Содержание
«Военная Литература»
Мемуары

2. "Русс-фанер"

Спустя год, в убийственный мороз 1941 нас бросили под Волоколамск, горевший костром день и ночь. А когда Волоколамск догорел и жители вынули из петель оледеневшие трупы юнцов с дощечками на груди "РАRТIZАN", полк перекинули на запад, на "аэродром подскока", как значился он на штабных картах.

Аэродром этот был опушкой березового леска, размочаленного артиллерией, а за этой поруганной белизной дымились на круглом холме русские печи (все, что осталось от села), откуда стучали пулеметы и время от времени подвывала "гитара" — немецкий шестиствольный миномет.

Двадцатая армия под командованием генерала Власова рвалась, утопая в снегах, на Ржев, да только, вот, близок локоток...

Погиб генерал Панфилов, срезало пулеметной очередью конника-генерала Доватора и, когда казаки-добровольцы пытались подобрать на поле любимого генерала, погибло еще шестьдесят человек.

Зимнее наступление 1942 года выдыхалось...

Мы вступили в дело, когда, по сути, фронт встал.

Белый самолетик с номером на руле поворота — фанерная тарахтелка "По-2" — садился на "аэродром подскока" первым. Едва его лыжи коснулись снега, он тут же перевернулся и вспыхнул чадным бензиновым костром. Из задней кабины вывалился на землю мешком наш главный "технарь", маленький, в огромных летных крагах, инженер-капитан, единственный в полку человек, которому мы желали провалиться в тартарары. И в огне не горит, ловкач! Фамилия у него была "полумаршальская" — Конягин. Думаю, что маршала Конева игрой в лошадиную фамилию не изводили. С "Конягой", как мы его называли, дело обстояло иначе. Как только ни крестили!..

Красная ракета, запрещающая посадку, еще не рассыпалась искрами, а инженер-капитан Конягин, в одном унте из собачьего меха, без шапки, срывая с рук и бросая в снег чужие краги, уже что-то кричал армейскому радисту, который бежал к нему с длинной антенной, болтавшейся за спиной.

И получаса не прошло, зеленый "дуглас" из армейского резерва генерала Власова загрузил под Волоколамском и вышвырнул на березовую опушку воздушных стрелков, мотористов и вообще весь "мелкий люд" нашего авиаполка, оставленный там до времени.

Инженер Конягин, обожженный, рука на перевязи, и какой-то необычный, с истеринкой, в чужой шапке, оттопыривающей уши, выдергивал что-то из-под снега и — матерился люто, чего с ним не бывало никогда.

Оказалось, что вся лесная опушка, отведенная нам под "аэродром подскока", была завалена трупами солдат. Солдаты были наши, стриженые, в новеньких зеленых ватниках и в серых армейских ушанках, которые ветер гнал-метал по полю. Снег завалил, припорошил трупы, иногда их приходилось выдергивать, отрывать от земли. Одних мы волокли за ноги, прочь от посадочной полоски, других оттаскивали на хрустевших от замерзшей крови плащ-палатках.

Кто-то из солдат-стариков, провозивший мимо на розвальнях раненых, сказал горестно:

— Ну, подснежников у вас...

Прижилось словечко. Мы оттаскивали "подснежники" к самому краю лесной опушки и там складывали один на другой. К утру новый аэродром походил на огороженную со всех сторон древнерусскую крепость. Только не из бревен стены — из оледенелых трупов.

Инженер-капитан Конягин работал с нами как простой солдат. Следил краем глаза, чтоб мы доставали документы из карманов погибших. У одного мальчишки лет семнадцати я вытянул белые листочки письма. И несколько фотографий. Стряхнув снег, пробежал глазами первые строки. От матери письмо. Из неведомой мне деревни Кушереки. Мать писала погибшему сыну, как способнее ему возвратиться домой. Чтоб меньше пересадок... "Садись на "дежурку". Тут я тебя встречу, голубок ты мой..."

Я стал утирать мокрое лицо рукавом шинели, Конягин вырвал из моих рук письмо и, пробежав, закричал на меня:

— Щеки три! Снегом! Белый, как смерть!

Взлетную полосу наконец утрамбовали: облепленный снегом каток проволокли трактором туда-сюда, и пилот, мерзший у своей машины, прокричал Конягину:

— Дмитрий Иванович! Можно начинать?

Тьма навалилась сразу. Колкая. Ледяная. Едва угадывался поодаль, на старте, флагманский самолетик, густо закрашенный известкой. Он пытался вырулить. Не тут-то было. Лыжи примерзли.

Конягин и все, кто был под рукой, покачали самолет взад-вперед, он дернулся, затарахтел, разворачиваясь для взлета.

Конягин отошел, прикуривая, закрывая рукой спичку, и вдруг заорал благим матом: "Сто-о-ой!!" Подбежал к самолетику, показал рукой воздушному стрелку, торчавшему из открытой кабины кожаной куклой, — вылазь!

Тот сполз на животе вниз, а Конягин, напялив на себя его зеленый шлем и парашют, забрался на место стрелка. Показал летчику рукой в кожаной перчатке — давай!

Мы понимали Конягина!

До этой зимы полк воевал на скоростных бомбардировщиках. Летчики — кто с Хасана прибыл, кто из Испании. Опытный народ. Да где они, наши скоростные бомбардировщики? Испанская слава! Треть повзрывалась на земле в четыре утра двадцать второго июня. Остальных "Юнкерсы" прихватили под Мозырем, на летном поле с памятным названием "Гноево".

— Не война, а сплошь "Гноево", — кричали летчики, выпрыгивая из горящих машин.

К зиме нашему "безлошадному" полку подбросили учебные самолетики из фанеры и перкалевой обшивки. "Кукурузники" "У-2", которые позднее назывались, в память конструктора Поликарпова, "По-2". Со всех аэроклубов насобирали "заслуженную технику". Инженер Конягин эту мысль подал. Специальную докладную написал, хотя летчики его и отговаривали: "Ты что, Димка, сказился? "По-2" в бомбовозы. Смерть фанерная-верная". Пожилые технари, которые в графе "образование" писали неуверенно "неполное среднее" и уважительно называли инженера полка "головастым", "академиком" или, в раздражении, — "курчавым", всегда опасались, что он что-нибудь такое, да выкинет...

