Содержание
«Военная Литература»
Мемуары

II

Мое повествование не претендует на хронологическую последовательность и стройность изложения. У меня такое чувство, когда я вспоминаю годы войны, будто это был длинный кошмарный путь. Такой длинный и утомительный, что все слилось в одну бесконечную дорогу, и только отдельные эпизоды, как кадры, незабываемые яркие кадры огромного фильма, вспыхивают и встают в памяти. Вот это самое яркое, что навсегда осталось в моей памяти и сердце, я и хочу рассказать.

Ранней весной 1943 года я попала в 236-ю дивизию.

В конце февраля 1943 года черноморская группа войск перешла в наступление, а наш 32-й артполк, где я служила, снялся с позиций и двинулся вслед за пехотой. Наши войска с боями перешли на северные склоны Главного Кавказского хребта и неудержимой лавиной ринулись вниз на кубанские просторы. После долгих месяцев в горах наконец мы гоним фашистов. Мы ликовали. Оборона в горах — ох как нам было трудно! [28]

Патроны, снаряды, еду — все приходилось доставлять на себе. А много ли донесет человеке мешке за плечами, ведь руки нужны, чтобы цепляться за выступы скал, за кусты и деревья — никаких троп на передовую проложено не было. Приходилось не только воевать, но и быть туристами-альпинистами — каждый, кто шел в горы, обязан был нести груз для передовой: боезапас, продукты или фураж для лошадей. Вот так на себе и таскали все для фронта! Люди наши были измучены и очень отощали. Еды было катастрофически мало. Каждый день старшина нашей батареи выделял специальный наряд за добычей подножного корма. Я много раз была в таком наряде. Мы отыскивали в лесу каштаны, прошлогодние дички, шиповник, съедобные коренья для людей и молодые побеги для лошадей. Так мы пополняли скудный рацион.

Наш кашевар, худой белобрысый мужчина лет 25, постоянно шмыгал носом, вытирал слезы и ругал дым, который ест глаза. До войны он работал поваром в «Астории» в Ленинграде и знал толк в еде и питье. А у нас хмуро молчал и только изредка ронял: «Эх, вот у нас в «Астории»...» — и, безнадежно махнув рукой, умолкал. Дальше этих слов он никогда не заходил в разговорах, как бы чувствуя всю неуместность сравнения. И я тогда еще подозревала, что плачет он не от дыма, а оттого, что не может накормить нас ничем, кроме супа, основными компонентами которого неизменно были каштаны, дички, весьма подозрительные травы, коренья и неизменная селедка в качестве соли, приправы и всего того, что должно было составлять калорийность пищи.

Поэтому мы были близки к тому состоянию, о котором обычно говорят: «Кожа да кости, в чем дух держится!»

Дух у нас был очень даже боевой и радостный. Ведь мы гнали фрицев. Пушки сами рвались вперед (с горы ведь), и нам приходилось их сдерживать.

И вот первый освобожденный нами населенный пункт — город Шаумян. То есть это был город. Не так давно. Даже когда здесь были враги. А когда мы пришли к тому месту, которое называлось городом Шаумяном, это был просто большой костер.

Горело все, что могло гореть: деревья на бывших улицах, деревянные части зданий, человеческий скарб, [29] а все, что несгораемо, то было разрушено и взорвано: каменные стены домов, мосты, дороги.

Так что, войдя в вечерних сумерках в горящий Шаумян, мы не нашли в нем ни одного жителя, ни глотка воды, куска крыши для наших раненых. Так я и укладывала их вокруг горящего дома, как вокруг костра — прямо на мокрый снег. От огня все же тепло.

А утром после бессонной ночи опять в путь. Теперь мы двигались по равнине, и продвигаться было все труднее. Бушевала ранняя весна, таял снег, ручьи превратились в бурные реки, каждая канава становилась водным рубежом, тучные черноземные нивы кубанские превратились в грязевые пучины. Техника остановилась.

Мы шли наперекор всему. Разве можно было остановиться, когда враг бежит, — гнать его дальше! Ведь мы так долго ждали этого часа.

Мы не только шли сами, но впрягались рядом с лошадьми и тащили пушки и снаряды. И даже наш повар не плакал, а нес на себе черный батарейный котел. Правда, продуктов у нас не было совсем. Но он умудрялся бог знает из чего варить супы. Я видела однажды, как в чудом уцелевшем колхозном амбаре он соломинкой выковыривал зерна, застрявшие в щелях закрома, а потом давал нам по нескольку ложек горячей воды, в которой изредка попадались зерна пшеницы, ячменя, кукурузы.

От усталости и голода я почти не осознавала окружающего. Единственное мое ощущение — страх не отстать от своих. Это было тогда для меня самое страшное, потому что у меня разваливались сапоги. Сначала отвалились поочередно подметки, и я их то и дело подвязывала бинтами. Но на подходе к Усть-Лабинской, когда мы вытаскивали увязшие в трясине пушки, подметок я лишилась окончательно, а заодно и каблуков и осталась в одних голенищах.

Испугавшись, что мне достанется от нашего старшины за потерю казенного имущества — сапог, я туго прибинтовала голенища вместе с портянками к ногам и так шла дальше. Даже люди поумней старшины не заметили бы, что у меня нет сапог: у самых колен видно — голенища, а ниже у всех одинаково — ком грязи. Так я и шла километров двенадцать. И вот Усть-Лабинская. Первый населенный пункт, где живут люди, ымят трубы, пахнет едой и жильем. Нас расквартировали по домам, накормили, отогрели. А меня даже обули! Кто, [30] вы думаете, обул? Наш сердитый, строгий придира старшина. И не ругал меня за сапоги. А как увидел, что у меня из грязи голые ноги торчат, то весь даже побледнел и начал стаскивать с меня мои «доспехи» и кричал хозяйке:

— Ну, что стоишь? Давай воды, корыто, водки. Не видишь, девка без ног останется!

И потом вместе с хозяйкой смыли грязь с моих ног, а потом их так долго растирали, что я не помню как заснула.

