Содержание
«Военная Литература»
Мемуары

I

Война застала меня в Ворошиловграде. Было мне тогда шестнадцать лет. Я училась на курсах пионервожатых, организованных обкомом комсомола при средней школе номер тридцать три.

22 июня я проснулась от необычного шума в доме. Было позднее утро, солнце уже жарко светило в комнате, где я жила со своими подругами по учебе. По комнате металась Шурочка Смирнова, лихорадочно собирая свои вещи в раскрытый чемодан, плача и причитая: «Мамочка, родненькая, что с нами будет! Мамочка, родненькая, спаси меня!»

Поля Ищенко в длинной рубашке, с незаплетенной косой стояла у зеркала с помертвелым лицом и остановившимся взглядом. На кухне голосила хозяйка тетя Шура, захлебывалась плачем ее десятилетняя дочь Галка, и по-волчьи вторил им кудлатый Шарик.

«Что случилось?» — пыталась я узнать от всех. Поля молчала, Шура повторяла свое «ой, мамочка, родненькая!», Галка ревела во весь голос, страшно выл Шарик, а тетя Шура запричитала: «Ой, боже ж мой, людочки, та вона ж ничего не знае! Ой, лишенько! Та война ж пришла!»

Война!

Меня как оглушило. И я вдруг почувствовала, что в мою жизнь ворвалась такая большая беда, что сравнить ее нельзя ни с чем. Я не подумала о том, что будет со мной. Я думала о том, какое горе и испытание постигли всех наших людей и какое место я займу в общенародной борьбе. [8]

А между тем никто пока не требовал от меня никаких шагов.

День прошел быстро, хотя событий было в нем немало.

Шурочка наконец собрала вещи, и мы с Галкой побежали на вокзал провожать ее. Мы втиснули ее в рабочий поезд, шедший на Дебальцево, и бегом возвратились домой на Чапаевскую улицу. Здесь застали только тетю Шуру, которая накрывала в соседней комнате праздничный стол. В середине стола стояла нарядная бутылка вина. Оказывается, у нас готовилась свадьба. Моя однокурсница Поля Ищенко дружила с командиром Красной Армии Толей. Пока мы провожали Шурочку, Толя забежал повидаться с подругой, сделал ей предложение, и сейчас они пошли в загс расписываться.

Стол был накрыт, все готово к встрече молодоженов, но их все не было. Только поздно ночью пришла одна Поля. Мы бросились к ней с вопросом: где Толя?

Полина заплакала и объяснила нам: на оформление бракосочетания ушло много времени, и потом пришлось бежать на вокзал прямо к эшелону. И счастье, что им удалось попрощаться постоять обнявшись несколько минут.

На следующий день я пошла на занятия как обычно, к девяти часам утра. В классе были все, кроме уехавшей в Антрацит Шуры Смирновой. Ждали директора. Обсуждали между собой последние известия, сообщения радио.

Директор сказал нам: «Товарищи учащиеся! Фашисты без объявления войны напали на нашу Родину. Они бомбили Киев и другие города. Мы ответим им достойно. Наша с вами задача — учиться и быть готовыми пойти туда, куда пошлет нас партия и народ. Никакой паники, дисциплина и порядок. Приступайте к занятиям».

И ушел.

По расписанию у нас был двухчасовой урок физкультуры. Мы пошли в зал, надели спортивную форму, но к занятиям так и не приступили. Стихийные митинги тут и там возникали по залу, девочки говорили о войне, о том, что каждый должен сделать.

Возвратившись в класс, ждали учительницу географии. Но вместо нее за стол преподавателя встала Нина Иваненко — наш комсорг, отличница, спортсменка.

— Товарищи! По решению бюро комсомола в связи [9] с чрезвычайным положением комсомольское собрание считаю открытым. На повестке дня один вопрос: наши задачи и роль комсомольцев в опасный для Родины час.

Собрание приняло решение вести круглосуточное дежурство по охране школы, в случае необходимости предупреждать об опасности, выводить детей в укрытия, следить за порядком.

Все ребята у нас были значкистами «Ворошиловский стрелок». Все девочки учились на краснокрестовских курсах медсестер. Теперь мы организовали санитарную дружину. Командир — Катя Ивченко, комиссар — Нина Иваненко.

Первые дежурства начались сразу после собрания. Мне приходилось дежурить в школе, потом на вокзале, куда через несколько дней стали прибывать первые поезда с ранеными. Мы помогали выносить их из вагонов и грузить на машины. Принимали участие в организации госпиталей в школьных зданиях. Больниц не хватало.

Работы было очень много, так что я почти две недели не была дома. Ела на ходу, спала урывками, где придется, если выпадала свободная минутка.

В конце июля Нина Иваненко собрала нас, сандружинниц, на вокзале, и сказала, что Климовский райвоенкомат мобилизует нас на помощь сражающейся Красной Армии. В гражданскую войну паровозостроительный завод города Луганска сдавал революции бронепоезда. Сейчас этот завод даст армии санитарный поезд. Вагоны готовы, нужен медицинский персонал.

Наши сборы были недолгими, и поезд отправился на фронт.

