Содержание
«Военная Литература»
Мемуары

Витали

Мне не довелось побывать в тот год в Риге, и ни один солдат нашей дивизии ее не поглядел. В город вошли другие части... Мы ютились, помнится, на хуторе, в низком и грязном, неприбранном доме. Была осень. Октябрь... Надо бы мне съездить хотя бы на экскурсию, но меня не отпустили: чем-то я провинился перед начальством.

Да, так вот и не случилось быть тогда в Риге. И только теперь я ее увидел. Контуры ее башен, ее шпилей. Порастающие изумрудной травой берега каналов. И конечно, я видел старую, средневековую Ригу, соборы, костелы ее.

И — кладбище латышских стрелков...

И был я еще в одном здании, выходившем на небольшую и узкую улицу — примыкающем к обширной, зеленой, тоже покрытой травой площади, здании, с виду напоминающем рейхстаг, — в музее и латышского и русского искусства... Что здание это с внешней стороны похоже на рейхстаг, не мне пришло в голову — мне об этом сказали мои товарищи. Но я с ними сразу же согласился, как только по плоским темным ступеням стал подниматься наверх, как по той, тяжелой, крутой, бесконечной лестнице.

Значит, это был музей латышского и русского искусства. Налево — латышского, направо — русского. Я смотрел то и другое... Я отдал должное современной латышской скульптуре, действительно очень современной, и живописи. Старой, прошлого века. Потом перешел в залы, что справа.

Много, очень много здесь было такого, что я видел впервые... Тут именно, в Риге, я увидел надоблачные краски Рериха. Да какого еще Рериха!.. И на каждом шагу [284] натыкался на что-нибудь редкостное. То попадался на глаза неизвестный мне этюд Иванова, а то и великолепный Левитан даже. Здесь же столкнулся с одним портретом, написанным еще Перовым, о котором я раньше тоже ничего не знал...

Хороший был музей. Небольшой, но хороший. Все самое лучшее, первоценное. Жаль только, что не мог я посмотреть все это как следует и не торопясь...

И как же много тебя, и как обильно ты и как щедро, искусство русское, если не только в этой красивой старой Риге, но в каждом скромном областном центре — в каком-нибудь темном и недостаточно освещенном зале — можно у нас встретить Репина и Айвазовского. Я вот много так повидал, повсюду, по всей земле. Нового, неожиданного для себя. В самых, казалось бы, неожиданных местах. Где-нибудь в Перми, Уфе или Краснодаре... И теперь вот в Риге.

В основном была тут, как я сказал уже, живопись... Но и из скульптуры кое-что. Немного, только по углам да в простенках...

В первом еще зале заметил я мраморную головку... Бюст молодой женщины. У нее было такое величавое задумчивое лицо. Нежный и чистый облик ее как-то удивительно естественно сочетался с чистотой мрамора. Я долго не отрывал глаз.

Признаться, сначала я взглянул на нее мельком и даже чуть не прошел мимо. По когда я осмотрел весь музей, я к ней вернулся.

Я глядел на нее сначала от окна, откуда лицо ее было освещено дневным мягким светом. А теперь увидел из зала — с затемненной стороны. Камень просвечивал, и было впечатление, что этот живой теплый свет идет изнутри.

Такой спокойной и немного печальной улыбкой было освещено ее лицо, что я мог бы даже не заметить, как оно было обезображено. На щеке у нее был шрам, нанесенный чем-то грубым и острым. И еще, как я увидел, уголок носа у нее с одной стороны был выколот...

Я ушел зачарованный, унося в памяти ее строгие — живые, классически ясные черты.

В тот же день мы уезжали. Нас было четверо — целая агитбригада, посланная из Москвы. Мы выступали в воинских частях. [285]

Я уже писал, как мы объездили всю Литву, Латвию и забрались дальше, в Калининград, где я видел — то же, что видел тогда в Берлине... Голые скелеты домов, обреченные тлению, столь шаткие и неверные, что никто не осмеливался в них войти. Перекрытия да и стены сами в любой момент могли повалиться... Город этот хотя тогда уже и начали восстанавливать, но в нем еще жила война.