У Конягина кудрявился над огромным выпуклым лбом казачий чуб. Выбивался даже из-под армейской ушанки.

Но старики язвили "курчавым" не за ухоженный чуб. За "курчавую" речь. — "Сидя в запасном полку и видя, как пошла вкривь и вкось война, я решил, тщательно обдумав..." Инженер-капитан объяснялся огромными, сколько хватало дыхания, периодами, порой обрушивая на нас волны деепричастных оборотов. Старики-техники, слушая инженера, глаза закрывали, недовольно бурча в курилке: "Темно говорит, книжно, курчаво...", "Большой охапкой слова берет..."А после того взбудораженного рассказа Конягина о том, как он, "сидя в запасном полку и видя..." боролся за бомбардировочный полк "У-2", старики долго называли свое начальство уж не иначе, как "сидя-видя..."

"Сидя-видя" приказал...", "Сидя-видя" опять придумал...".

Бомбить с "У-2"! "Сидя-видя" проклятый!"

Когда Москва решила, наконец, создать ночной бомбардировочный полк "У-2" (да не один, а на нескольких фронтах сразу), Конягин, похоже, и сам струхнул: грех на душу взял: против "Мессершмиттов" на этажерке! Потому и ринулся в бой первым. Не позволяли, а он все равно полетел.

"Ничего, ребята, перезимуем — выживем", — подытожил он после своего вылета. Мы слушали его в дощатом самолетном ящике, где прятались от ледяного ветра. Тряхнул чубом, наклонил бугристый лоб, словно бодаться собирался. — Почему уверен, что выживем? Мы для немцев невидимки... Вот расскажу, как отбомбились. — И, набрав полную грудь воздуха, зачастил неохватными "конягинскими" периодами о том, как они проскочили фронт невидимыми и, "при лунной подсветке", планировали со снижением.

— ...Увидя, что повисаем над единственной в селе хатой, дернул за скобу, и нашу этажерочку, облегченную от бомб, подбросило вверх, и она ушла, как пушинка, без звука...

— Как ведьмаки на метле! — заметил в сердцах кто-то из стариков-технарей.

Засмеялись, но — облегченно. Вернулись целыми-невредимыми. Факт!

С легкой руки инженера Конягина, наш фанерный полк окрестили в штабе армии "шапкой-невидимкой", и теперь полк работал без передыху, колесом. "Этажерка" за "этажеркой" — каждые четверть часа взлет. В метель. В дикий мороз. Взлет!.. То тут, то там раздавался, сразу за немецкой передовой, глухой взрыв наших "детских" фугасок. Иногда двойной взрыв, если одна из пятидесятикилограммовых бомб зависала и отрывалась лишь после второго рывка за самодельную проволочку сброса.

Как тут ни рассчитывай — вся "сбруя"-то наша была самодельная. И два бомбодержателя, похожие на печные ухваты, и проволочка механического сброса, проведенная в кабину стрелка. Все Конягин смастерил, все учел.

Но, сказать по правде, многие пилоты и после первых удач относились к конягинской затее, как к начальственной блажи. У каждого была своя боль. А порой, и уязвленное самолюбие. Поверженная профессиональная гордость. Военного летчика скоростной машины, испанского асса — на таратайку!

Своих чувств пилоты не скрывали, окрестили Дмитрия Конягина Дмитрием Донским таратаечного полка, а как-то даже хором исполнили в самолетном ящике-ожидалке под трофейную губную гармошку:

Победим таким манером

Отобьем врага фанером.

На болвана Димку —

Шапку-невидимку.

Мы долго, до весны, не могли поверить в то, что были для немцев страшной опасностью. Оказалось, два месяца они не догадывались, что уцелевшие у линии фронта хаты и сараи... бомбят с воздуха. Самолеты "У-2" в бомбардировщиках не значились. Фанерные бомбовозы... со скоростью грузовика?! Такого нельзя было себе представить. Об этом не упоминалось ни в одном немецком разведывательном донесении...

К тому же, вокруг взорванных ночью хат, как правило, не было фугасных воронок. Никто не слышал и моторного гула. Однажды кто-то сообщил в штаб дивизии СС о мотоциклетном треске... ушедшем в небо.

Дивизия СС прочесала подмосковные леса, искала партизан-диверсантов.

А в каждую хату набивалось в зимние ночи сорок второго года, на трехэтажные нары, до сотни солдат с передовой. А попадания были точными. С высоты минимальной.

В конце концов, германский генштаб особым приказом запретил солдатам Вермахта скапливаться ночами у линии фронта под крышами. Свежие пополнения отныне спали в лесах, под кустарником, в промерзших болотах. Рассредоточенно...

И потянулись в Германию эшелоны и эшелоны с обмороженными "фрицами"...

В записках немецких генералов, вышедших после войны, сказано, что более всего были опасны немецкой пехоте самолеты "черная смерть" (штурмовики "Ил-2") и "русс-фанер", или "кофейная мельница".

Но то когда еще выяснилось!..

Измученные морозом и ночным каторжным трудом, мы выполняли приказ. И только. Конягина терпеть не могли. Я же его просто ненавидел. Особенно в тот день, когда он послал меня доставить к самолету баллон со сжатым воздухом. Я огляделся, вокруг никого. А баллон чугунный, веса в нем 90 кг. Конягин, видел как-то, взвалил такой баллон себе на спину и понес, широко расставляя ноги, покачиваясь. На то он и Коняга. Железная лошадь. Второй такой не было... Я толкал черный баллон валенком, катил его, волочил по снегу, а когда доволок, задыхаясь, услышал желчный голос Коняги, обращенный к кому-то:

— Этого только за смертью посылать.

В те дни я жестоко обморозился, раздутые черные щеки лупились, уши, как у слона. Врач обмотал меня бинтом с какой-то вонючей мазью, но я вскоре сорвал бинт: кончишься не от пули, а от вони.