Утром проснулась на большой хозяйской перине, смотрю, у кровати стоят юфтевые сапожки точно по моей ноге. Но не солдатские. И очень быстро я их износила.

Потом был Краснодар, а потом мы ехали в товарных вагонах на переформировку и отдых.

Это было в Сальских степях. Наш комбат, старший лейтенант Гельфанд, сказал, чтобы я осваивала специальность наводчика. Гнать фрицев далеко еще, мало ли что может быть. По крайней мере, смогу заменить наводчика. И я стала изучать. Но недолго. Успела вызубрить только одно определение: панорама — это оптический артиллерийский прибор, который служит для точной наводки орудия в цель и для построения вееров. Это я выучила очень скоро, но еще скорее оказалась в истребительном батальоне.

Там были 45-миллиметровые пушки, которые стреляют обычно по танкам прямой наводкой. Еще там был очень добрый командир. Лет пятидесяти, с седыми висками, он умел все, даже делал птичье молоко. Из обычного коровьего молока, куриных яиц и сахара. До этого я понятия не имела, что есть такой деликатес под названием «снежки».

Да и откуда мне было знать это? В ту пору мне исполнилось восемнадцать лет. Почти два года служа в армии, я видела только смерть, кровь, труд, голод, страх и ужас. Свои довоенные шестнадцать лет я прожила сиротой в донецком селе и первый раз в жизни ела мороженое после окончания семилетки. Поэтому я не сомневалась, что наш майор сумеет, если надо, и птичье молоко сделать. Но убедиться в этом я не успела, так как через три дня служила уже в медсанбате, где оказалось девушек больше, чем мужчин, чему я не только не удивилась, но обрадовалась, Это был медсанбат 236-й дивизии. [31]

В то время нумерация частей для меня не имела значения. Я была счастлива, что нахожусь в рядах действующей армии и выполняю свой главный долг перед Родиной. Но получилось так, что узнала я номер дивизии необычным путем.

Оглядевшись, куда это меня забросила судьба, я оказалась в кругу молодежи на два-три года старше меня и очень быстро сдружилась с ребятами.

Верочка Шаранова, Валентин Кольцов, Гриша, Лида и я стали неразлучны во всех делах. Пока дивизия стояла на отдыхе, Валя организовал оркестр, хор, танцоров, и мы начали концертную деятельность.

Не знаю, кто сочинил слова, которые Кольцов положил на музыку, но помню, с каким воодушевлением мы распевали маршевую песню:

Двести тридцать шестая боевая,
Славная стрелковая дивизия идет
в поход.
Развевайся, знамя! Родина за нами.
За партию, за Сталина вперед, вперед!

Эта песня и подсказала мне номер нашей дивизии.

* * *

Вскоре начались боевые дела. Медсанбат расположился в городе Змиеве. В этом городке не оказалось ни одного жителя. Все дома стояли с раскрытыми настежь дверями и окнами. Вся утварь осталась нетронутой. Мы раскинули свои палатки в большом фруктовом саду и стали ждать раненых.

Мне было непривычно это ожидание и неизвестность. Я уже привыкла быть в гуще событий, в бою. Стала проситься на передовую. И меня сначала назначили в передовую группу медсанбата, а вскоре и в санроту 177-го стрелкового полка.

В санроте было всего четыре девушки. Но мне с ними мало пришлось общаться. Сразу же я была направлена в ПМП — полковой медпункт, где, кроме меня, служили средних лет фельдшер и несколько санитаров. Но меня тянуло ближе к передовой.

Однажды я почти обосновалась в стрелковом батальоне, но через три дня была затребована в санроту. И это когда я уже вошла в режим передовой. Ели мы там по ночам. Только в сумерках могла добраться кухня. Днем же мы отсыпались в своих норах, выставив дозоры, [32] вели перестрелку и наблюдение за противником. И очень мало передвигались по окопам.

Зато вечером и ночью начиналось оживление. Приезжала кухня, саперы шли минировать передовую, углублялись старые и прокладывались новые ходы сообщения, разведчики уходили к немецким окопам за «языком» или в разведку. Можно было подняться во весь рост. А когда противник открывал стрельбу, это никого не пугало, все знали, что немцы палят для видимости. Я уже было втянулась в ночную жизнь — и на тебе, ступай в санроту.

В это время мы двигались к Днепру. Был сентябрь 1943 года. Бесконечными, уже по-осеннему пустыми полями вышли мы к песчаному, заросшему лозняком левому берегу Днепра.

Незабываемое зрелище предстало передо мной. Впервые видела я великую реку. В школе мы учили наизусть: «Чуден Днепр при тихой погоде». Я стояла на берегу Днепра, и каждое слово Гоголя было истинной правдой. Да, величаво катил он свои воды, необъятный, широкий. Я была в каком-то радостном восторге от того, что вижу его, вспоминала все, что знала о нем по книгам, кинофильмам и песням. Вспоминала Олю Синегу, хирургическую сестру 606-го полевого госпиталя. В редкие минуты отдыха Оля рассказывала о своей родине. Она жила на Днепре. Когда наши уходили с Днепра, Оля выстирала в нем вышитое украинское полотенце и поклялась не пользоваться им, пока фашисты не будут изгнаны с ее родины.

Бывало, вынет она из вещмешка заветный рушник, развернет его богатую вышивку, мы долго любуемся, а Оля вспоминает и дом, и маму, и что до войны было... Где-то сейчас моя дорогая подружка Оля!

Я стою, любуюсь рекой, а события назревают грандиозные. В лозняке, поближе к берегу, скапливаются люди, на берегу готовятся лодки. Слышу разговоры: ночью поплывем на ту сторону. «Ага, — думаю, — дело подходящее. Говорят, первыми охотники пойдут на лодках». Ну я и решила: не отстану, я тоже охотник. Сама не отхожу от тех лодок. Вот уже сумерки, вот уже и стемнело, лодки начали к реке подтаскивать, потом тихонько на воду спускать. Я подошла ближе. Вижу, наши ребята из разведроты садятся. Я их знаю, хорошие ребята. С такими можно плыть. Вот Бойченко — парень что надо. Смелый, ловкий, и вообще симпатичный. [33] Это все наши девочки подтвердят. Тут и я в лодку.

