1. "Перед ком стоишь?!"
Когда нас, новобранцев — оборванцев, выгрузили из красных вагонов "40 человек и 8 лошадей", нивесть где, в глубокий и сырой снег, тут же появилась власть. Эшелон встречал плотный, бульдожьей крепости человек с кривыми кавалерийскими ногами и в синей пилотке Военно-воздушных сил. Лицо круглое, толстощекое с медным отливом. Глаза косоватые, в общем, не очень примечательное лицо. Примечательными были, скорее, волосатые кулаки длинных рук. Толстенные пальцы не были сжаты плотно, и кулаки казались неправдоподобно огромными, словно таили в себе камень или свинчатку. Почти весь строй косился на волосатые медные кулаки, которые покачивались где-то возле колен встречавшего.
— Татарва, что ли? — шепнул мой сосед по строю.
Татарин обдернул четко отработанным жестом суконную шинель с треугольниками и птичками в петлицах, оглядел нас, чуть подавшись вперед, напружиненный, как перед дракой, и возгласил (на шее надулись жилы) сорванным голосом:
— Я старшина военной школы Цыбулька!.. Смешочки от-ставить! — И рявкнул зычно: — Спать будете у двух по трoх!
Тут я не удержался, хохотнул. Да и весь строй развеселился. Эшелон прибыл из Москвы. Народ заводской. И сильно выпивший. В последнюю ночь, когда услыхали от стрелочника, что дорога Киевская, ветка Гомельская, а значит, везут не на Финскую войну, на радостях не только водку, весь одеколон развели водой и распили.
— Татарва наша не иначе з Полтавы, — определил сосед вполголоса. И громче, с усмешечкой: — Это как понять, товарищ главный Цыбулька, "у двух пoтрох"? Что це таке "у двух пoтрох"?
— Не пoтрох, а по трoх! — вызверился старшина. — Русского языка не понимаете!
Строй загоготал, закачался. Наконец постиг: дадут по две кровати на трех человек. Как хочешь, так и спи!
Старшина Цыбулька двинулся вдоль строя, ударяя подошвами начищенных до ярого блеска яловых сапог по снегу и вдруг остановился возле меня. Выделялся я изо всей гогочущей братии, что ли?
После московской "прожарки" на Красной Пресне, где по четным прожаривали зеков из Бутырок и Матросской Тишины, а по нечетным — солдатские эшелоны, после этой адской, со ржавыми крюками на колесах, "прожарки" нам выдали нашу обувь искореженной, с отвалившимися подошвами, пальто и ватники измятыми, — я стал таким же новобранцем-оборванцем, как и все.
Чем привлек внимание?
Старшина Цыбулька вглядывался в мои вытаращенные глаза недолго, секунду — две, и вдруг закричал дико, устращающе, медные кулаки "по швам":
— Перед кОм стоишь?!
Я очень старался, но так и не сумел изобразить на своей заспанной физиономии раскаяния и ужаса. Я подумал вдруг о потенциальной мощи языка — одна измененная гласная, и все как на тарелочке: и образование, и характер, и самомнение, и чувство неполноценности, в котором старшина не признавался, наверное, и самому себе.
— Из ниверситета? — почти с отвращением спросил Цыбулька и отвернулся. Судьба моя была решена. Под басисто-унылое разноголосье: "Броня крепка и танки наши быстры..." я зашагал в строю избранников старшины на кухню. Огромную солдатскую кухню оршанского авиагарнизона, навсегда провонявшую завалами гнилой картошки и чем-то терпким, отвратно-капустным... Я шагал туда под разудалые песни с присвистом, каждые вторые сутки. Спустя неделю я засыпал, стоило мне прислониться к стене.
Такое роскошество не поощрялось.
Если б меня заставляли, как других, чистить мороженую картошку и колоть дрова! Увы, я был весом легче других, и три раза в день меня опускали в огромный, как кузов самосвала, чугунный котел, держа за ноги, головой вниз, вычерпывать миской дымящийся гороховый суп или перловую кашу. Остатки. Чтоб можно было закладывать "по новой".
Перловая каша, или, в солдатском просторечии, "шрапнель", прилипала к моему носу или лбу, я этого не видел, зеркал вокруг не было, и я не сразу понял, почему моя физиономия вызывает такое бурное веселье:
По утрам-вечерам, путаясь в длинных, не по размеру, шинелях, мы бежали всей школой на оршанский аэродром Барсуки, мимо бюста Дважды Героя Советского Союза Грицевец, со снежной короной на макушке, убитого по небрежности на собственном аэродроме, бежали долго (аэродром настоящий, "стратегицкий", объяснял старшина), а затем, разбившись на шестерки, обступали 250-килограммовые обледенелые "дуры" и раз-два-взяли! — подцепляли их под крылья циклопических бомбовозов с гофрированными фюзеляжами.
Конечно, существовали для "дур" специальные боевые лебедки, но какая техника работает в мороз?!
И потому в ночь-заполночь:
— Школа-а, бегом а-арш!
За этот тяжкий труд нам и прислали живого героя.
Герой был кудрявым, жизнерадостным. С бычьей шеей.
Спросил, нет ли в школе гармошки, а то бы попели. Гармошки не было, и потому он сразу приступил к делу, рассказал, как они летели большой группой бомбить Швецию, и все там разнесли в пух и прах.
Черт меня дернул поднять руку.
— То есть как? — спросил я, вставая и вытягиваясь в струнку. — Только позавчера в газете "Правда" было сообщение ТАСС. Из-за плохой видимости самолеты, летевшие бомбить финские укрепления, сбились с курса и оказались в Швеции. "ТАСС уполномочен заявить..."