Тогда он и произошел, тот памятный случай. Один наш двухкрылый самолетик приземлился как раз между немецкими позициями и нашими. На ледяном поле. Летчика, пока он бежал к своим, немцы скосили из пулемета. А самолет... самолет, похоже, уцелел, и было приказано его вытянуть к своим. Ночью. Тихо.

Конягин построил нас и, по обыкновению, не сказал, а выпалил:

— Поелику работа на ничьей земле, стрелять будут и в голову и в задницу; кто по-пластунски ползать разучился, может там и остаться, пойду я и... кто еще?

Подняли руки механик сбитого самолета и я.

— Ты-то куда, слоновьи уши? — Конягин усмехнулся. — Тут со смертью игра...

Я ответил с давней обидой, четко, как отрапортовал:

— Товарищ инженер-капитан! Сами сказали — меня только за смертью посылать.

Кто-то в строю засмеялся. Конягин отвернулся, не удостоил ответом, мол, о чем тут говорить, не по Сеньке шапка.

— Еще один человек нужен, — озабоченно произнес механик сбитого самолета. — Двоим не обойтись.

— Нужен тебе, бери!

К передовой нас подтащили на санях-розвальнях, вместе с тросом и железным барабаном, которые я жирно смазал тавотом, вонявшим, по определению солдат-пехотинцев, тухлой рыбой. К окопам, выдолбленным в мерзлой глине, добирались ползком, таща за собой волокушу с нашим нехитрым оборудованием.

Оставалось малое... доползти ночью до оставленного самолета, набросить петлю буксирного троса на стойки шасси.

А сверху, с бугра, немецкий пулеметчик бьет веером. И днем, и ночью. Снег порошит...

Мы окоченели в глиняном окопе, наконец в полночь пехотный майор выделил двух автоматчиков для охраны; Конягин, оглядев нас, приказал своему технику приторочить трос к его брезентовому поясу. "Сам пойду", — сказал. А мне вручил телефонную трубку — прямая связь с авиаполком.

Конягин и автоматчики, в белых маскхалатах, нырнули в какой-то лаз и показались уже там, на ничьей земле, метрах в десяти от окопов. За нашими спинами жахнула несколько раз пушчонка, не то для ободрения, не то чтоб отвлечь немцев. И снова тихо.

Немцы запустили с холма ракету, одну, другую, словно разбиваются ракеты об облака, осыпаются огненной пылью...

Белое поле мертво. Развороченная зенитка поблескивает вдалеке, а самолет, маленький, темный, едва различим. Чему поблескивать? Фанера, перкаль, винт деревянный. Мотор мог отсвечивать, конечно. Чихалка железная, "М-11". Да, видно, пробило цилиндр. Вырвало масло, залило все густо...

Каждая ракета, каждый прожекторный луч, метавшийся по полю, казалось, все погубит. Иногда остановится луч, в лоб бьет.

Лезть туда страшно, а ждать — жутко.

Около часа прошло, пока Конягин, в снегу по брови, руки ободраны, в крови, ввалился в окоп. Прохрипел мне: "Давай!" Я тут же закрутил рычажок полевого телефона, вызвал свой полк, произнес сугубо секретное слово: "Рыба на крючке".

Вскоре затарахтел над нами командирский ПО-2, крутанулся раз-другой над полем. Самолетные огни, конечно, потушены. Чего он крутится? Как раз над крокодильей пастью! Там счетверенных пулеметов набито, зениток скорострельных... ох, эти игры!

А тут снова пошли ракеты, полоснул вдоль поля прожектор. Оказалось, наш самолет поставил дымовую завесу, даже яростный прожекторный луч не мог пробить насквозь невидимого и густого, как сажа, дыма, повисшего над "ничьей землей". А о ракетах и говорить нечего... Тускнели в дыму, никакого от них прока...

Мы вертели металлический барабан остервенело, трос, обляпанный снегом, резал песок и глину бруствера как ножом. Почти до самых окопов доволокли самолет, благо он на лыжах; счастье, неглубоко вмерзли лыжи, рванули раз-другой, а там уж пошел ходко...

Немцы заметались. Пулеметы свои красные пучки вытатакивают, кладут их то веером по снегу, то к небу тянутся трассы. Бить-то по чему? Тьма. Мрак. Собственной руки не видно. А тут еще дым, — что горит?!

Пропела "гитара" — шестиствольный миномет. Послушали мы, приткнувшись к льдистой глиняной стенке окопа.

Коняга сделал, что мог, и все точно, да только угодила в бензобак, видать, мина. У самого бруствера. Весело он занялся, наш фанерный броненосец. Белое пламя металось туда-сюда, закручивалось спиралью.

— Хоть погрелись, — сказал в утешение пехотный майор, заталкивая нас в землянку, чтоб не прикончило гостей шрапнельным осколком.

Вернулись понурые. Не получилось. В ожидалку — пустой самолетный ящик — набилось этой ночью больше народа, чем всегда. Послушать, как съездили на "передок". А что рассказывать?..

Я принялся топить железную печурку. Сырые ветки, смоченные в бензине, трещали усыпляюще. Затухала печка. — Подкладывай, что есть! — кричали мне со всех сторон.

А что было, кроме большущих стоп листовок, сваленных по углам ящика?

Листовки были красивые, в несколько красок, порой на глянцевой бумаге, и все как одна призывали немцев сдаваться в плен. Некоторые так и назывались — "Пропуск в плен". Но в феврале 1942 года почему-то никто из немцев с нашими "пропусками" не появлялся, и авиаторы, народ смекалистый, немедля приспособили листовки "для растопки". Когда топишь листовками, дым из трубы идет белый, почти невидимый. Ни разу нас ни артиллерия не накрыла, ни пикировщик не взорвал. Под шелест горящих листовок воевать веселее...

Сгрудились несколько летчиков возле открытой печки, трут озябшие руки, говорят вполголоса. Конягин показал мне жестом — подбрось-ка в печку чего-нибудь. Я принес еще одну стопку листовок и принялся размешивать их палкой, да огонь раздувать. Слышу обрывок фразы: "Дима, это ж не стратегический пункт. Не Смоленск. Не Ржев. Пять разбитых печек. Какое-то городище. И не городище. Хутор. А положили на нашей поляне народу... Ты не слыхал на "передке", в чем дело?"