Сборы были недолгими, но очень долгим оказался путь на фронт. Все станции были забиты эшелонами, сквозь которые трудно было пробиться. Дороги подвергались бомбежкам вражеской авиации, и мы больше стояли, чем ехали. Жара, пыль, грохот, пожары, взрывы бомб и почти никакой еды, а еще хуже — воды. Еду добывали и в поле на вынужденных стоянках, и в станционных магазинах, если они торговали. А воду носили ведрами из любых встречных источников: колодцев, речек, прудов и даже из луж. Однажды возле какой-то станции мы с Раей побежали в овражек за водой. Поезд стоял уже больше часа. Впереди нашего еще несколько эшелонов, а движения почти никакого. Так что была надежда успеть добыть хоть по глотку воды. [10]

Схватили мы ведра и бегом к овражку. Прибежали, видим: целый пруд перед нами. Какое счастье! Набрали полные ведра, потом до отвала напились сами. Потом прямо в одежде окунулись в пруд.

Красота! Только взялись за ведра, чтобы нести воду, а тут — самолеты тучей заходят на нас. Мы опять в пруд.

Посыпались бомбы. Свист, грохот такой, что вода в пруду волнами заходила. Только одна партия самолетов отбомбила, вторая заходит. Эта кончает — следующая тут как тут.

Долго не могли мы головы поднять, а когда все затихло, смотрим — станция пылает. Побежали к своему поезду, а там все разворочено и горят вагоны. Не то чтобы спасти эшелон, и подойти к путям нельзя.

Раю я потеряла. Поезд догорел к утру. Те, кто успел из эшелона выскочить или, как я, отлучился, ходили вокруг, искали своих.

А утром мимо нас пошли беженцы. Фашисты были уже рядом, на подступах к станции.

Недели две, а может, и больше и я шла с беженцами на восток.

В августе добралась до Красной Поляны. Увидела меня бабушка, обрадовалась: живая! Несколько дней отлеживалась я дома. Спала, ела, опять спала. Потом, когда немного зажили избитые и расцарапанные ноги, пошла в райком комсомола. Он находился от нас в четырнадцати километрах, в Боково-Антраците. Пришла, рассказала, как попала на фронт, спросила, что теперь делать.

Сказали, что скоро начало учебного года. Будешь работать в Красной Поляне старшей вожатой и физруком в средней школе, а возможно, придется учить первоклашек. Многих учителей призвали в армию, заменить их некем. Возвращайся в село и принимайся за дело.

Вернулась я в село, пошла в школу и принялась за дело.

Ходила по селу из хаты в хату, переписывала учеников. Первого сентября начались занятия. Явка учащихся — сто процентов. Перед концом первой смены решила сбегать домой. Только отошла от школы метров двести, слышу, летит самолет. Что за самолет, думаю, неужели наш «кукурузник» домой вернулся? Школа стояла за селом на выгоне, а за ней два года тому назад [11] расположился аэродром, на котором базировались учебные самолеты У-2, предмет моей восторженной мечты. Многие мои сверстники болели любовью к воздухоплаванию и пошли в аэроклуб. Но я была, во-первых, девчонка, а брали только мальчиков, и то в спецшколу-десятилетку, где готовили учеников к летным профессиям, а во-вторых, я была такая худая, что сразу настораживало: здорова ли? Мальчишки все ехидничали: «Куда тебе в летчицы, тебя ветром сдует».

Самолеты позднее перебазировались, а аэродром остался. Вот я и думала, что это наш вернулся. Тем более что он начал снижаться. Летит, уже почти земли касается, вижу лицо пилота в защитных очках и шлеме. Накренившись, самолет пролетел надо мной, и тут по школе застрочил пулемет. Зачем? Там же сидят на уроке ученики! Гляжу: на фюзеляже самолета — свастика. Это фашист.

— Гад! — кричу я. — Сволочь! Там же дети! — И бегу к школе.

А самолет все новые круги делает, и строчит, и строчит из пулемета.

Прибежала в школу. Кричат дети, сыплется оконное стекло. Все это длилось короткие минуты, но всю жизнь помню лицо летчика и крики детей.

Понемногу успокоили ребят и стали небольшими группами отправлять домой. Село большое, а детей в одну смену около трехсот ходило на занятия. Многие родители уже бежали к школе — со всех концов села она была видна.

Так закончился первый учебный день, а с ним закончилась моя работа, потому что школа временно опустела. Ученики вместе с матерями стали главной рабочей силой в колхозах.

Я заменила ушедшего на фронт фельдшера нашей амбулатории. У нас в селе в то время была хорошая небольшая сельская больница с родильным отделением. Заведовал всем врач Сорокин, которого освободили от воинской обязанности из-за врожденной хромоты. К нему я и пошла работать на общественных началах. То есть зарплату не получала.

В сентябре сорок первого года фронт приблизился настолько, что в селе стали размещаться армейские учреждения. В частности, аппарат начсанарма. А сам начальник санитарной службы армии бригадный врач Рейзен часто бывал в нашей амбулатории. В одно из [12] его посещений доктор Сорокин рекомендовал меня ему для работы в госпитале.

Спустя несколько дней бабушка сложила мое нехитрое имущество в небольшой фанерный чемодан, обняла меня, перекрестила, расцеловала, и я уехала на новую службу. Теперь уже в рядах Красной Армии в качестве медицинской сестры в полевом передвижном госпитале.

Госпиталь располагался в селе Ивановка в добротных, красного кирпича одноэтажных корпусах бывшей земской больницы. Меня накормили, выдали красноармейское обмундирование и поселили в девичьей казарме — в большой горнице дома колхозницы тети Паши, где в два ряда стояли железные койки, на которых отдыхали после дежурства медсестры и санитарки госпиталя.

На другой день после приезда я вышла на работу. Определили меня в перевязочную. Я вымыла по всем правилам руки и встала к перевязочному столу. Чувствую, что за каждым моим движением наблюдает старшая сестра, но по тому, что она молчит, догадываюсь, что ошибок не делаю.