Герой уронил указку, которой он водил по карте Скандинавского полуострова, и — нет, не засмеялся, зареготал.
Отсмеявшись, разъяснил, что в этот шведский город собирались добровольцы со всего мира — помогать финнам...
— Ну, мы их и того... В пух и прах... А ТАСС... ТАСС свое дело знает...
Когда героя проводили, Цыбулька приблизился ко мне сзади, неслышно, и сказал почему-то очень тихо:
— На кухню! Три наряда вне очереди! Чтоб не задавал, понимаешь, ненужных вопросов.
На кухне, засунутый головой в дымящийся котел, я постиг: многое, очень многое надо передумывать заново. Если газета "Правда" брешет, как сивый мерин...
Какая острота мысли появляется, когда висишь вниз головой!..
Утром Цыбулька распорядился всему строю курсантов пробежать мимо турника и по одному подтянуться на перекладине. Каждому по шесть раз. Дисциплинированные подтягивались по шесть, хвастуны — по восемь-двенадцать раз, Цыбулька немедля пресекал хвастовство.
— Тут тебе что, цирк?! Кончай нарушать!
И вот наступила моя очередь. Я с опаской приблизился к турнику, подпрыгнул и... повис кулем.
Строй начал похохатывать.
Татарское безглазое лицо Цыбульки стало багровым. Похоже, у него и мысли не возникало, что есть на свете люди, которые не в силах подтянуться на турнике. Таких в военной школе не было. И быть не могло.
— Обратно цирк! — взревел он.
Я дергался судорожно под перекладиной. Зеленая обмотка на моей ноге размоталась, болталась туда-сюда.
Тут уж строй начал колыхаться и приседать, держась за животы.
— Кончай наруш... — яростно начал было Цыбулька и вдруг, приглядевшись ко мне, оборвал самого себя на полуслове: понял, что я дергаюсь не понарошке.
— Слазь! — изумленно закричал он.
На следующее утро дневальный растолкал меня, когда все еще спали на своих "вагонках" "у двух по трох". Я поглядел на круглые вокзальные часы, висевшие в казарме на стене. Пять утра! До подъема целый час! Матюкнувшись по адресу дневального, снова упал на подушку.
Мое одеяло отлетело в сторону, как сорванный бурей парус. Цыбулька командовал, на этот раз приглушенно, чтобы не разбудить подразделения.
— По тревоге одеться и за мною бе-эгом! Мы примчались к турнику, и тут я понял, что пощады мне не будет.
Старшина Цыбулька был сверхсрочником. Жил с семьей в дальнем конце нашего авиагарнизона под Оршей. Чтоб успеть в школу к пяти, он подымался, видимо, в четыре утра. Затемно. Метель, не метель — являлся. И так три месяца подряд. Одеяло с меня скинет, и на турник. До общего подъема. Я опасался — сорвет мне сердце.
Обошлось по молодости.
Когда я впервые сделал "солнышко", перевернулся на турнике вниз головой, у Цыбульки появилось горделивое выражение мастера, который обезьяну превратил в человека.
Он честно отрабатывал свой хлеб, старшина Цыбулька. Нет, он просто героически отрабатывал свой хлеб.
Не положено, чтобы курсант не отвечал стандартам авиашколы. Потому, видно, Цыбулька любил задержать огромное катившееся колесо, внутри которого я висел, цепляясь за железные скобы руками и ногами, любил придержать колесо сапогом, когда я висел, как в кухонном котле, головой вниз, и — поговорить со мной о службе. Спокойно. Неторопливо. "Тяжело в учении, легко в гробу" — весело говаривали курсанты.
Веселого тут было мало. Парень из Армении, мой кухонный сотоварищ, забыл его фамилию, не выдержал бесед в колесе, кухни, бессонницы, муштры, — повесился на чердаке авиашколы. На тонком кавказском ремешке.
У паренька не было чувства юмора, давно заметил, он вскипал тысячу раз в день.
А можно ли уцелеть в военной школе без чувства юмора. Пусть затаенного. Смейся про себя, солдат, но — смейся, иронизируй...
Я начал постигать это еще в чугунном котле, задыхаясь от смрада подгорелой "шрапнели", а понял глубоко, когда мы начали то и дело проваливаться, фигурально выражаясь, в болото "законной" лжи...
Если б только ТАСС изворачивался, брехал что ни попадя...
Пузатый "Дуглас" доставил в Барсуки новую библиотеку с грифом "секретно". Мы встречали его всей школой, разгружали ящики. Книги о воздушных боях на Хасане. Наши инструкторы посмеивались тихо в курилках, когда выяснилось, что все вывернуто шиворот-навыворот: написано, скажем, японские бипланы бежали восвояси, а на самом деле наши, советские, едва уносили ноги на своих допотопных перкалевых "Р-5"...
— Вот цирк! — сказал кто-то из них Цыбульке.
Цибулька побагровел до волосатых ушей. Политикой он не занимался.
Политикой занимался командир взвода младший лейтенант Галайда, который свою первую политинформацию бодро начал со слов: "Товарищ Гитлер сказал..."
Через год начнутся "дурацкие игрища, когда неизвестно у кого и что и в какую сторону отлетит", как высказался один старый пехотинец о треклятой войне, всего-навсего год человеческой жизни осталось у нас, и, кто знает, хватило бы у меня на эти кровавые "игрища" сил, нервов, ловкости, висельного юмора, наконец, если б не звериная Цыбулькина школа. Я вспоминал его после войны почти по-доброму, нашего уязвленного своим невежеством и дико преданного делу "татарву з Пилтавы..."