Ждем Шпаковского. Он у бати. То есть у командира дивизии последние наставления получает. Сидим ждем.

И вдруг кто-то тихонечко мне кладет руку на плечо и вежливо, тихо, но так, что мороз по спине, говорит: «Старший сержант, немедленно идите в расположение санроты». Это командир полка Петрин. Откуда он взялся так не вовремя! Делать нечего, вылезаю из лодки, а он мне еще вежливей: «Мы еще поговорим о вашем поведении». Вот тебе и охотница. Оправдываться бесполезно, а объяснять что-либо я не осмелилась бы.

Пришлось идти в санроту. Так я и не видела, как отплыли лодки. Не помню, как кончилась эта ночь, а на рассвете состоялся обещанный Петриным разговор. Он был кратким.

— Вижу, тебя нужно держать в руках. Пойдешь в роту автоматчиков, они всегда при мне, и ты будешь у меня на глазах.

— Есть идти в роту автоматчиков. — И пошла.

А рота эта в соседних лозняках спать укладывалась.

— Ну что ж, — сказал мне ротный. — Отсыпайся, вечером наша очередь на ту сторону.

И вот вечер. Я набиваю свою сумку бинтами. Думаю, если автомат дадут (а я не знала, как диски вставлять) — не стыдно ли спросить кого-либо, чтобы показал.

Но автомат мне не дали. Зачем он тебе? Не стрелять, мол, а перевязывать придется. На том берегу много раненых, помощь оказывать надо. И вот мы в лодках. Вот уже на середине Днепра. А вот и правый берег. Здесь много наших. Вырыты окопы, что-то вроде землянок, есть телефон — словом, обычная передовая. Ни минуты не прекращается обстрел наших позиций, немцы не дают поднять головы. Единственная возможность передвигаться — по-пластунски, от камня к камню.

На наше счастье, берег был усеян большими валунами, за которыми укрывались мы от пуль и осколков. Наши разведчики, уплывшие сюда прошлой ночью, отвоевали у противника «пятачок» на берегу, размером с приличный пляж, и теперь на эту землю прибывали все новые наши подразделения. [34]

Раненых было много. Редко кого из вчерашних миновала пуля или осколок. Но только тяжелые уплывали в тыл. Воодушевление было такое, что никто не хотел покидать этот отвоеванный у врага крохотный кусок земли. Скольких я перевязала — и счет потеряла. В тылу посчитают.

Здесь управиться бы до рассвета, тяжелых отправить. Мы их грузим в лодки, привозящие новые группы людей, еду и боеприпасы, а там, на левом берегу, их встречают наши медики и отправляют дальше, в медсанбат. Все ли наши пациенты благополучно добрались до берега, не знаю. Днепр кишел фонтанами от взрывов мин и снарядов. Немцы беспрерывно обстреливали реку, мешая переправе наших войск. Но десятки лодок шли от берега к берегу с людьми и грузами. Наверное, были и такие, которые гибли в воде под вражеским обстрелом. Но не хотелось об этом думать. Я все перевязывала и оттаскивала раненых к лодкам, правда, и добровольных помощников было немало.

Уже к рассвету вижу, под кручей еще один наш скрючился, лежит. Перебегаю к нему, смотрю, а это Лукин, замкомдив. Жив-здоров, так прикорнул. Обернулся, узнал: «Леночка, ангелочек болотный, это ты?» Так он со мной говорил. Я стеснялась спросить, почему он меня ангелочком болотным называл, я не знала, хорошо это или плохо. Сердиться на него я почему-то не могла и обижаться тоже.

На рассвете все «на пляже» изменилось. Теперь фашисты видели нас и вели прицельный огонь. Чуть пошевелишься — рядом свистят пули. Но и наша артиллерия за рекой не умолкала.

Весь день мы пролежали, укрывшись за что попало. Ближе к вечеру, среди бойцов все уверенней слышалось, что к ночи подбросят нам «гостинчиков» (боеприпасов) с левого берега, и дадим же фрицу прикурить. Батя нам поможет.

Мы все гордились своим командиром дивизии. Да и как было не гордиться! Он носил звание Героя Советского Союза, а этим далеко не каждая дивизия похвастаться может. А потом это был настоящий боевой, лихой даже командир.

Мы ждали сумерек и «гостинцев». Приближался вечер, нетерпение наше росло. Мы переговаривались друг с другом, благо весь плацдарм свободно просматривался [35] и даже можно было перекрикиваться с флангом. Все разговоры были о том, что надо идти вперед, нечего здесь отлеживаться.

И мы пошли наконец вперед. И вдруг я услышала сквозь грохот орудий: «За Родину! За Сталина! Ура!» Все вокруг меня начали вскакивать и кричать, и вот уже нас много, бегущих к немецким окопам. Все кричат, стреляют, падают. Снова бегут. Я тоже бегу, тоже кричу, но не «ура!», а что-то сплошное: а-а-а. Вот мы пробежали деревню, широкой улицей выходящую в поле. Тут я замечаю, что наши бойцы останавливаются у крайних домов, хоронятся за деревья и плетни. Лишь один человек рядом со мной. Он хватает меня за руку и тянет к хатам, кричит, что дальше нельзя идти. Но я не могу сдвинуться с места, стою и ошеломленно оглядываюсь.

Такое я вижу впервые. Все поле, сколько можно различить в сумерках, усеяно мертвыми телами. Это тела врагов. Их так много, что кажется неправдоподобным. Они лежат на темной холодной земле совершенно голые. Лежат навзничь, лицами в небо, и в сумерках алебастровой белизной светятся их застывшие тела. Темнота скрыла их увечья, предсмертные судороги на лицах.

Неужели это еще недавно были люди? Такие же, как мы... Ели, пили, разговаривали...

Представляю себе тех, кто был рядом с ними, пока они жили, тех, кто бросил их трупы без погребения, кто снял с них одежды, не стыдясь воспользоваться жалким скарбом мертвецов. Нет, это не люди.

Я ухожу с поля.