Два санитара вносят на носилках первого раненого и кладут на перевязочный стол, снимают с него одеяло. Мужчина средних лет забинтован от подмышек до пояса. Сквозь повязку просочилась и коричнево задубела кровь. Санитары сняли бинты, и хирург, до того безучастно стоявший в стороне, склонился над раненым. Минуты две разглядывал рану и, не отрываясь от операционного поля, протянул ко мне руку:

— Мыть!

Я пинцетом подала ему вату, смоченную нашатырным спиртом.

— Спирт!

Даю тампон со спиртом.

— Йод!

Даю палочку, обмотанную на конце ватой, смоченной йодом.

— Новокаин!

Набираю из ампулы шприцем бесцветную жидкость и кладу в требовательно раскрытую ладонь хирурга десятиграммовый шприц.

— Скальпель!

Кладу в ладонь нож, отточенный до остроты бритвы. Несколько минут тишины, затем снова категоричное: [13]

— Зажим!

— Пеан!

— Кохер!

И снова тишина, только позвякивает металл. Теперь я могу посмотреть, что делает хирург с раненым. И вижу: у живого человека отрезают куски тела вокруг огромной рваной кровоточащей раны на груди! Режут по живому! Рана делается все шире. А раненый терпеливо ждет, когда все это кончится. Хирург отрезает и отрезает новые куски тела. Рана становится такой большой, что я не могу ее прикрыть даже обеими руками. И я закрываю глаза.

...А когда открываю, вижу толстую руку, которая тычет мне под нос вату, пронзительно пахнущую нашатырным спиртом, вызывающую неудержимое желание чихать. Что я и делаю беспрерывно и с отвращением.

Тут же обнаруживаю, что лежу на кушетке в перевязочной. На мне стерильный халат, а я разлеглась! Какой позор! Я вскакиваю. У стола на моем месте стоит старшая сестра — каменно величественная и неприступная. Раненого уже бинтуют, хирург моет руки.

— Что, пичуга, страшно! — В голосе его веселое участие. — Ничего, не ты первая, не ты последняя. Со мной хуже бывало.

Хирург рассказывает какую-то веселую небылицу, санитары подбадривающе улыбаются, а мне стыдно... Ведь я, которую сюда привез сам начсанарм, потеряла сознание в момент самой обычной первичной обработки раны.

Потом Оля, старшая сестра, говорила мне: «Ты, Ленка, прирожденная хирургическая сестра — потеряла сознание, а падала так, будто примерилась, чтобы не задеть инструментальный стол, соблюсти стерильность».

Да, мне было больно за раненого, я забыла про обезболивающий новокаин. Но в ту минуту я видела страдающего человека и всю свою беспомощность не только перед ним, но и перед тем огромным бедствием, которое пришло к миллионам моих сограждан.

Позднее мне пришлось увидеть такие страшные раны, каких и во сне кошмарном не увидишь. Ежедневно шли ампутации конечностей. При этом я выполняла разные роли. Чаще всего стояла у стерильного стола на подаче хирургического инструмента. Но работа в операционно-перевязочном блоке шла почти круглосуточно, [14] и выстоять у стола, соблюдая все условия стерильности, круглосуточно невозможно, поэтому меня сменяла очередная сестра один раз в течение суток. Считалось, что мне предоставляется отдых. Но дел в операционной было так много, что уйти не было возможности. И я принималась за другие дела. Готовила к стерилизации материал и инструменты. Накладывала повязки после обработки ран, давала наркоз, делала внутривенные вливания и внутримышечные инъекции. Иногда ассистировала хирургу при простейших операциях.

Однажды сама делала ампутацию.

В начале декабря 1941 года к нам в госпиталь стали поступать бойцы с обморожением. Фронт проходил по реке Миус — в низинах и болотистых поймах окопы затоплялись водой. Обсушиться было негде. Когда грянули морозы, люди обмораживались легко и незаметно. Больше всего обмороженных было среди уроженцев южных и Среднеазиатских республик, непривычных к суровым холодам зимнего Донбасса. Вот такого южанина, узбека Али, принесли в перевязочную с забинтованными обеими ногами.

Когда хотели снять бинты, он начал кричать и сопротивляться. Никакие уговоры не помогли, и его оставили в покое. Я в это время была «на отдыхе», то есть не стояла у стерильного стола. Когда все занялись другим пациентом, я подошла к Али. Он не закричал, только с тоской посмотрел на меня большими черными глазами. Он был щупленький, худой, среднего возраста, в байковом нижнем белье.

Я начала снимать повязки, но они склеились и присохли. Я принесла теплую воду, перекись водорода и стала снимать бинты, отмачивая их слой за слоем. Али притих и не сопротивлялся. Подошел хирург, доктор Целуйко. Опытным взглядом он определил характер обморожения.

— Стопы ампутировать.

Али по-русски не говорил, но снова закричал и уцепился за рукав моего халата. Тогда Иван Иванович Целуйко сказал мне:

— Придется тебе, Ленушка, быть хирургом. Да ты не бойся. Видишь, через голеностопный сустав проходит демаркационная линия?

Я посмотрела: на обеих ногах будто надеты носки — до середины сустава светло-коричневая кожа, а дальше, [15] до кончиков пальцев, темно-серая, неживая блестящая пленка.

— Бери ножницы и тихонько по этой линии рассекай ткань. Больно ему не будет. Ноги уже омертвели, и он ничего не почувствует.