Конягин понизил голос почти до шепота, но все равно его сиплый шепот был слышен так же ясно, как если бы инженер кричал. Шепот, по сути, и был криком, и этот его шепот-крик я помню по сей день.

Пехотный майор, давший нам в землянке для утешения по кружке спирта с куском сала, объяснил инженер-капитану, что две недели назад они взяли деревню, возле которой теперь наш аэродром, сходу. На рассвете. Доложили в дивизию. Те — командующему 20-й армией генералу Власову. Генерал Власов, естественно, командующему фронтом Жукову. Тот — Сталину. Сталин флажок на карте передвинул. Московское направление. Каждый шаг в Ставке отмечают... А тут немцы подвели танки, да как наших с холма шуганут. Покатились вниз, по наледи. Кто без валенок примчал, кто шапку потерял. Снег весь в крови...

Пошли в атаку заново. Какое!.. Из роты вернулись трое. Один с ума сошел.

Закрутилось колесо в обратную сторону. Власов докладывает Жукову — не удержали высоту...

Командующий фронтом и слышать не хочет. — Высота №... наша. Доложено товарищу Сталину... А вы пятитесь как раки?!

Сообщил Жуков, что передаст двадцатой армии еще две пехотные дивизии, которые сейчас разгружаются в Волоколамске. Посадить солдат на грузовики и прямо с колес — в бой. "В семнадцать ноль-ноль доложить. Высота наша. Выполняйте!" "Так и пошли, — завершил пехотный майор свой рассказ. — Без артиллерии, без танков..."

Конягин выложил все это взахлеб, шепотом, озираясь на дверь.

Долго молчали. Кто-то длинно и страшно выругался. Все понимали, что за пять обугленных печек убили тридцать тысяч стриженых ребят...

— Командарм, что, не мог отбиться? — не спросил, выдохнул пилот, стоявший подле инженера.

Конягин молчал. Из полумрака самолетного ящика, где на нарах лежали в комбинезонах и унтах летчики, донеслось насмешливо-злое:

— А что такое командарм? Может он самого Жукого на х... послать, что ли? Раз Верховному доложено...

Конягин торопливо взял стопу листовок, швырнул в печь, чуть посветлело. Оглянувшись, он тут же перевел рисковый разговор на другое. Бодро, будто вовсе и не говорил о страшном, сообщил еще одну новость. Скоро введут новые звания. Золотые и серебряные погоны со звездочками...

— ...поелику мы будем называться офицерами, создадут, как в старое время, офицерский клуб.

— Клуб? Шо це таке? — послышалось с нар.

— Ну, вроде Пиквикского клуба, — Коняга засмеялся зло, а я принялся швырять в печурку новые пачки листовок.

Час, не меньше, швыряли и швыряли листовки. Молча. Стало чуть теплее.

Приоткрылась дверца, в ящик ворвались ветрище, снег и звучный голос дежурного, кому вылетать, а кому можно греться.

Я еще и новой пачки листовок не сжег, вернулся дежурный, сообщил деловито-спокойно:

— Свирский, на выход!

Я затянул потуже ремень на своей черной малестиновой куртке механика и — бросился к самолету.

— Эй! — Дежурный догнал меня, направил двухцветный трофейный фонарик в лицо, то синим, то красным слепит. Игрушку нашел. — Тебе во-он туда. Особняк вызывает...

Начальник особого отдела, или "особняк", как его называли летчики, расположился в небольшой хате, на отшибе. Полк наш маленький, стрекозиный, и "особняк" походил на стрекозу. Тонкий, как жердина, лейтенантик. То за одной бумагой метнется, то за второй протянет длинную руку. Лицо румяное, полудетское. Петлицы на гимнастерке черные. Говорят, был у танкистов генерала Катукова, да не прижился.

Я ушанку снял, снег отряхнул, он смеется:

— Значит, самолично тебя оболванил "под ноль"... Поиздеваться над тобой решил. При всем честном народе.

Я насторожился. История давняя. Чего вдруг с этой стороны подъезжает?

Была в столовой "технарей" официантка. Все роняла, что брала в руки, косорукая. Да солдатская посуда не бьется, хоть кидай ее с самолета. "Талант пропадает", — веселились ребята. Была эта официантка такой устрашающей ширины, что называли ее "лыжей от ТБ-3". Как она к нам попала, почему задержалась, никто не знал.

Обращались с ней, скажем мягко, грубовато.

Кого обольет борщом, тот ее по-матушке. А кто и по крутой заднице ладонью хлоп, со звоном.

Я, по обыкновению, бормотал, когда она что-нибудь расплескивала: "Не беспокойтесь! Не беспокойтесь!"

И, естественно, когда она что-нибудь ставила на стол, говорил: "Спасибо".

Похоже, ей это нравилось. Однажды она, на бегу, взъерошила своей огромной потной лапищей мой буйно завивающийся вихор.

Я был сержантом срочной службы, оболваненным, как и положено, "под ноль". Но ведь война, морозы адские! Оставил я себе маленький вихор. Кому какое дело!

Через два дня ворвался в землянку инженер-капитан Конягин, в руках у него была машинка для стрижки. Он усадил меня на табурет и провел узкую дорожку от шеи до лба. Выстриг тупой машинкой, точнее, выдрал всю мою недозволенную красоту. Затем положил машинку возле меня; уходя, бросил с усмешечкой: "Дострижешь сам, козаче!.."

Землянка после его ухода точно взбесилась. Ходуном ходила. "Коняга приревновал Гришку к "лыже"..."

Я лег на нары и отвернулся от веселившихся механиков. Весь мой сексуальный опыт ограничивался пробегом, перед посадкой в эшелон, полутемной комнатки санчасти, в которой стоял небольшой прожектор, нацеленный прямо на причинное место новобранца. А за столом сидела дама с шестимесячной завивкой. Я инстинктивно прикрыл причинное место ладошкой, за что дама, покричав визгливо, заставила меня пробежать перед ней вторично.

А меня расталкивали ночью и требовали рассказать подробно, как я совладал с "лыжей".

Я краснел от "немыслимых" вопросов и мычал. Веселого на войне мало, а тут — развлечение... И чего вдруг вспомнил об этом особист? Да еще страдальческую физиономию скорчил, вот-вот разрыдается.