В селе вылавливают последних фашистов, они прячутся куда попало. Мой спутник тоже вытащил одного из-под хаты. Это жердеобразный фриц. Он поджигатель. Его оставили, чтобы он поджигал хаты в селе. Мы привели его в дом, где остановился Петрин. В большой украинской хате горела лампа, было много наших людей, но она не казалась тесной.

Я во все глаза смотрела на поджигателя. Он был тощий, прятал от нас глаза. Стремительно вошел Петрин, с ним — переводчик.

Начался допрос. Я ушла в роту.

Потом была Софиевка. Это село раскинулось вдоль оврагов на холмах и состояло из множества как бы [36] хуторков. Мы расположились на юго-восточной его. окраине. В стынущих осенних полях вырыли окопы. Ротный все погонял нас:

— Окапывайся, окапывайся, ребята! Завтра сами себе спасибо скажете.

И мы действительно потом себе спасибо говорили за это рытье. К утру мы не только окопы соорудили, но и натаскали из ближних стогов сена, уютно устелили наши земляные норы, так что потом даже жалко было уходить от них. Вскоре нас перевели на постой в один из домов ближайшей окраины Софиевки.

Это была обычная украинская хата под соломенной крышей, выбеленная мелом снаружи и изнутри, с земляным, смазанным глиной полом. Из маленьких сеней дверь вела в комнату, которая была и кухней, и служебным помещением. Здесь стояла печь, несколько деревянных лавок, на одной из которых выстроились чугуны, горшки, ведра с водой, прикрытые дощечками, Открытый дверной проем вел в другую комнату — «переднюю». Здесь помещалась деревянная кровать темного цвета, в правом переднем углу голый стол и две лавки под божницей. Из этой комнаты можно было залезать на теплую печку — на ней свободно умещались хозяйка, ее белобрысый Сашко, четырехлетний, запуганный, всегда голодный мальчонка, я и еще иногда какой-нибудь особенно закоченевший боец, вернувшийся с НП. На лежанке, то есть на «припечку», постоянно отсыпались по одному, а то и по двое сменившихся с постов бойцов. Деревянную кровать отвели ротному, но у него постоянно появлялись какие-нибудь квартиранты, так что часто ему приходилось спать в ногах то у возвратившихся с НП, то с разведки боем. Остальные спали вповалку на полу. Выйти во двор среди ночи можно было только по спящим.

В соседних домах тоже расквартировались наши однополчане: справа полковая артиллерия, слева — стрелковый батальон капитана Кравченко.

Жили мы здесь несколько недель и очень сдружились. Всеобщим любимцем у нас в роте был рядовой Мамочкин. Бывший уркаган, некрасивый. Он не расставался с гитарой и автоматом. Так и висели на его могучей фигуре: спереди автомат, за спиной гитара. Время от времени менялись местами. На гитаре он в особо лирические минуты наигрывал бесконечные вариации, [37] а иногда, аккомпанируя себе, пел. Каких только песен мы не слыхали! До сих пор помню:

Что вы, черные очи, нахмурились?
Что ты, тройка, храпишь у крыльца?

Кроме того, Мамочкин был непревзойденным мастером стряпать еду из скудных наших запасов. Так, 20 декабря 1943 года рота решила справить мой день рождения. Мне исполнилось девятнадцать лет. Несколько дней никто не пил своих «наркомовских» 100 граммов. Копили на торжество. Вечером выложили на стол все, у кого что было, поставили бачок сэкономленной водки. Сварили чугун картошки и нарезали в хозяйкину макитру, в нее же Мамочкин вывалил миску галушек, смешал все это с разогретой свиной тушенкой. Получилось замечательное блюдо.

Пировала вся рота. Те, кто был на НП, получили свою долю, сменившись с постов. В этот вечер рассказывали были и небылицы, шутили. Мамочкин пел «Черные брови». Это было незабываемо.

Но не только хорошие минуты были у нас в Софиевке.

Шли позиционные бои и, конечно, не без потерь. Помню, однажды под вечер пошли мы в окопы. Нас было человек шестнадцать со старшиной. Задача: сменить наблюдателей. Ротный напутствовал: пощупайте его, ребятки, пусть огонек покажет. Это означало, что нужно завязать перестрелку, создать видимость атаки, чтобы противник, защищаясь, обнаружил свои огневые точки. Так мы и сделали. В результате двое из нашей группы погибли, а четверо отправились в медсанбат с ранениями.

Среди них был и самый молодой автоматчик, смуглолицый блондин Павлик. К передовой мы шли крепко держась за руки, и вели оживленный разговор, свойственный нашему возрасту. Обратно Павлика несли на плащ-палатке. Он был ранен разрывной пулей в живот. Когда Павлика положили в сани, чтобы отвезти в медсанбат, он сказал, что вернется к нам. В тот же день он умер в медсанбате, и мы даже не смогли его похоронить.

Начались горячие дни подготовки к прорыву вражеской обороны в районе хутора Высокого. Всех тонкостей подготовки я не знаю. Помню, что сумка моя была [38] набита перевязочным материалом, да еще вещмешок с пакетами хранился у старшины.

Нам выдали теплое обмундирование: ватные телогрейки с брюками и валенки. Утром 10 января 1944 года мы с ротным и группой автоматчиков пришли на командный пункт полка. Он находился неподалеку от села на вершинах кургана.

Там же были командир полка Петрин и его замполит. Стояли мы, переговаривались, и вот видим: летит наш самолет. Это был сигнал артподготовки. И сразу же заговорили пушки всех калибров и минометы. Поднялся такой грохот, как будто вокруг сразу стали извергаться несколько вулканов. В завершение артподготовки ударили по хутору «катюши». Там, где был хутор, встала стена огня, вздыбленной земли и дыма.

— Ну, пошли, — сказал Петрин.