Мы много ездили и долго... И много видели.

А на обратном пути опять были в Риге.

Я опять пришел в музей, попросить, чтобы мне с некоторых картин сделали снимки. Я спустился вниз, в полуподвальный этаж, где, как сказали мне, я мог найти главного хранителя. Спотыкаясь, я прошел по узкому пыльному коридорчику между разрушенными гипсовыми бюстами.

Хранителем музея оказалась худая большеглазая старуха с коротко стриженными черными волосами.

Мы заговорили о музее, который мне так понравился. Во время войны многое погибло, многое было растащено, Я рассказал, какая в Калининграде стоит сейчас пыль. Ищут янтарную комнату, украденную у нас гитлеровцами. И я рассказал снова о том, как много отовсюду приезжает людей поделиться хотя бы слухом, помочь найти это погребенное под развалинами сокровище.

Мы погоревали, как плохо еще у нас налажено дело с розысками... Хотя вот удалось же и в Киеве и в Харькове вернуть обратно, отыскать что-то из расхищенного. Да и к ним немало возвратилось. Иные жители прятали картины, чтобы немцы не увезли.

Вот так же — это вскоре после войны было — зашел к ним один человек: в шинели, в невоенной серой шапке...

Он вот здесь у стола стоял. Поставил на стол свой вещевой мешок и взялся его развязывать...

Только он почему-то, сказала она, называл его «сидором».

Он долго развязывал свой мешок.

Она ее сразу узнала, едва только он вытащил ее из мешка и стал разматывать накрученную на нее старую гимнастерку... Он, оказывается, ее в Берлине, в разрушенном доме нашел. Когда в Берлине война еще шла... На ней фамилия скульптора проставлена... Фамилия, говорит, хоть и заграничная, но он сразу понял, что девушка эта наша... Увезенная, уворованная фашистами. [286]

— Вы видели, наверно, — сказала женщина, — какая она прекрасная. Хороший мрамор! Немного поврежденная только... Это работа нашего Витали. Скульптор замечательный — Пушкина лепил! У него в Кремле, в Георгиевском зале, фигуры гениев победы... Забыла уж, откуда он, солдат этот, приезжал, — закончила рассказ хранительница искусства музея. — Из Костромы, что ли... Во многих галереях он с нею был. Всюду спрашивал: «Ваша?..» Но узнал, наконец, что она наша — рижская, и привез ее нам...

* * *

Я поднялся наверх, чтобы еще раз взглянуть на эту головку. [287]

Дом Павлова

Во время войны я в городе этом не был, но хорошо помню, как тогда спрашивали все друг у друга, держится ли еще дом Павлова.

Сколько мы про него слышали и в сорок втором и сорок третьем. И сводка Совинформбюро регулярно нам сообщала об этом доме, о его стойких защитниках... И тогда и после. Уже когда и оборона кончилась, и немцев разбили, и в снегах их утопили, а все еще об этом доме писали...

Вырвавшийся далеко за передний край — полуразрушенный, обвалившийся (с одной стороны видны были лишь внутренние перегородки), почти окруженный, держал он оборону, и немцы на этом участке не могли двинуться ни на шаг вперед.

Дом этот сражался целых два месяца, даже тогда, когда в нем оставалось всего несколько человек... Там был этот героический сержант. Я даже забыл, как его зовут. Фамилия у него — Павлов... Все говорили: Павлов, Павлов, а имя как-то даже и не запомнилось.

Я уже после войны — совсем, впрочем, недавно — слышал от одного знакомого: он Павлова хорошо знает... Секретарем райкома Павлов этот до недавнего времени работал. Так вот он рассказал мне что.

Мы после волжских боев долго еще воевали. Сорок третий весь, сорок четвертый и еще сорок пятого часть. Пока дошли до Берлина!.. Город, тогда называвшийся Сталинградом, уж где был!