— Оскорбил тебя, понимаешь, Конягин при всем честном народе. Только каторжникам выстригали так голову. В проклятое царское время. Полосой. Или полголовы. — И с искренним недоумением. — И чего он тебя уродовал? Ты и без того черный, как негра.

— Поболтали, хватит! — вдруг произнес особист жестко и положил передо мной лист чистой бумаги. — Пиши, понимаешь, все как есть... Инженерную академию закончил Конягин, а бросает тень на высшее командование... Самого задевать?.. Тридцать тысяч, де, в навоз... Ты чего вставочку положил? Перо рондо. Хорошо пишет. Взять вставочку! — рявкнул он с силой, которой в нем нельзя было даже подозревать. — В полку создана подпольная антисоветская организация... Сформирован комитет, понимаешь... Сам я слышал следующее...

Я бросил вставочку, словно она обожгла мне пальцы.

— Ничего такого не слыхал.

— Как так не слыхал? Где был?

— Я печку топил.

— Пе-эчку топил. Уши как у слона, а ничего не слыхал, понимаешь! Я тебя сейчас из негра разрисую в китайца... Вставочку бери! "Подпольная группа получила кодовое название "Пики"...

Тут я, от нервного напряжения, что ли, захохотал — затрясся, до слез. Давно так не хохотал. "Пи-ки"?! Рассказал "особняку" про "Пиквикский клуб". Диккенса сочинение. Английского классика.

Особняк ударил кулаком по досчатому столу. Кулак маленький, а бумаги аж все попрыгали.

— Кончай печку топить!

Я втянул голову в плечи. Зябко мне стало в моей ватной куртке механика из чертовой кожи. Покусываю свои раздутые обмороженные губы.

"Особняк" вытащил из кобуры пистолет "ТТ", щелкнул затвором, положил на стол. Сказал брезгливым тоном:

— Ты кто есть? Срочная служба. Последний человек, понимаешь. Я не буду тебе каторжную полоску выстригать. Выведу за порог, станешь "подснежником". Одним больше, одним меньше. Понял — нет?

Я помолчал недоверчиво, потом снова начал рассказывать про Диккенса. Объясняю, это о нем, о писателе шла речь... Диккенс создал "Пиквикский клуб", классическое произведение мировой литературы.

— Значит, обратно печку топишь? — особист взял со стола пистолет и махнул им в сторону двери. — Выходи!

Я шагнул, не оглядываясь, в холодные сени. За спиной жахнул выстрел, пуля пробила над моей головой деревянную притолоку.

— Ты что, бежать, понимаешь?.. А то беги, немцы в шести километрах... Или, может, еще подумаем. — Голос особиста наглый, жутковатый. — Землица, понимаешь, сейчас такая, что и могилки не выроешь. Лом не берет...

Я постоял в промерзших сенях. Начал постигать, что он не шутит, этот лейтенант. Ноги вдруг стали как из ваты...

Вернулся назад и начал картинно живописать мистера Пиквика. Как он катался на коньках. Не останови меня особист, я бы весь роман пересказал.

— Кого ты выгораживаешь? — с тяжелой досадой произнес особист и достал из папки какие-то бумаги. — Он тебя не пожалел. Вот показание. Конягин публично сказал, что тебя только за смертью посылать... — Он оторвал прищуренный глаз от листа. — Значит, что? Можно повернуть так, что с твоей стороны саботаж. В военное время.

Я рукой взмахнул, какой там саботаж, баллон промышленный, его и лошадь не утащит. Разве что наш Коняга...

— Здоров бугай?

— Тощенький, вроде, небольшой, а как из сплошного железа человек. Руку пожмет, взвоешь...

"Особняк" листает бумаги, вроде не слушает, но, чувствую, подобрался, как для прыжка. И вдруг резко: "Когда Конягин полез на ничью землю, самолет закрепить, он перекрестил себя широким крестом. Есть показания, перекрестил. Так вот, католическим или православным?"

— Я — нехристь, товарищ лейтенант. Читал, что раскольники крестились двуперстьем, а не кукишем.

Про раскольников знаешь, мог заметить! Православный крестится щепотью, то есть тремя пальцами, на лоб, на грудь, на правое плечо, затем на левое.

А у католиков, знаешь — нет? Или всей рукой или одним пальцем, вроде указательным. И машут рукой наоборот, сначала к левому плечу, затем к правому.

А потом целуют свой большой палец...

Хоть это-то ты мог разглядеть, недотепа?

— Я... не...

— Знаю, печку топил.

А вот есть сведения. — Он положил руку на стопу папок в тускло-серых казенных корочках. — Отец у него, по некоторым сведениям, был поляк. Заядлый. — Открыл верхнюю папку, взял листочек в клеточку, и я, Бог мой, увидел на просвет каракули его возлюбленной "лыжи"...

— Нательный крест носит?

— Нет!

— Ты чего, понимаешь, выгораживаешь?

Так в бане был вместе. Нет никакого креста.

— Чего ж он — дурак, в бане при всех с крестом петушиться! Академию, небось, кончил. Крест у него в особом мешочке. Всем говорит: амулет. — И в раздражении. — Амулет. Недовыяснено — православный или католический... Но оттуда зараза.

Вот зачем ему "лыжу" подсунули!..

— Товарищ лейтенант! Был бы он не наш человек, зачем бы он за смертью пополз? За самолетом этим. Поле простреливалось насквозь. Мог бы спокойно меня послать. По праву. Или еще кого... Са-ам полез!

— Серый ты, не понимаешь! Так они и маскируются. Завоевал полное доверие командования, и тут же, под полом, "пики"...

Я как с цепи сорвался:

— Товарищ лейтенант! Шуточный то был разговор. Все слышали. Про Диккенса. Диккенса даже школьники знают. Английский классик.

— Перестань про своего Диксона молоть, студент зачуханный! Будешь и дальше печку топить — нет? — Взял со стола пистолет, сунул в карман. — Ну, пошли, сам себе судьбу, понимаешь, выбрал. — Он приблизился ко мне, и я почувствовал, что от него несет винным перегаром, как из бочки. "Точно кокнет!"