И все, кто был на кургане, не таясь пошли в сторону противника. На КП я была самая крайняя в траншее, а когда прозвучала команда «пошли», я поневоле оказалась впереди всех. И только мы сошли на пологое поле перед курганом, как у ног моих упал снаряд. Меня бросило назад, я почти упала. Минутная остановка — ждем взрыва. Но его не последовало. Снаряд не взорвался, а на душе стало тревожно от предчувствия: сегодняшний день мне даром не пройдет. Идем дальше, противник молчит. Дошли уже до немецких блиндажей — никого нет. Видим: курган, и в нем добротнейший блиндаж. «Это будет мой КП», — объявил Петрин и приказывает дать связь. Мы входим в блиндаж, осматриваемся, а через две-три минуты начинается такой обстрел наших позиций, что выйти из блиндажа уже невозможно.

Делать нечего, приходится пережидать вражеский огонь в его же блиндаже. Не знаю, как получилось, что я начала петь. Чуть утих гром пушек, мы поспешно выбираемся на волю. А здесь творится невообразимое. Все поле будто перепахано. Снега как не бывало. Кругом черно, дым, а из ближайшей лесополосы идут на нас фашистские танки. Некоторые наши бойцы вскакивают и бегут назад.

— Стой! — кричит Петрин.

— Стой! — вторит ему замполит и стреляет вверх из пистолета. Выстрел потонул в грохоте орудия танка противника. [39]

— Стойте, как не стыдно! — Это уже я кричу и размахиваю своим игрушечно-маленьким трофейным пистолетом. Я кричу и плачу от злости, оттого, что никто меня не слушает, все бегут и увлекают меня за собой. Вот бегущие уже минуют свои окопы, из которых они сегодня утром пошли в атаку. Стрельба из танков все усиливается. Но вот я вижу, что несколько бойцов остановились, спрыгнули в окоп. Там, в окопе, замполит. Он без шапки, с пистолетом. Возле него образуется группа бойцов. Все больше бегущих остаются в траншее рядом с замполитом и лихорадочно стреляют по врагу.

Замполит машет мне руками, зовет к себе в эту спасительную траншею, уже полную наших бойцов.

— Беги сюда! — кричит он мне.

Послушная этому зову, бегу к траншее и вдруг чувствую — кто-то ударил меня оглоблей по ногам. Уже падая, оглядываюсь назад и вижу фонтан земли. Это взорвался вражеский снаряд. Не помню, как я оказалась в траншее рядом с замполитом. Ну, теперь буду жива. Траншея не только глубокая, но из нее еще и вход в блиндаж с надежным бревенчатым накатом. Спускаюсь вниз. Блиндаж довольно вместительный, с нарами в два яруса. На них сидят и лежат наши раненые. Начинаю перевязывать, сама чувствую, как в моем правом валенке течет влажная струйка. Но надо снимать валенок, а на меня с надеждой устремлены разноцветные, но с одинаковой мукой глаза раненых. Надо перевязывать. И я перевязываю и радуюсь, что сумка моя была заправлена с верхом.

Когда я выбралась из блиндажа, день уже закончился. Быстро стемнело. Стрельба не прекращалась. В траншее всего пять-шесть человек. Замполита нет. Мало ли какие у него дела. Неподалеку на поле кто-то копошился и стонал. Бегом туда. Это наш. У него перебита рука, он пытается как-то унять хлещущую кровь. Обрезаю рукав шинели кривым санинструкторским ножом. Под шинелью — ватник, он режется хуже. Я просто делаю в рукаве большую дыру, обнажая рану. Плохо видно в темноте, и я наугад кладу подушечку индивидуального пакета в то место, откуда бьет кровь. Потом бинтую рану прямо поверх рукава, для верности вдоль туловища кладу его винтовку, к ней прибинтовываю руку и все это — руку и винтовку бинтами привязываю к туловищу. Согнуться он не может, зато надежно. [40] Добраться бы до блиндажа, а там сделаю перевязку заново. С трудом его поднимаю. С прибинтованной к телу винтовкой ему трудно встать на ноги. Уговариваю его. «Спасибо, сестрица. Век помнить буду, — сквозь охи и стоны говорит он, — теперь сам дойду, а ты посмотри, вон бугорок темнеет. Видно, наш. Все кричал санитара, а теперь затих».

Я плетусь туда, где чуть угадывается темный бугорок. Да, это наш боец. Он лежит лицом вниз, и потому, как он лежит, догадываюсь, что помощь ему уже не нужна. Переворачиваю на спину, обнажаю грудь — ледяное тело, сердца не слышно. Не дождался санитара. Безразличие охватывает меня. Устала я безмерно. Нет сил двигаться. Так и лежу рядом с мертвецом... А над головой летят снаряды и пули. Одни из нашего тыла к немцам, другие от немцев к нам. Но падают они метров за триста от нашего блиндажа. Значит, мы на ничейной земле, вот почему у блиндажа не рвутся снаряды. Ну что ж, может, это и к лучшему. Лежу я на мерзлой земле, чувствую, что теряю силы, понимаю уже, что не оглоблей меня ударило, а осколком, что из раны все время течет кровь, но нет сил двигаться и сделать себе перевязку.

Лежу и начинаю забываться — не то во сне, не то в смертельной усталости. Изредка слышу стон. Кажется, это я... а может, рядом лежащий мертвый стонет? Да нет. Мертвые не стонут. Так кто же? Прислушиваюсь. Кажется, слышно справа. Да, справа. Смотрю в темноту до боли в глазах. Да, теперь уверена: справа кто-то стонет.

Собираю последние силы, ползу вправо, натыкаюсь на валенки. Это наш боец.

— Ну что ты, миленький? Сейчас перевязочку сделаем. Все будет хорошо. Где болит? Где тебя задело? — Я говорю это, еще не веря в то, что буду в состоянии не только перевязку сделать, но хотя бы вынуть бинт из сумки.

Оказывается, бойца перевязали. Его ранило еще утром, когда шли в наступление, обе ноги перебиты. Санитар перевязал его, повесил на ствол прошлогоднего подсолнуха кусок бинта — знак повозочным санитарам о том, что здесь ждет раненый — и ушел вперед. А раненый, пока лежал и ждал санитаров, еще один осколок в бок получил и сейчас боится замерзнуть, пока его подберут. [41]

Перевязала я ему бок под полушубком и потащила волоком к блиндажу. А ведь думала, что сил нет даже рукой двинуть. Дотащила. В землянке стон. Которые в агонии просят пить, а воды нет ни капли. Даже снега нет, все вокруг вспахано взрывами.