И вот в Берлине, в День победы, а может, и немного после, выстроили на улице полк наших бойцов. И генерал [288] сталинградский — кто это был: может, Чуйков или Родимцев — а может, другой кто — обходил строй.

Возле одного солдата он останавливается... Боец как боец: такой, как все, в прожженном ватничке, в шапке, порыжевшей от костров. Не совсем даже молодой по виду. Несколько нашивок у него за ранения. И среди них даже три тяжелых... Что ни говори — а это редкость, чтобы человек был трижды тяжело раненным и чтоб оставался в строю. Не каждый день встретишь такого человека, и тем более к концу войны.

Не удивительно, что генерал остановился подле бойца. Спрашивает:

— Сталинградец?

— Так точно, товарищ генерал! Сталинградец...

Генерал опять кинул на него взгляд:

— Что, четыре раза ранен?

— Так точно, товарищ генерал. Четыре!

Видит генерал, ранения ранениями, а орденов у солдата почему-то нет... Неважно насчет наград у солдата.

Генерал на адъютанта смотрит. Будто адъютант всему виной... Помолчал генерал и снова обращается к солдату.

— Твоя фамилия как? — спрашивает.

— Павлов, товарищ генерал...

— Павлов?.. Ишь ты, — генерал улыбнулся. — Павлов! Фамилия ему явно понравилась.

— Это не ты дом Павлова защищал? — смеется генерал, и, конечно, солдаты тоже, на него глядя, смеются. — Слыхал?

— Так точно, слыхал... Это я.

— Как так — вскричал тут генерал. — Врешь?

Солдат молчит... Задал он генералу задачу. Генерал опять смотрит на свиту свою. Никто не знает, как быть...

Но генерал тут сказал:

— Так ты же герой!

— Так точно, товарищ генерал. Герой.

— Где же ты до сих пор был? Где твои награды?

— А у меня их нету... — отвечает солдат.

Генерал поворачивается к адъютанту, долго смотрит на его грудь, потом быстро со своего кителя снимает Звезду.

— Так вот тебе! — говорит он и сам прикручивает ее, и обнимает, целует бойца. [289]

Так сержант Павлов, защитник дома Павлова, в конце войны неожиданно для себя на берлинской площади получил награду...

Конечно, очень легко усомниться в рассказанной истории. Я и сам мог бы задать себе, да и задаю, не один вопрос. Ведь как уж сказал я, и о доме Павлова, и о самом Павлове много писали. Могло ли быть, чтобы сам Павлов ничего не знал о том, что писали о доме Павлова? Но нет, почему же не знал, может быть, и знал...

Но ведь он был, по словам моего же собеседника, ранен и долго лежал в госпитале... А может, и читал, но что из этого?.. Но могло так быть, что и не знал ничего, не читал. Как газетчик, я свидетельствую: часто герои не знают, когда мы о них пишем! Товарищи же по палате небось читали, но кто его знает — Павлов и Павлов, мало ли их, Павловых... А потом со временем об этом меньше стали и говорить и писать... Забылось. Вернее, о доме еще говорили, а про солдата забыли. Так и дошагал боец до Берлина неузнанный. И еще несколько раз был ранен. И на Висле он был, и на Одере! И только в Берлине — из рук генерала — получил он свою Звезду.

Я, повторяю, не знаю, так ли все это было, и было ли вообще.

Скорее всего, это легенда.

Может быть, все это произошло с кем-нибудь другим и только приписывается Павлову. Мы знаем, вокруг таких людей неизбежно ходит много легенд...

Но если даже рассказанная здесь история — вымышленная, то и тогда ее стоило рассказать.

Сам-то я в Волгограде был в дни, когда Волго-Дон открыли. Только несколько дней и был. И уж потом, когда уехал, сообразил, что как раз в степях, где я был и где потом Волго-Донской канал открыли, немцы и были окружены. Тут, на снегах, они и полегли. Помню снимки тех дней — черные солдаты на белых снегах...

Вообще говоря, город меня поразил. Многое представлял я себе иначе.