Я похолодел до кончиков пальцев, выскочил за дверь, которую распахнул ветер и — кинулся в ночь, упал, метнулся в сторону, в сугроб, снова помчался, пригибаясь, как на передовой.

— Стой, кто идет? — застуженно проорали из темноты часовые.

Я остановился, стараясь отдышаться. Бежать? Куда?! Я кинулся назад, к самолетному ящику, над которым, вроде, как всегда, сочился белый дымок. "При людях не кокнет..."

В ящике была темень могильная. Печка погасла. Летчики, в унтах, наставив меховые воротники, посапывали, раскинувшись на двухэтажных нарах. Инженер-капитана не было... "Дождусь тут!"

Руки висели как палки. И чуть дрожали. Не было сил даже швырнуть в печурку очередную стопку листовок "Сдавайтесь в плен..."

И получаса не прошло, вдруг заглянул "особняк", пошарил своим большим ярким фонарем по нарам, отыскал меня у стенки ящика.

— Печку перестал топить? Правильно! Образумился, значит... — И вполголоса. — Выдь на улицу. — Поглядел на свои трофейные часы со светящимся циферблатом. — В шесть ноль-ноль приедет из штабармии Иван Сергеевич. — Отбил я ему шифровку. — И снова, дыхнув на меня перегаром: — Ты подпись свою поставишь, понимаешь! А нет — нет! Твое слово — олово, мое — свинец... Придешь в 6.30, понял?!

Он закрутил ручку телефона. — Старшина! Знаешь, кто говорит?.. Доставишь в "Смерш" этого Свирского поутру. Как позвоню. Секунда в секунду, понимаешь?

Поземка ввинчивала снег в черное небо штопором. Словно и небеса были намертво прихвачены к земле штопорами. Налетел ветрище, и завыли на все голоса навалы обледенелых трупов. Я кинулся в сторону, завяз в сугробе. В валенки набился снег, да потеряй я их сейчас, не сразу б заметил.

Убитые не кричат, я знал это, но слышалось мне, не ветер мечется, стонет — стриженые ребята мечутся, кричат безнадежно.

"Юнкерс-88" выл над головой привычно-надсадно. "Уу-уу-уу". Так надсаживаются только восемьдесят восьмые. "Сейчас саданет", — подумал отрешенно.

"Юнкерс" скинул "САБ" (осветительную авиабомбу) . Лампочку повесил. Закачалась лампочка на парашюте, задымила, окрасив ад в неестественный химический мертво-зеленый цвет.

Зеленые снега вокруг, зеленые брустверы из ледяных трупов. Зеленые "подснежники", накиданные у самолетных стоянок и деревенских хат.

Страшный убийственный цвет почему-то вызвал в памяти этого Ивана Сергеевича из штаба армии, который заявится утром с кольтом на животе.

Прикатил он как-то на двух "газиках". Из первого сам вылез. Из второго вышел мужчина лет тридцати в рваном ватнике и лаптях, и девчонка лет восемнадцати. Румянец во всю щеку. А мотор, как на грех, не заводится. Из мусора мотор, давно свое отработал. Я все руки ободрал, винт крутил. Конягин два часа бился — свечи, прокладки менял, погнал меня за новым аккумулятором. Притащил самый сильный, из зарядки. Помогло, как мертвому припарки...

А до рассвета час. Мужчина в лаптях нервничал, сновал взад-вперед, девчонка обняла его за плечи: "Старший лейтенант, не волнуйся! Старший лейтенант, не волнуйся!"

— Опоздали! Их сразу возьмут! — тихо заметил Ивану Сергеевичу кто-то выглянувший из первого газика. Иван Сергеевич лишь рукой махнул в меховой перчатке, мол, не твое дело.

Тут вернулся с задания последний по штабному расписанию наш бомбовоз. Ночь кончилась.

Уж сереть стало, когда затарахтел наш старенький "М-11", затрясся весь, наконец выровнялся.

Летчик подошел к Ивану Сергеевичу, придерживая рукой свой парашют, болтающийся пониже спины, сказал:

— Товарищ подполковник, к выполнению ответственного задания готов! — И медленно обвел глазами светлевший горизонт, мол, понимаешь ты, что я везу твоих людей на верную гибель. Парашюты у них ночные, черные. А угодят под солнышко.

— Вперед! — рявкнул Иван Сергеевич, и наш заплатанный "У-2" тут же заскользил, подпрыгивая на снежных наметах, провожаемый взглядами всех, кто находился на поле...

Ничего хорошего, получается, от этого Ивана Сергеевича ждать не приходилось.

...Немецкую ракету на парашюте, какую за ночь? раскачивал ветер. Она снизилась, светила безжалостно. Выжигая своим химическим светом все надежды...

Я побежал, не ведая куда, снова опрокинулся на что-то ледяное, костлявое: задел валенком почернелую руку, торчавшую из-под снега. Вскочил и опять брякнулся лицом об жесткое, неживое...

Так я мчал, пока не ухнул в огромную зеленую яму. Забыл, саперы приезжали на прошлой неделе, рванули землю толом. Получилась огромная могила, в которую кидали "подснежников". Почти все они были раздеты: одни в белых нательных рубахах, другие в гимнастерках.

Это, заметил кто-то, деревенские, обобранные войной до нитки, "раскурочивали по ночам павших..." Ватные штаны и валенки были содраны, порой вместе с армейскими подштанниками. Так и оставляли стриженого — головой вниз, голыми посинелыми ногами вверх.

Я не мог выбраться из глубокой промерзшей ямы. Ногти обломал. Сполз на животе обратно.

Зло меня взяло. Сам себя хороню. Уж и в могилу залез. Стало вдруг нестерпимо жарко; что было силы, подпрыгнул и, уцепившись за обрубленный корень дерева, выбрался наверх. Ткнулся я лицом в обжигавший снег. Полежал обессиленный, отупелый.

Наконец приподнялся на руках, сел, подтянул свои полуобгорелые от частой сушки валенки и — взглянул в набитую доверху яму. Исчезла отупелость, будто ее и не было. Сказал самому себе со спокойной яростью, которую испытал разве в Волоколамске, когда увидел трупы наших повешенных парней:

— Душегубы проклятые, ничего не скажу об инженере, ничего вам из меня не выколотить...