Способные передвигаться уползают к нашим цепям. Я ложусь на освободившееся место у дверей на низких нарах, и сознание мое тает в стонах и бреду раненых. В блиндаже остались только те, кто от ран и потери крови не может двигаться. Я пока не могу уйти. Кто же здесь останется с ними, беспомощными? Правда, от меня уже мало толку, но ведь я санинструктор. Легла рядом с ними. Что будет, то будет, знала, что за нами придут.

И за нами пришли. Была ночь, и всех нас вывезли на розвальнях в медсанбат.

Подъехали сани, на которых я лежала, укрытая соломой, и стали во дворе перед каким-то домом. То ли клуб, то ли школа. Лежу жду своей очереди. Подходят к нашим саням санитары, берут моего соседа справа. Я так и не знала, кто это был. Третий сидел спереди. Он сам пошел в дом. Подошли ко мне с носилками, переговариваются:

— Берем этого мальчишку (про меня), а то замерзнет. — Я сразу узнаю по голосу: это Валька Кольцов, а второй не знаю кто, но думаю, что тоже из музыкантского взвода. Музыканты на время боев санитарами становятся.

— Это я, — говорю. — Здравствуй, Валя!

Он ко мне:

— Ленка? Неужели ты? А нам сказали, что тебя убило.

— Нет, — говорю, — еще не убило.

Они меня сразу на носилки и прямо в операционную на стол.

Подходит ко мне доктор и давай надо мной работать. А мне смешно стало, доктор-то этот кавказский человек с таким полненьким, нежным, румяным, как персик, личиком, с такими франтоватыми усиками, а, главное, совсем не хирург, а санэпидемиолог. Интересно, как он справится с ролью хирурга? Я забрыкалась, уходи, мол, не твое это дело. Но он так ловко — раз — перевернул меня на живот, — чик! — и валенка нет на ноге, щелк-щелк ножницами, и нет на моей левой ноге ничегошеньки. «Ай-яй-я! Как не стыдно, дорогая! Почему [42] рана не перевязана до сих пор? Не умеешь? Понятно. Лежи и молчи, резать буду. Ткани воспалены, новокаин не возьмет. Хочешь — кричи, хочешь — молчи — все равно резать буду».

И разрезал. Я даже пикнуть не успела. Потом очень быстро и ловко наложил мне гипс от ступни до пояса. Потом поили меня чаем. И все время охали да ахали возле меня медсанбатские мои товарищи.

А потом стали отправлять нас из медсанбата в госпиталь. Мне не хотелось уезжать, и девочки за меня просили, но врач был неумолим.

И вот везут нас в санях. Прямо посреди поля на железнодорожных путях стоит состав товарных вагонов, куда грузят раненых. Меня несет Валька Кольцов. Милый, скромный мой товарищ, с благодарностью вспоминаю его все годы с тех пор, как фронтовые дороги развели нас.

Положили меня на лучшее место, у печки, правда, не на нарах, а на полу. Рядом поставили вещмешок. Вот чудо! Он же у старшины в роте был. Кто-то успел привезти его к отправке. Кто же, кроме наших ребят! Не так мешок мне дорог с моим скудным солдатским скарбом, как забота товарищей.

Лежу греюсь у печки, еще положили несколько человек возле меня, задвинули вагонную дверь, и вскоре поезд двинулся. Едем, я начинаю согреваться, а то все дрожала. Лежу радуюсь теплу, а печка разгорается все жарче, даже бока железные краснеют. Гипс мой тоже от печки нагревается и начинает припекать. Хочу отодвинуться, но гипс сделал меня неподвижной, я не в состоянии даже повернуться на бок. Ерзаю на полу — и ни с места. Гипс мой уже так раскалился, что кажется, сейчас загорится и я начну поджариваться. Сперва я стонала, а потом кричать стала. Раненые всполошились. Стали мне ремни связанные кидать, чтобы от печки оттащить. А в вагоне темно, еле поймала конец за пряжку. Стали меня оттаскивать, да прямо на соседа. Он взмолился:

— Братцы! Живой я, куда же вы на меня валите!

Что тут будешь делать? В вагоне только лежачие, помочь некому. Так бы я и поджарилась у этой печки бесчувственной (не зря «буржуйкой» зовут), да на мое счастье поезд остановился. Тут все начали стучать в стенки вагона, свистеть, нашу дверь снаружи открыли: «Что за шум такой?» [43]

В общем, объяснили, меня, конечно, тут же переложили от печки подальше. Прямо у дверей. И дверь опять закрыли. Поехали. Лежу блаженствую. Сквознячок в щель пробивается, быстренько мой гипс остудил. Остудил и начал замораживать. Чем больше скорость у поезда, тем холодней и пронзительней ветер меня обдувает, гипс в лед превращается.

Кричать бессмысленно. Замерзну — значит, такая судьба. Но окоченеть окончательно я не успела. Останавливается поезд, и меня первую, как полено — кувырк в носилки. Носилки в автобус, и поехали в госпиталь.

Тут уж началась райская жизнь. Тепло, светло. Носятся с тобой. Даже специальная женская палата есть. Человек двадцать девушек в ней было с разными ранениями. Большинство — медички. Но были и связистки и даже одна девушка-снайпер.

Обитательницы женской палаты хорошо меня встретили, и вскоре мы подружились. Но это потом. А пока я лежу на перевязочном столе, и с меня снимают гипс. Сняли, положили на живот, копаются у раны, переговариваются врачи:

— Четко выраженная гангрена.

— Ампутация?

— Сестра, ампутация. Инструменты!

— Готовы.

— Наркоз?

— Через десять минут можно начать.

И тут до меня доходит смысл происходящего. Я похолодела: мне собираются отрезать ногу! Нет, ни за что! Резать не дам! Я кричу:

— Не прикасайтесь ко мне!

Меня начинают успокаивать, что это не так, я неправильно их поняла. А что тут понимать? Слово «ампутация» санинструктору объяснять не надо. Газовая гангрена — тоже известно — не терпит промедления, и выход только один — ампутация.