Взяла я ножницы, протерла их спиртом и начала стричь омертвевшую ткань. А Али доверчиво мне улыбался. Режу и плачу без слез.

«Бедный Али, как же ты будешь ходить на культяшках!» Так и ампутировала обе стопы. И даже капли крови при этом не выступило. Все уже отжило. Перевязывала я Али засыпающего. Так и унесли его, спящего, в палату, с тихой улыбкой на лице.

Суровый доктор Целуйко после этого случая заметно потеплел ко мне. Случилось так, что я заболела ангиной. С высокой температурой меня госпитализировали в терапевтическое отделение. Когда я стала поправляться, пришел доктор Целуйко и с ложечки накормил меня очень вкусным персиковым компотом. Было очень больно глотать, но я боялась ослушаться доктора. И еще было очень стыдно, что такой очень нужный человек, которого боготворят все раненые и на которого чуть не молится весь персонал госпиталя, сидит со мной и кормит с ложечки, а в этот момент его, может быть, ждут сложные операции.

Иван Иванович был мастер полостных операций. Почти все раненные в живот, которых он оперировал, остались жить, хотя им подолгу приходилось лежать в госпитале. Он был суров и молчалив в отличие от нейрохирурга, доктора Тананайко. Тот работал шумно, дерзко, много говорил, делал резкие замечания коллегам. Если ему что-то не нравилось в работе медсестры, он свое недовольство выражал одной и той же фразой:

— Сестра! У вас совершенно отсутствует понятие об асептике и антисептике.

Это было хуже всяких разносов. Но когда однажды в мой адрес он проговорил свое излюбленное про асептику и антисептику, решительно вмешался Целуйко:

— Доктор Тананайко, оставьте ребенка в покое!

Мне казалось, что я уже большая и многое умею делать, а оказывается, я еще ребенок! Мне стало очень горько. Я сбежала в автоклавную и в одиночестве поплакала.

Мне очень хотелось быть похожей на операционную сестру Таню. Невысокая, смуглая, с темной косой, уложенной [16] короной на голове, с длинными пушистыми ресницами и грустными серыми глазами, Таня знала так много, что ее побаивался даже Тананайко. Она сутками не покидала операционную, ела и спала в соседней комнате — материальной. Спала на кушетке среди пакетов и биксов, как птичка на ветке, ела на ходу, как-то даже неохотно.

И таяла у нас на глазах.

Она сгорала от тоски и неизвестности за судьбу своей матери и сестер. Они остались в Шепетовке, а там хозяйничали фашисты.

Противоположность Тани — комиссар госпиталя, старший политрук Полина Осиповна. Всегда улыбка, румянец во всю щеку, в командирской форме: галифе, брюки, портупея, три кубика в петлицах, белоснежный подворотничок, пилотка, кокетливо сидящая на буйной, коротко остриженной русой гриве волос, неизменная сумка-планшетка через плечо, сверкающие хромом сапожки. Всегда четкая, чуткая, нежная. Постоянно кого-то утешающая. Меня тоже. То даст мне чего-то пожевать, то заставит отдохнуть. Позовет в уголок, усадит, начинает всегда интересный разговор. Сначала спрашивает, потом сама говорит. А потом оказывается, что, слушая ее, я заснула и немного поспала. Проснусь — ее давно нет, никто меня не будит. Тут же вскакиваю — и за дело. Все делают вид, что так и надо.

Был у нас еще один добрый человек — начальник аптеки Гроссе Исаак Моисеевич; свой командирский паек он умудрялся раздавать сестрам, санитаркам. Подкармливал раненых продуктами, которые покупал на свою зарплату в военторге и на рынках. А сам был худющий, поэтому я его называла про себя Кащей Бессмертный. Доктор Тананайко окрестил его еще смешнее: Гросс-паша Исаак-оглы Моисеевич.

В те времена, когда фашисты рвались уже к Москве, улыбка была большой редкостью. В операционной строгий порядок, напряженный ритм, сосредоточенность.

Зайдешь в палату — стоны, крики мечущихся в бреду раненых. Особенно жутко было в шоковом отделении. Там лежали те, которым было всех хуже.

Раненные в живот, например, со слабой надеждой на благополучный исход... Все они требовали пить, а пить им нельзя. После операции живота даже глоток воды мог стать роковым. [17]

Когда я дежурила там, то режим питья соблюдала неукоснительно. Хотя было очень жаль раненых и трудно устоять было перед их мольбами о глоточке воды.

Однажды молодой боец, раненный в живот, спросил меня:

— Сестричка, родненькая, миленькая, прошу тебя, спаси меня, дай водички. Мама моя просит тебя, отец просит, дай глоток, никогда не забуду. Детям накажу, чтобы помнили тебя.

Но я не дала ему воды. А когда отлучилась из палаты, он дополз до воды — ведро стояло на табуретке у входа в палату — и через несколько минут умер, а перед смертью сказал:

— Как хорошо напился. Теперь можно умирать.

Всю жизнь я мучаюсь, вспоминая его. Не отойди я — был бы он, может, жив. И откуда у него силы взялись до воды добраться, такая рана была тяжелая! Он руками-то едва шевелил.

В другой раз в этой же палате видела столбняк. Легкое ранение у бойца, но поздно попал к медикам или еще какая причина была, что вовремя не ввели противостолбнячную сыворотку, и вот приключилось. Боец лежал весь багрово-синий, прогнувшись в пояснице, пятками упирался в собственный затылок, и никакими силами невозможно было заставить его выпрямиться.