И тут я понял окончательно, что пропал. Заревел в голос. Ревел, как мальчишка, не стыдящийся своего рева. Слезы намерзли на щеках, и я их сдирал рваной варежкой вместе с шелушившейся обмороженной кожей.

Войне и года не было, и я еще жутко боялся смерти. И прощался, впервые прощался с жизнью, понимая, что мне ничто не поможет... Я воочию видел себя среди этого навала "подснежников". Так же вот и будут торчать голые зеленые ноги.

За ночь меня заметет, а потом доконают маму, которой придет бумага, что ее сын расстрелян по приговору военного трибунала...

Я тянул солдатскую лямку третий год, видел, как пропадают люди. Теперь нацелились на инженера... За что? Не любят, вот и "стучат"... Я топтался и топтался на снегу, отгоняемый хриплыми застуженными голосами часовых: „Стой, кто идет!"

Почему вдруг догадался пойти к инженеру? Да вовсе не догадался. Стал коченеть. Руки, как деревянные.

Кое-как перевалил через бруствер из скрюченных трупов, окаймлявший аэродром, как крепостной вал. И потянулся к огню.

Несгибавшиеся в коленях ноги привели меня к своей землянке; я взялся за лопату, чтоб откопать дверь, но поставил ее на место.

„Что скажу в землянке, если спросят?.. Кто сможет помочь? Никто...

И тогда я решил достучаться до инженера, который жил со своей „лыжей" рядом, в крошечной землянке.

Я стучал и стучал в дверь инженера. Дверь досчатая, доски необструганные, шершавые.

Разбил кулаки в кровь и не почувствовал этого. И вдруг зашуршала, звякнула железная щеколда. Это был звук спасения, в которое изверился.

Заспаный Конягин поглядел на меня своими холодными глазами:

— Что тебе?.. Заходи!

Я оглядел землянку — „Лыжи" не было; начал лопотать...

— Погодь! — сказал он, и, выйдя на порог, видно, натер снегом лицо, шею. Вернулся раскрасневшийся, лоб аж горел; сказал, прикурив от самодельной зажигалки:

— Давай по порядку...

Выслушав меня, он посидел минут пять недвижимо, попыхивая папироской. Затем закрутил ручку полевого телефона, сказав мне жестко:

— Выйди наружу. Жди!..

За дверью кружило, как и раньше. Не то поземка свистела, не то бомба с очередного ночника... Немецкая „САБ" погасла. Тьма стала непроглядной.

Минут через пять мимо меня прошуршал по снегу человек. Когда он приоткрыл дверь Конягина, я узнал его. Лейтенант из штаба полка, друг Конягина, земляк, вроде... Его не было целую вечность, затем он вышел неслышно, почти крадучись, как будто я уже был „подснежником", не повернув ко мне головы. Я понял это так: Все! Никто не спасет!

Тогда пусть я замерзну тут, у конягинской двери. Лучше оледенеть тут, чем кокнут, а потом убьют мать. Я уже не чувствовал ничего, чудилось, пожалуй, ощущение дремотного тепла, когда снова, не взглянув в мою сторону, прошмыгнул в землянку штабист. Сразу вышел назад и — исчез в свистящей поземке.

Инженер-капитан Конягин поглядел на мое лицо, вытащил бутылку, заткнутую белой ветошью для протирки моторов. Налил мне стакан водки, сказал: — Быстро!

Я выпил залпом, он подождал, пока я обрету цвет живого... И сказал мне, как всегда, единым духом:

— Вот тебе предписание в Коломну, там пересылка Запфронта, выдана задним числом, уже два дня, как я тебя откомандировал, понял? Поелику ты сверхкомплект, понял? Когда приедет сюда этот... Иваныч из армейского смерша?.. — Набрал в грудь воздуха, и уже жестко, как боевой приказ: — К пяти утра чтоб тебя здесь не было, двигай тут же, не емши — не пимши. Машины идут за снарядами с передовой, голосуй; в Волоколамске, ожидаючи состав, не торчи на виду, ткнись в вагон и замри, будут окликать — выманивать — ни-ни! Попадешь через Москву в пересылку Запфронта, оттуда рвись куда дальше, — из двадцатой армии, с Западного фронта, хоть к полюсу, понял? — Взглянул на мое встревоженное лицо. — А мы, дай Бог, отобьемся...

Я затолкал все свое имущество в старый армейский мешок, закинул его за спину и выбрел, по снежной целине, к обочине дороги, на которой тряслись — буксовали грузовики со снарядными ящиками. Тянулись сани-розвальни с ранеными. Лошади шарахались от железного грохота, раненые постанывали. Я прыгнул в пустой кузов полуторки и через час, озираясь (чтоб не попасть кому на глаза), мчался по разбитому перрону станции Волоколамск, конечной станции сорок второго года...

Кто-то подал руку, втянул в товарный вагон. Бинты мои расползлись, черная кожа на щеках окончательно облезла. Вагон забит кавалеристами. Обмерзшие. В бинтах. Остатки уничтоженных эскадронов Доватора.

В родимой Москве не задержался. Ни на минуту. Поглядел с любопытством на аэростат воздушного заграждения, который куда-то волочили на коротких веревках девчата в зеленых юбочках. „По улицам слона водили." Никогда этого сверхоружия не видал. Что-то в этом было от цирка. Вроде наших „У-2", — тоскливо подумал я.

Майора, принимавшего в Коломне мои документы, попросил, чтоб меня отправили на фронт сегодня же.

— Какой фронт! Тебе в госпиталь надо!

— Не могу, дорогой товарищ майор, — воскликнул я, как мог, выразительно. — Ни дня не могу ждать. Майор поглядел на меня, спросил сочувственно:

— Твоих, что ли, всех порешили? — И, не дождавшись ответа: — Ладно, догоняй состав. Уходит стрелковая часть, успеешь, давай с ними...

Я впрыгнул в отходивший вагон, который скрипел и шатался. Так он и дошатался до станции, которую сопровождавший нас офицер называл Чуваш-Париж.