Нет, лучше умереть.

— Не подходите ко мне! Даю подписку: на ампутацию не согласна!

Меня и правда не трогают. Вышли из перевязочной, оставили меня под присмотром санитара, но я кричу, слезы льются, санитар вытирает их марлей и пытается меня успокоить.

Через какое-то время опять возле меня врачи. Смотрят, [44] переговариваются, я изнемогаю от плача и тогда слышу:

— Попробуйте широкие разрезы и кислород в рану и внутримышечно.

— Товарищ боец (это мне), прекратите истерику.

И тишина. Ушли все, даже санитар. Лежу жду. Дождалась. Такой ад начался! Ну что разрезали голень полосками — это не горе, а когда стали толстенной иглой в ноге ворочать во все стороны и накачивать в рану кислород, боль стала нестерпимой. Я молчала.

Главное — ногу оставили. Значит, еще повоюю. Напоили чаем, последний укол, забинтовали, сунули ногу в хитроумную проволочную шину, на носилки — и в палату.

И потекли госпитальные дни. Обходы, перевязки, ожидание перемен.

Первые дни я все боялась уснуть и потерять контроль над собой, очень не хотелось выдавать себя. Усну и закричу от невыносимой боли, а врачи передумают и ногу все же отрежут... Нога толстая как бревно. Изловчусь и заглядываю под бинты, не продвигается ли линия гангрены к бедру. Но понять трудно.

Ежедневно возили меня в перевязочную, накачивали ногу кислородом. Однако разговоров об ампутации уже не слышно было. Больше месяца тревоги и страха прошло. Дела мои пошли на поправку.

* * *

Приближалась весна. Однажды пришли девочки и рассказывают, что лежит в госпитале командир — Герой Советского Союза, и плохи его дела. Ранен в шею, и начинается аневризма, а рана вблизи сонной артерии. Очень я беспокоилась и решила поглядеть на этого героя. Мне уже гипс сняли. Выпросила костыли, пошла по госпиталю. Дорогу мне девочки рассказали. Пришла в большое помещение, не то зал, не то фойе, сплошь уставленное носилками с ранеными. Показали мне: вон он, герой, лежит. Подхожу, смотрю: Шпаковский.

Лежит худой, безразличный, на шее марлевый хомут. Открыл глаза — ничего не видит. Узнал меня или нет — не пойму. Опять закрыл глаза, на виске жилка бьется, и чуб нечесаный. Так мне его стало жалко. И не родня, и не дружили мы с ним, а будто такой он мне свой, как брат. Сижу над ним, слезы утираю: [45] Вот, думаю, какая я несчастная: никого у меня нет, ни родных, ни близких. Встретила человека из своей дивизии, и тот вовсе слабый, будет ли жить. А ведь хороший парень был. Смелый, храбрый. И героя пуля не милует. Мало уже осталось из тех, кто первым Днепр переплывал. Оставшихся комдив в офицерское училище отправил. И слышала я, что училище это где-то здесь, в Днепродзержинске, находится.

На другой день выпросилась во двор на прогулку. Отпустили. Как вышла — и прямо через отверстие в заборе на улицу. Расспросила встречных военных, где находится офицерское училище, и пошла.

Долгий путь был и нелегкий. Собственно, я только второй раз встала на ноги, и, конечно, пройти три километра на костылях было нелегко. Думала, не дойду. Но как-то дошла. И увидела ребят из дивизии нашей, рассказала им про Шпаковского — их командира.

Не помню, как возвращалась в госпиталь. Мне, конечно, крепко досталось за мой поход. Но я была рада, что сходила к ребятам, и они пришли к своему командиру.

Но заскучала я в госпитале и стала проситься на выписку. Сначала и слушать об этом не хотели, рана еще не зарубцевалась, да еще я ее растравила, когда за ребятами в училище ходила. Но у меня было свое мнение: кость цела, рана зарастет со временем. Если я три километра прошла в первый раз, то, наверное, смогу и больше пройти. Да и дома, в полку, мне веселей будет. Настояла на своем.

Выписали меня. Вот тут мне и пришелся кстати мой вещмешок. Кое-как нарядилась я. Теперь уже не помню, по каким приметам искала свою дивизию на бесчисленных военных дорогах, но все же нашла.

Полк в это время форсировал Южный Буг. Пришла к старшему врачу, докладываю:

— Прибыла из госпиталя, назначена в запасной полк, хочу остаться в 177-м стрелковом.

— Ладно, — говорит, — доложу начальству.

Через какое-то время приходит:

— Доложил. Живи.

И стала я жить. «Пойду, — говорю, — к автоматчикам». — «Не выйдет, — отвечает, — будешь при санроте в передовом медпункте. А к автоматчикам твоим сейчас не добраться. Лежат в болоте. Вот-вот вперед [46] пойдут». И правда, пошли вперед. А за ними и мы, тылы полка, на ту сторону Буга. Но вскоре мне пришлось уйти от санротских повозок. Такая грязища — лошади не тянут.

Мы пошли налегке все дальше и дальше, в погоне за фрицем. Нелегкая это дорога была. Собственно, никакой дороги не было. Непролазная черноземная грязь. Мы шли, не останавливаясь ни днем, ни ночью. Куда идешь — не видишь и не знаешь. Видишь спину впереди идущего. Вдруг — бум! — уперся в эту спину. Ага, значит, остановились, сразу же засыпаешь. Только заснул, как опора из-под головы уходит. Значит, пошли дальше, и ты тоже идешь. А лечь не ляжешь, под ногами черноземная жижа.

Воды нет. Днем станешь в грязь поглубже, потом ногу вынешь и ждешь, когда в ямку нацедится водичка. Зачерпнешь ладонью — и в рот ее. Ночью и того не было, темнота мешала.