Всю зиму сорок первого — сорок второго года мы дислоцировались в селе Ивановке Ворошиловградской области. Обжились, сдружились между собой, и только и было у нас разговоров, скоро ли пойдут наши войска вперед. Мы мечтали об освобождении временно оккупированных фашистами областей. Однако дела обстояли совсем не так, как нам хотелось.

Весной сорок второго года меня командировали во фронтовой госпиталь на учебу и стажировку по лечебно-восстановительной гимнастике. На меня выбор пал потому, что я долгое время не могла выполнять обязанности хирургической сестры. Мне много приходилось заниматься накладыванием гипсовых повязок. То ли у меня это получалось лучше, чем у других, то ли по обстановке в операционной, но в конце концов гипсовые повязки накладывала в основном я. Не хватало резиновых перчаток, я работала с гипсом голыми руками, и они покрылись у меня сухой экземой. Так что мыть их по Спасокукоцкому становилось все большее и пришел [18] день, когда они до такой степени разболелись, что я не смогла и умыться.

Фронтовой госпиталь находился в городе Каменске Ростовской области. Больше месяца я обучалась приемам лечебной гимнастики и искусству массажа. Вернувшись назад в свой госпиталь, показала, чему научилась, и решено было положить начало восстановительной терапии в нашем госпитале. Однако планам этим не суждено было осуществиться.

Поступил приказ об эвакуации раненых. Всех, кому еще нужно было продолжать лечение, в течение нескольких часов собрали, отвезли на машинах на станцию Штеровка и погрузили в санитарный поезд... На другой день и мы, персонал госпиталя, получили приказ о передислокации. За несколько часов было упаковано имущество госпиталя, свезено на станцию и отгружено в специальные вагоны.

Последние часы нашего пребывания в селе Ивановке прошли под непрерывной бомбежкой вражеской авиации. Мы сели по вагонам, и поезд отошел от перрона.

На второй день пути прибыли на железнодорожную станцию Лихая Ростовской области и заняли под госпиталь помещение железнодорожной школы. Через два часа операционная уже приняла первых раненых.

Я снова стояла у стерильного стола и, как прежде, исполняла обязанности подающей сестры. Раненых было много, и мы работали круглосуточно с незначительными перерывами. Станцию часто бомбили. Сначала пять-шесть раз в день, а потом все меньше и меньше становились перерывы между налетами.

На третий день работы нашего госпиталя на станцию был совершен массированный налет. Мы не покидали операционную и не прекращали оказывать помощь раненым. Одна из бомб попала в здание госпиталя. От взрыва рухнула часть потолка в операционной. Мой инструментальный стол усеяли куски штукатурки и деревянной трухи. Инструмент для операции сразу стал непригодным. В это время шла полостная операция под общим наркозом.

Когда мы опомнились, в комнате стоял туман от пыли, а Иван Иванович Целуйко лежал на раненом, которого оперировал. Мы бросились к нему, думали, что убит. А он вдруг закричал:

— Не трогайте меня! Пусть пыль осядет. [19]

Своим стерильным халатом хирург прикрывал широко разверстую рану в животе больного.

Когда пыль осела, операцию продолжили. Четверо санитаров натянули над столом стерильную простыню, словно балдахин.

Подающей сестрой стала Таня — она развернула стерильные инструменты из НЗ. А я стала разбирать свой стол и стерилизовать инструменты. Операция закончилась благополучно, раненого унесли в палату и принялись за Ивана Ивановича.

У него оказалось множественное ранение головы и шеи осколками стекла из разбившейся бестеневой лампы.

Позднее оказалось, что пострадавшей была и я. В горячке я не почувствовала, что и мне достался осколок стекла в правую голень чуть ниже колена. Через два дня на ноге образовалась краснота, отек, стало трудно ходить и стоять. Думать об этом было некогда. Неделю мы работали, не выходя из операционной.

Но всевидящая Полина Осиповна как-то все поняла. И вот я лежу на операционном столе, и Иван Иванович вскрывает мне опухоль и достает из ранки крошечный осколок стекла.

Через несколько минут ногу мою забинтовали и я заснула, сидя в глубоком, неизвестно откуда появившемся кресле в коридоре перед операционной.

Работать под непрерывной бомбежкой на станции Лихая стало невозможно. Мы свернули наш госпиталь и переехали в ближайший лесок. Нога моя все еще болела, и мне поручили палату шоковых, тех, кто был после ранения почти безнадежен. Я их поила и кормила с ложки. Некоторые из них не проглатывали ни еду, ни питье и держались только на глюкозе, физиологическом растворе да на нашем неугасимом желании выходить, сохранить, сберечь.

Тут же в речке я стирала бинты, перевязочного материала не хватало. Тут же и спала у входа в палатку. Иногда мне даже снились сны. Все про дом, школу, про мою бабушку, которая осталась в Красной Поляне, почти рядом с фронтом. Придут фашисты и не посмотрят, что ей за шестьдесят. Ага, скажут, колхозница, активистка? Сын коммунист? Внучка комсомолка? И нет моей бабушки...

Но неожиданно привалило мне счастье.

Вдруг срочно организовали передовую группу госпиталя: [20] врач, две сестры, четыре санитара, грузовик — и назад, в Ивановку, откуда мы приехали. Я — в этой группе. И вот приезжаем в Красную Поляну, мое родное село. Вот и дом наш, и бабушка у ворот. И я кубарем в ее объятия.