Оказалось, тут формировался новый стрелковый корпус.

Загнали нас в холодные конюшни, выдергивают по-одному. Проверка. Я одно знаю. Завет Конягина. Уходить подальше. И сразу.

Выложил я офицеру свою красноармейскую книжку. С фотографией длинношеего солдата в синей пилотке.

— Э, да ты не сюда попал, — сказал офицер, и распорядился выписать мне направление в город Арзамас, где с трудом размещался 1-й запасной авиаполк.

Плохо! Арзамас, город старинный, на прямом пути Москва-Казань, тут выудят и без фонаря... Сдаю в Арзамасе свои бумаги, вижу, толкутся возле пареньки в летных унтах. Оказывается, это стрелки-радисты. Их "отфутболивали" в Казань, в 9-й Запасной авиаполк. „Бомбардировочный", объяснили. Я подал голос, мол, и мне надо в Казань. Всю войну на бомбовозах работал.

— А пожалуйста, — сказал „строевик". — У нас только истребители.

В Казани формировался новый полк. Кто не очень рвался на войну, тот мог „кантоваться" здесь и месяц, и три. Людей, по-прежнему, было намного больше, чем самолетов.

Ни в мотористах, ни в воздушных стрелках надобности не было. Я побрел, было, обратно, но меня догнали и вернули.

— Ты электроникой занимался? — живо спросил офицер с молоточками в петлицах. — Никогда?.. Какое образование?.. Десятилетка?! В институте учился! Слушай, дружище, полк наш пикирующий. Нету ни одного специалиста по автоматам пикирования! Беда! Выручи, освой этот проклятый автомат... Буду учить. Что знаю — скажу.

Утром всю „технократию", с ее солдатскими котомками и рулонами чертежей, погрузили на волжский пароход, который потащился к Ярославлю. Весь трюм чертежами обвесили, гражданских не пускали, кругом секреты; готовили „водяных специалистов", как острили солдаты.

Когда в поезд пересаживались, я завернул свою солдатскую пайку в особо секретную схему на толстой бумаге, затолкал в карманы брюк. В Вологде, когда спали вповалку на цементном полу, крысы съели весь хлеб, которым запасся на дорогу. Осталась только сильно обгрызанная секретная схема; если б и ее сожрали без остатка, не избежать бы мне штрафбата.

Грузовик забросил нас под Волхов, в полк пикирующих бомбардировщиков; именно в эти дни и часы летчики изо всех сил помогали удержать проход, из которого, как кровь из раны, сочились остатки окруженной, разбитой армии Власова.

От Москвы генерал Власов немцев отогнал. В Ленинграде прорывал блокаду по заледенелым болотам... Выходили солдаты в рванье, без сапог, оставленных в трясине, без утонувших в грязи пушек и танков. Спрашивали про своего генерала: выбрался — нет...

Недели две полк держал проход, потеряв треть самолетов и много солдат-мотористов, которых скосил вначале „Мессершмидт", а затем свой собственный скорострельный пулемет, который поставили на треноге у штаба, а он вдруг упал, продолжая косить все вокруг...

Отвозили раненых на станцию Бабаево, тут увидел вдруг серых полумертвых людей. Они выползали из вагонов и, не в силах и шага сделать, присаживались „по нужде" возле колес. Женщины в зимних платках, дети с синими ножками...

Засекретили трагедию Ленинграда так, что я, воевавший в Белоруссии и под Москвой, не слыхал о ней ни звука.

Когда смотрел в ужасе на ленинградские эшелоны, когда слушал рассказы об оставшихся там, под снегом, впервые подумал о том, что нами правят Преступники. Нет, я подумал не о самом, не о Верховном, я лишь сказал себе: правят Преступники...

Как-то вдруг слились в моей душе две стрелковые дивизии, убитые неподалеку от села "Погорелые Городищи", и — ленинградцы, полегшие за зиму. „Подснежники", о которых в газетах — ни строчки...

Ночью нас подняли по тревоге, забили до отказа нашими телесами тупорылый старый „ТБ-3", он же „братская могила", в солдатском просторечии, и пилотов, и штурманов, моторяг натолкали всех до кучи и повезли неизвестно куда. В воздухе к нам пристроилось еще звено „ТБ-3". Что за парад?

Кто-то из штурманов определил, что под нами Соловецкие острова. Куда уж дальше?

Потом начались скалы. Серые, белые, блекло-зеленые. Они походили на доисторических чудищ, налезших друг на друга в ледниковый период.

И вдруг снова вода, черная, страшноватая. Не иначе, через полюс везут, в Америку, за новой техникой. Мы посмеялись, но вскоре стало не до смеха. Наш авиабронтозавр разворачивался на посадку. Длиннющий и узкий, стиснутый сопками аэродром горел во всю длину и ширину.

— Какой же это аэродром? Это пожар на газовом промысле, — отметил кто-то деловым тоном.

Сверху проплыли журавлиными клиньями около сотни „Юнкерсов-88"; взрывы на взлетной полосе подбрасывали нашу многотонную „братскую могилу", как теннисный мяч. Мы тут же ушли на второй круг, на третий, на десятый. Счет потеряли... А посадки все не давали.

Наверное, у нас кончилось горючее, „братская могила" стала валиться на узенькую полоску у сопки, на которой пилот посчитал, может быть, удастся приземлиться. Мы обхватили друг друга крепко, и так, стоя, и бухнулись в желтый огонь, точно в кратер вулкана.

За нами посыпались остальные "ТБ-3", только последний загорелся, едва коснувшись земли. Везет!

Внутри кратера вулкана никто не ходил. Все только бегали. Мы рысцой, пока не началась новая бомбежка, достигли огромной подземной столовой, где потолок то и дело ухал и осыпался, и там объявили, что мы теперь принадлежим Краснознаменному Северному Флоту.

Бог мой, я стремился попасть всего лишь в другую армию. В лучшем случае, на другой фронт. А меня забросили уж не только на другой фронт. В другое министерство. Военно-Морского флота. И в самый дальний угол планеты... Приказ инженер-капитана Конягина был выполнен с немыслимым успехом. Да вот только, как он сам выкрутится?..

Дальше