С питанием тоже негусто было. Все, что в мешках припрятали, съели, а подвоза нет. Бездорожье. А в моем мешке-то и вообще ничего не было, все, что в госпитале выдали, съедено еще по пути в полк. Главной пищей были трофеи. Однажды попался нам прямо среди поля брошенный товарный состав. Мы к нему. Открываем вагон — конфеты, второй — конфеты, третий, четвертый — то же самое. Мы, конечно, с голоду на них набросились. Но, к сожалению, конфетами сыт не будешь. Много их не съешь, да и пить потом очень хочется. Набили мы свои мешки немецким эрзацем и пошли дальше.

В другой раз видим что-то вроде землянки. Оказывается, склад, а в нем полно брикетов сыра. По форме как двухкилограммовая буханка черного хлеба. Мы сначала и думали, что это хлеб. Стали резать, корка жесткая, толстая, нож не берет. Но как-то разрезали один брикет, оказывается, сыр. Но такой аромат от него, как из канализации. Ко рту невозможно поднести. А делать нечего — голод не тетка. Зажмешь нос одной рукой, другой себя этим сыром угощаешь. Так и жили.

Весна. Солнце уже по-настоящему пригревать стало, и подсохло немного. Начали пробиваться к нам тыловики и подкармливать нас.

А мы все шли и шли по широкой украинской степи и все вдали от сел и городов. Другие части освобождали [47] города, и им присваивались названия этих городов, а мы почему-то воевали все где-то сбоку. И сами себе присвоили звание: непромокаемая, непросыхаемая дивизия. Бои были все какие-то незначительные. Фрицы очень аккуратно от нас скрывались, мы никак не могли их догнать. Говорят: там-то передовые части противника, идем туда — а его и след простыл. Так, мелкие стычки. Но раненые были.

Однажды человек двенадцать раненых остались со мной среди поля поджидать повозки. Полк ушел вперед. Уложила я их под стогом прошлогодней (а может, и довоенной) соломы, соломой укрыла, повесила знаки и сижу жду своих. В поле тишина, будто все вымерло. Боязно мне стало. Вот так же незадолго перед этим у соседей остались две медички с ранеными ожидать свои повозки. А когда пришли повозки, то увидели наши, что у всех раненых перерезано горло, а девушек и узнать нельзя. Фашисты их раздели, надругались, потом обрезали носы, уши, вырезали на спинах пятиконечные звезды и скрылись.

Думаю: а если ко мне явятся? Нет, не застанут врасплох. Собрала у раненых какое было оружие, надела на себя сколько могла и хожу вокруг. В случае, если увижу фрицев, буду стрелять, пока смогу.

Но, на мое счастье, все окончилось благополучно. К вечеру подъехали наши санротские повозки. Передала я раненых с рук на руки, винтовки и автоматы их тоже и пошла догонять своих.

Командир сказал мне, когда я оставалась:

— Идем прямо на запад. Как сдашь раненых, догоняй нас. — И показал рукой направление.

В ту сторону я и пошла.

Иду по полю, тишина, будто и нет войны. Солнце уже у горизонта, и горит золотой закат. Иду прямо на него. Радуюсь благополучному завершению порученного мне дела, радуюсь тихому вечеру, а может быть, от молодости своей беспричинно радуюсь. Иду и пою.

И слушаю, как звонко оглашает мой голос предвечернее поле, как свободно он льется, как долго звенит на самой высокой ноте. Прошла, может быть, километра полтора и вижу на краю поля группу силуэтов. Вот и наши. Как скоро я их догнала! Ускоряю шаг и запеваю новую песню. Осталось пройти мне метров сто — впереди овражек. Подумала я это так и вижу, что меня заметили и подзывают жестами, вроде как [48] заманивают. А я и так к ним иду. Куда же мне двигаться, как не к своим? Но зачем же они меня подманивают? Если свои? А если не свои? Стала я из оврага подниматься. Только голову высунула, чтобы разглядеть, кто меня подзывает. Смотрю. На фоне заката только силуэты видны. Одеты вроде бы обычно. Бушлаты у нас многие носили, плащ-палатки тоже обычное дело у наших солдат на плечах. Вдруг одни чуть отошел и повернулся ко мне в профиль. Смотрю, у него на животе автомат не с диском, а с таким магазином вроде пенала торчит.

Немцы! Что делать? Мысль заработала лихорадочно. Влево овраг мельчает, там негде укрыться. Бегу направо. Через пятьдесят метров выбегаю в широкую лощину, идущую перпендикулярно оврагу. Там грунтовая дорога. Выбегаю на дорогу и мчусь вправо назад, подальше от немцев. Тут они меня заметили, бегущую, начали стрелять по мне. Сначала из автоматов и винтовок, потом из пулемета. Пули только посвистывали вокруг меня, как рой насекомых. А я себе бегу. Лечу как ветер. И каждую секунду жду, что сейчас попадут в меня. И смотрю на спасительный кювет вдоль дороги. Если кинуться в него плашмя, пули не заденут. Но разум кричит: не ложись! Ляжешь, пристреляются и подойдут близко. Тогда наверняка убьют. Беги!

Добежала я до места, где в лощине делает петлю железнодорожная насыпь. Это мое спасение. Только бы перебежать на ту сторону, пока не убили. Близость спасения удесятерила силы. Я птицей взлетаю на насыпь и кубарем качусь по обратному склону. И попадаю прямо в грубые объятия.

— Ага, попалась! — слышу я знакомый голос и открываю глаза. Меня держит Томчани, начальник артиллерии полка, а вокруг хохочут ребята. Я им чуть ли не в котелок свалилась. Они тут, за насыпью, укрылись и еду стряпают. Я мимо них, оказывается, прошла и немцев за своих приняла.

— Ну, отвечай, чего бегаешь? Это ты немцев всполошила? Что они так растарахтелись? — нарочно строго допрашивает меня Томчани.

А я не могу слова вымолвить, сердце в груди как пулемет бьется, вот-вот выскочит, а по спине мороз.

Ничего не сказала я Томчани. Стыдно было признаваться, как я от фрицев бежала. Но всегда, как только вспомню свой бег в туче пуль, мурашки по [49] спине бегут и сердце замирает. Все же очень просто могли меня пристрелить. Ведь почти в упор целились. А всего-то пять пуль задело: в сумку две, пять дырочек в полу шинели да шапку сбили.

Дальше