«Нет, внучка, никуда я отсюда не двинусь. Тут я жила, тут могилки моих детей, тут я и останусь. Не я одна, многим деться некуда. Вместе как-нибудь переживем, А ты иди со своими. У каждого своя дорога. Фашист молоденьких не милует. Вон в Христофоровке беженцы объявились. Такие страхи рассказывают, не приведи господи... Иди, внучка, держись добрых людей, не брезгуй добрых дел».

Поплакали, постояли, попили холодного молочка, поехали дальше. Не успели в Ивановке развернуть перевязочную, как новый приказ: свернуть имущество, погрузить на грузовик, следовать на соединение с госпиталем в направлении станций Лихая, Ростов и далее.

Свернули инструмент, материал, сели в машину и поехали. Едем и видим: много машин идет, и все от линии фронта в тыл, на восток.

Приехали в Лихую — госпиталя нет. Направились дальше. Вот уже и Ростов позади, а про госпиталь ни слуху ни духу.

На кратких остановках выяснили, что противник занял Ворошиловград, Ровеньки, Краснодон. Значит, в нашем селе хозяйничают враги. Бедная бабушка... Спустя долгие годы привели меня дороги войны к ней, к месту ее вечного покоя, мягким пухом земли укрытого.

Непрерывные бомбежки сопровождали нас на Дону и Кубани.

Чудные, мирные, обсаженные абрикосовыми деревьями дороги были отличной мишенью авиации противника. В районе Белой Калитвы мы ели абрикосы, сидя в кузове грузовика, как вдруг налетели вражеские самолеты и пошли на нас в пике. Мы бросились в кюветы и залегли.

Рвутся бомбы, грохот, душераздирающий вон бомбардировщиков, вой несущихся к земле бомб — и мы, оглушенные, жалкие, вжались в землю, как дети в материнский подол. Казалось, ад этот будет длиться вечность. На самом деле все случилось в какие-то минуты. Последний взрыв, тишина. И только слышны крики о помощи: «Санитар!» [21]

Бегу на зов, накладываю повязку, жгуты. Потом грузим на машины пострадавших. В нашем грузовике их тоже разместили на тюках с медикаментами и оборудованием для операционной. А один из наших санитаров остался на месте бомбежки навечно. Мы похоронили его у дороги в воронке от бомбы. Сколько уже безвестных могил осталось на нашем скорбном пути...

Недалеко от станции Кизляковской попали мы со своими ранеными под бомбежку еще более страшную. Ночью вдоль дороги встала сплошная вереница автомашин, тягачей, повозок. Задремали уставшие водители, а на рассвете налетели самолеты с крестами и стали бомбить, обстреливать из пулеметов.

Лежу в придорожной канаве лицом кверху, повернуться не могу, поперек меня — наш убитый санитар.

После бомбежки выбралась из кювета: от нашей машины осталась только кабина. Но и на нее некогда было глазеть, надо было перевязывать раненых. А набралось их немало. Те, кто мог передвигаться, пришли сами. Сам собой организовался перевязочный пункт.

Появился врач, потом один из оставшихся в живых санитар нашей группы. Перевязки делали в основном из индивидуальных пакетов бойцов, наши запасы пропали. Солнце только начало подниматься, а мы уже управились. Колонна машин двинулась дальше еще раньше. И мы втроем остались: доктор, санитар и я с десятком раненых, неспособных передвигаться бойцов. Что с ними делать? Кого-то удалось пристроить на проходящие машины. Но и транспорта уже не было видно на дороге.

Хирург приказал нам с санитаром ждать, а сам ушел разыскивать какую-нибудь подмогу. Ждем. Его все нет и нет. Тогда санитар ушел за подмогой. Осталась я одна с ранеными. Солнце печет немилосердно, воды нет. Бойцы стонут, ругаются, что их бросили на дороге. Ругают меня за то, что нет воды, нет у них терпения, нет конца страданию. Некоторые просят: «Укольчик сделай!» Или: «Пристрели».

Однако подмога пришла. Из зарослей кукурузы вышли две бабушки с рядном. Положили на него самого крайнего красноармейца и, взявшись за края рядна, волоком потащили в кукурузу. «Миколаич велел», — объяснили они.

Следующих увезли на тележке три подростка. Их тоже послал «Миколаич». Потом была крупная тетя. [22]

Она молча взвалила одного раненого и унесла его в кукурузу.

Потом появилась бричка, запряженная двумя лошадьми, на ней наш санитар и однорукий мужчина призывного возраста. Вместе мы перенесли и кое-как пристроили на телеге еще троих раненых. Четвертый, последний, умер. Мы прикрыли его ветками, из которых я раньше делала тень бойцам, и спешно покинули место нашего примитивного лазарета. На прощание санитар и однорукий о чем-то тихо поговорили и обнялись.

— Спасибо, Миколаич, — сказал санитар, и мы побрели по дороге на восток, а Миколаич погнал бричку с ранеными в ту же кукурузу.

С дороги нам пришлось свернуть. Впереди показался мотоцикл, и санитар определил: немцы!

Низинами и балками продирались мы наугад в сторону востока, пока не набрели на хуторок. Санитар один пошел к крайнему домику, а мне велел: «Сиди тихо, что бы ни случилось...» Я и сидела до тех пор, пока он не вернулся. «Идем, — говорит, — немцев тут нет. Можно поесть».

Пришли. В маленьком доме с глиняным полом было чисто и прохладно. У стола сидел старик, старуха ставила на стол еду, а из боковушки выглядывали две девочки — лет десяти и двенадцати. Только сели за стол, вбегает мальчик:

— Немцы!

