподобно притворившись мертвой, что публика приходила в бурный восторг, после которого продолжать концерт было уже немыслимо.

Как-то раз я была в Московском цирке на юбилейной программе «Всегда в пути». Много блеска, мастерства, веселья — все номера шли под овации зала. И вдруг вышел клоун Олег Попов с маленькой белой кудлатой собачонкой. Было сыграно что-то незатейливое, а в конце номера собачка «умерла». И так она неподражаемо умерла, а потом, когда Олег Попов тоже «умер» (то есть попросту свалился на ковер и застыл на правом боку), собачка вскочила, легла рядом с клоуном и опять «умерла». Зал взорвался аплодисментами, а у меня заныло сердце. Так эта собачка напомнила мне нашего Олега, что у меня невольно возникла мысль: может быть, это наш Олег. Ведь останься наш Олег живым, он не мог бы ничем заниматься, кроме цирка. Но никакого портретного сходства.

Узнаю ли я когда-нибудь, как сложилась жизнь Олега и как пролег его жизненный путь?

А где сейчас другие товарищи мои?

В октябре 1944 года в городском театре города Сегет мы давали концерт для местного населения.

Когда мы вошли в город, он был почти пуст. Жители притаились в домах и ждали, что будет дальше. Все они были осведомлены о том, что коммунисты ходят с длинными бородами, с засученными до локтя рукавами и едят поджаренных детей. Нужно было развеять страшные слухи о нас. Пригласили жителей на концерт.

Мы выступали с обычной программой. Встретили нас гробовым молчанием. После первого номера раздались два-три хлопка. Но мы не ожидали большего и продолжали петь и играть как ни в чем не бывало.

В конце первого отделения мы с Мишей танцевали чардаш. Этот танец показала нам за два дня перед концертом супружеская пара из Сегетского театра. И они же помогли нам добыть национальные костюмы. [71]

Нам с Мишей не привыкать было танцевать с одной-двух репетиций, поэтому мы бодро начали чардаш и довели его до конца, как нам казалось, нормально. Но когда мы раскланивались, в зале поднялся такой шум, свист, топот, что мы растерялись и ретировались за кулисы, уверенные, что провалились.

Однако свист и топот нарастали, и работники театра за кулисами стали нам объяснять, что свист означает высшую меру восторга, что мы понравились публике и она требует повторить номер на «бис». Мы повторили танец несколько раз, а зрители все требовали нас на сцену. Тогда мы жестами объяснили степень нашей усталости, и нас наконец отпустили едва тепленьких. Лед растаял, и возник стихийный митинг.

Советскую Армию чествовали как освободительницу и день 23 октября было решено праздновать ежегодно как праздник освобождения города Сегета от фашистов.

Постепенно жизнь в городе оживала. Первыми робко вышли на улицу продавцы цветов. По вечерам они занимали со своими корзинами не только тротуары, но и мостовые из тесаного камня. Ни прохода, ни проезда, один цветочный базар, город утонул в хризантемах. Улицы запружены толпой: оживленные женщины, торгующие и праздные, вездесущие дети и необычно растроганные наши солдаты с охапками цветов. А из-за штор настороженно изучающие взгляды обитателей бельэтажей.

Так было потом везде: робкое узнавание, несмелые контакты взрослых и доверчивая откровенность детей.

Так было и в Будапеште, куда мы пришли в начале марта сорок пятого года. Город встретил нас мертвой тишиной. Он был пуст. Редкий «цивильный» спешно переходил улицу. В основном это были элегантные женщины в черных вуалях на шляпках и с черными лентами на рукавах — знак того, что женщина носит траур. Потом, приглядевшись, я увидела, что в трауре ходят почти все взрослые. Сколько же их, обездоленных, в этой стране, где почти не происходило таких кровавых боев, которые шли на каждом клочке советской земли.

Наш полк разместился в пригороде венгерской столицы, в Будафоке. Ансамбль поселили в пустующей вилле. Там же находился штаб. Как хронологически происходило все в нашей жизни, помню не особенно отчетливо, [72] потому что у меня снова начались непрерывные приступы малярии.

Но однажды на рассвете меня разбудила Вера Гетман. Мы вышли на улицу и увидели, как внизу по шоссе из королевской крепости движется нескончаемый поток серых призраков. Это остатки фашистских войск, ранее укрывавшиеся в подземельях крепости Буды, потерявшие надежду на спасение и помощь фюрера, вышли из тюрьмы, в которую они сами себя заточили. Они шли без слов, без жестов, без надежды. Худые, оборванные, страшные своей опустошенностью. А вдоль дороги стояли мы, безоружные солдаты запасного полка. Шествие длилось несколько часов. Советский офицер ходил вдоль наших рядов и негромко говорил:

— Товарищи, сохраняйте порядок. Товарищи, не вызывайте врага на инциденты.

Плечом к плечу с нашим офицером шел человек в гражданской одежде и так же негромко произносил слова по-венгерски.

Малярия не позволила мне досмотреть финал этой процессии. Ах, эта малярия! Как много здоровья она отняла у меня! А главное, помешала встретить долгожданную Победу рядом с моими товарищами по оружию. Ведь до конца войны оставалось совсем немного, и это чувствовалось во всем.

И в том, как панически бежит от нас противник, и в том, как непреклонно и уверенно идут наши войска по Европе, и в том, как встречает нас народ — с надеждой и верой.

Командование наших войск сочло возможным еще до конца войны отпустить по домам часть женщин, находящихся в рядах Советской Армии.

Так в середине марта, сопровождаемая пожилым солдатом, тоже отпущенным домой, получив соответствующие документы, я села в поезд, который повез меня на Родину.

Прощай, Европа! Здравствуй, страна моя!..

Список иллюстраций