Старик приказал:

— Детвора, на печь и не вылезать. Старуха, встречай гостей. А вы, Красная Армия, за мной.

Привел нас в сарай, заставил пролезть в щель за штабель сухого кизяка и завалил щель брикетами сухого навоза-кизяка, приготовленного на топку.

Сам ушел. Не успел дверь сарая закрыть, раздались треск мотоциклов, чужеземная речь, испуганные вскрики старухи. Дверь сарая распахнулась, ударила автоматная очередь, взвизгнула свинья, закричали всполошенные куры, загоготали довольные мужские голоса. Началась беготня, выкрики, звуки губной гармошки, обрывки незнакомой речи.

Дверь снова закрыли снаружи на засов. Сидим не шелохнемся, а во дворе веселье, пир горой. Близится вечер, мы все сидим. В сумерках слышу:

— Дядечка! Тетечка! В уголке под стеной лаз. Идите сюда, я вам покажу. Я пролезаю, и вы пролезете. [23]

Это внучка старика.

Мы тихо добираемся до угла сарая, нащупываем под стеной узкую щель. Сарай — плетушок, в землю вбиты деревянные колья, переплетены тонкими ветками и обмазаны глиной. Руками, ногтями подкапываем под стенкой. Начинаю втискиваться в отверстие. Голова пролезла, и за нее ухватилась девочка, тащит изо всех силенок. Сзади меня подталкивает санитар. Еле дышу, но выползла. Начинаем тащить санитара. Вытащили.

— Тикайте, дядечка и тетечка.

Прощаться некогда. Отползаем от сарая подальше, Потом перебегаем, согнувшись, а потом бежим галопом, не разбирая дороги. Подальше, скорее!

Наконец падаем, выбившись из сил. Отдышавшись, бредем по полю наугад, пока не натыкаемся на стог. Зарываемся в солому с головой, и я засыпаю. Просыпаюсь от толчка — будит санитар:

— Пошли дальше. Чуток развиднелось.

Идем в направлении темнеющей лесополосы. Добрались до нее. Отдохнули. Только двинулись в сторону побледневшего на восходе небосклона, слышим конский топот. Не успели опомниться, как оказались в окружении всадников.

— Кто такие? — спрашивают нас.

Санитар дает объяснения.

— Вестовой! Две заводные лошади ко мне! — командует один из них. Потом меня подсаживают в седло. «Ездить можешь?» — спрашивают. А я что? В колхозе приходилось иногда на водопой гонять лошадей. Но седла не было, и держаться приходилось не за уздечку, а за гриву.

«Попробую», — говорю. Все поскакали, и я тоже. Мне только и дел — держаться, не выпасть из седла.

Целый день метались то полями, то балками, одному командиру известными направлениями. В сумерках, наконец, привал. Все спешились, отпускают пастись лошадей, стелют на траву черные кавалерийские бурки, пристраиваются на отдых, зовут меня.

А я не могу слезть с лошади — онемели ноги, позвоночник, не шевелятся руки. Меня вынимают из седла и ставят на землю, которая почему-то качается подо мной, как спина весь день скакавшей лошади. Еле передвигаю ноги и падаю на чью-то бурку.

На рассвете опять: «По коням!» Меня поднимают в седло. Снова бесконечная скачка. Вечером так же валюсь [24] с ног. Смешались длинные часы дня и ночи — только скачка, скачка во сне ли, наяву, различать нет мочи. Ноги мои — циркули, передвигать их совершенно не могу.

Противника нет, мы его как-то обходим стороной. Начинаю привыкать к седлу и воспринимать то, что с нами происходит.

Нас подобрали конники из корпуса Кириченко. Я нахожусь в эскадроне, которым командует Василий Тимошенко. Меня опекает пожилой вестовой командира эскадрона. Эскадрон движется в сторону Кавказских гор. Вот уже предгорье, и тут выясняется: мы находимся в тылу противника. Красная Армия держит оборону на подступах к Туапсе, и нам еще предстоит пробираться к ней через передовые немецкие цепи.

— Через перевал идти — верная смерть. Не пробиться. Будем прорываться по склонам, — так решает командир.

На рассвете мы тронулись в горы. Сначала верхом, потом пешком, ведя лошадей в поводу. Потом, когда фашисты стали нас обстреливать, мы ползли, цепляясь за кусты, камни, бросая снаряжение, продукты, таща изнемогающих лошадей. Лошади и люди гибли под огнем. Траурными знаменами повисали на выступах скал роскошные кавалерийские бурки. Но мы поднимались все выше, в родные спасительные горы. И они, наконец, укрыли нас, уцелевших, своею каменной громадой, заслонили от смерти.

Лежу под вековым платаном в сумрачном ущелье, рядом мои товарищи и покойный лепет светлого ручья. Блаженно тянутся часы, пока идут командирские доклады, совещания, рапорты.

Бинтую левую стопу — осколок мины задел подошву. И вдруг: «Сестра! Что вы здесь делаете? Почему не в операционной?» Оборачиваюсь и вижу: наш хирург, с которым мы расстались после бомбежки под Кисляковкой. Тогда он ушел «искать подмогу», а нас оставил среди дороги с беспомощными ранеными. Себе подмогу он, как видно, нашел. А нас бросил. Обида и гнев закипели в душе: «Предатель!» Не хотелось говорить с ним, не было сил видеть его... Я ушла за ручей, упала в траву и долго плакала. Через какое-то время появляется офицер с двумя вооруженными красноармейцами и силой ведет меня в расположение госпиталя. Привели в деревянный барак и заперли в пустой маленькой комнате. [25] Потом пришел уполномоченный и стал снимать с меня допрос. Почему я не последовала в свою часть (госпиталь), несмотря на приказание старшего командира (хирурга)? Как я оказалась в другой воинской части? Я онемела от возмущения. Меня бросил, спасаясь бегством, старший командир, и я еще виновата! Конники спасли меня от противника, я с ними прорывалась в ряды сражающейся Красной Армии, а меня считают дезертиром? Я презираю того, кто оставил меня в смертельной опасности, и за это расплачиваюсь!

На все вопросы уполномоченного я отвечала молчанием и думала только о том, что все это бред и скоро должно кончиться. Утром под конвоем меня отправили в другое место. Это был лагерь военных преступников. Одеты они были в красноармейскую форму без знаков различия, без ремней, без звездочек на пилотках.

Трое суток просидела я под деревом. Несколько раз раздавали еду: по сухарю. Вечером ко мне пододвинулись двое:

— Бежим с нами, пока не кокнули. Слышишь, наших в расход пускают.

Время от времени невдалеке от нас и вправду открывалась стрельба. Потом я узнала, что это охранный огонь велся. И не поверила я этим двоим, что меня расстреляют. Я знала, что правда на моей стороне. Знала, но плакала не переставая. Даже когда повели на допрос к следователю.

Сидит под кустиком на плащ-палатке немолодой военный, усталый и задает мне вопросы: фамилия? имя? отчество? Почему дезертировали из полевого передвижного госпиталя номер шестьсот пять?

— Я дезертировала? — Тут уж я так разрыдалась, что остановиться никак не могла. Как ни уговаривал меня следователь успокоиться, повиниться, просить снисхождения — я только рыдала.

— Ну, хватит реветь, не ребенок, — уговаривал меня следователь. — Сколько тебе лет?

— Семнадцать.

— Как семнадцать? Значит, ты еще несовершеннолетняя? Это в корне меняет дело. Вот подпиши тут и тут и жди меня.

Ушел. Я осталась с конвойным. Тот тоже начал меня утешать:

— Ну, девка, считай, повезло тебе, на хорошего человека попала, а то бы штрафбата не миновать. [26]

— Что это — штрафбат?

— Ну, значит, на передовую, искупить вину, — отвечает.

Я расхохоталась. На передовую — да разве это наказание! Я мечтала попасть на передовую. Ведь это честь — защищать Родину на передовой.

Спустя некоторое время конвойный ведет меня на другой колец поляны. Там стол, накрытый красной скатертью, и за ним стоят трое усталых военных.

«Трибунал», — шепчет конвойный и ставит меня лицом к этим троим. Мне читают приговор. Я не понимаю ни одного слова.

— Вам ясно решение трибунала?

Я молчу как немая. За меня отвечает конвойный: «Все ясно, только она не в себе». Он напяливает на меня пилотку со звездочкой, надевает мне на пояс ремень. И тут до меня доходит, что правда победила. Я хочу об этом крикнуть так громко, чтобы все услышали вокруг. Поворачиваюсь и вижу, через поляну бежит ко мне наш политрук Полина Осиповна. Бежит и тянет ко мне руки. Мы обнимаемся и плачем навзрыд. Оказывается, узнав о том, что я направлена в трибунал, она ринулась спасать меня. А я и так уже оправдана. Я не виновата. И вот мы едем на линейке по Сухумскому шоссе в сторону Сочи. Меня направили в запасной полк, и Полина Осиповна меня туда везет.

— Это ненадолго. Я сейчас же начну хлопотать, чтобы тебя направили в наш госпиталь, — так говорит мой политрук и кормит меня черным хлебом, больше еды нет никакой. И это лакомство.

Запасной полк располагался в ущелье Александровская щель. Определили меня там в регулировщицы. Привезли на перекресток Сухумского шоссе и сказали: «Теперь здесь твой пост». Старшина объяснил мои обязанности и дал два флажка, желтый и красный. «Оружие получишь после принятия присяги», — сказал и поехал дальше.

Я осталась на перекрестке с двумя новыми моими подругами, тоже регулировщицами. «Ничего страшного нет, — объясняли они. — Стой навытяжку, помахивай флажками да козыряй проезжающим, если нет бомбежки. Да и бомбят не беспрерывно. Жить можно».

Смотрю на них, привыкаю, действительно несложно. Становлюсь на пост сама. Ничего, получается.

Стою и вижу, проезжает мимо меня очень даже знакомая [27] черная «эмка» и как будто в ней сидит начсанарм.

— Девочки, — кричу я, — кто это сейчас проехал?

— Начальство какое-то. Тут ведь штаб армии рядом. Только это военная тайна, смотри не болтай.

— Какой армии? — допрашиваю я.

— Нашей, — отвечают.

— Ну, девочки, тогда я пошла в штаб. Очень мне надо с этим человеком поговорить.

И пошла. Раз остановили: куда? «К начсанарму, бригврачу Рейзену». Пришла. Сидит в кресле, тяжело дышит. Грузный такой, лицо землистое.

— Вот, — говорю, — была медсестрой, а сделали меня регулировщицей. Разве для того я училась медицине, чтобы флажками махать на дороге? Пошлите на передовую, но только медиком.

Тихо так улыбается, по-доброму.

— Ну, Сорокин, какую себе смену воспитал непреклонную...

Судьба моя была решена. Через несколько дней я стала санитарным инструктором артиллерийской батареи тридцать второго артиллерийского полка черноморской группы войск.

Дальше