Мы приехали среди лета, стояла жара. Пробыли мы дня два, может, три.

Мы, помнится, спустились к Волге по новой, только что законченной — почти афинской — лестнице. Потом были на каком-то острове, заросшем совершенно необычайными, прямо-таки гигантскими деревьями — липами [290] или вязами — в темноте ничего нельзя было разобрать. Мы долго ходили между этими необыкновенно высокими деревьями, утопая в песках.

Потом еще куда-то ездили, по-моему, на Мамаев курган. Все это, разумеется, не сейчас же, а наутро.

Я сказал, что я многое представлял себе по-другому. Прежде всего, я не знал, не имел никакого понятия о том, что Сталинград фактически был весь отдан. Наши висели над самым обрывом, над берегом... И все-таки — отстояли. Все-таки удержались.

Передний край обороны проходил по самому берегу.

«За Волгой — для нас земли нет!..» Теперь мне становится понятной эта фраза.

Отступать и впрямь было некуда.

Позади была Волга.

Грудь была еще на берегу, а ноги в воде... (Тот, кто понимает образный язык, тот меня поймет.)

Немец сидел наверху и пел над головой:

— Вольга, Вольга, мать роднайя...

Сейчас тут, по самому берегу, где раньше проходила траншея, на постаментах установлены башни танков и на самих постаментах написано: «Здесь проходил передний край».

А тогда — тогда никаких этих башен не било, тогда в траншеях сидели одни бойцы... Несколько бойцов на участок целой роты.

Я спросил у проходивших мимо меня жителей, где тут был КП Чуйкова.

— А под яром, — ответили мне. — Вот тут... — и показали землянку, выкопанную в мягком осыпающемся откосе. Под тем же берегом. Над самой водой...

...Мы все тогда были под яром — на тех трех метрах земли.

Я уже знал, как это все выглядит, когда строится город. Ведь при мне и на моих глазах восстанавливали Севастополь, и мне было многое уже знакомо.

Если говорить о центре города, то в Волгограде мы застали самые последние, исчезающие с улиц развалины. Некоторые магистральные улицы были совсем отстроены, даже тротуары заасфальтированы. И только кое-где — изредка — торчали прутья арматуры и свисали ржавые балконы.

Самым характерным звуковым штрихом среди прочих [291] уличных звуков был звук скребка или кельмы... Железным скребком по камню. Такой именно звук слышал я в Севастополе.

Как только мы оказались в городе, мы увидели подъезд, из которого вывели Паулюса.

Это было здание универмага.

Мы зашли туда, вспомнив, что нам надо купить носки, и продавщица показала нам на первом этаже — именно в ее отделе — место, где находился подвал, в котором сидел Паулюс.

Мы жили в гостинице, в центре города, недалеко от строящегося планетария и недалеко от площади Павших борцов, где похоронены мальчик — сын Ибаррури и Хользунов — летчик, защищавший Мадрид. Но мне все хотелось побывать у дома Павлова.

В первый же день я спросил об этом доме. Но одни вообще не знали, где он находится, другие уверяли, что он далеко. Так что я уже сомневался, что увижу его...

Мы отправились в самый последний день, как раз перед тем, как нам уезжать.

Сначала нас вела туда широкая светлая улица, на которой дома были сплошь новые. Улица Мира... Мы спросили, как называлась эта улица прежде, но никто этого не знал.

Потом мы повернули и шли уже переулочками, под кранами и под лесами, а потом и через котлованы — по осыпям глины и штукатурки.

Так мы прошли еще квартала два и не знали, куда идти дальше. Шли и оглядывались...

Мы увидели впереди себя парня, шагавшего со строительным ведром в руках. Он был в забрызганной известью робе.

— Скажите, пожалуйста, — обратились мы, — где тут дом Павлова?

Парень остановился — мы разговаривали с ним пока издали, — внимательно поглядел на нас, перекинул ведро из одной руки в другую и сказал:

— Пойдемте, я покажу...

Мы обрадовались и. догнав его, бодро зашагали рядом... Парень искоса разглядывал нас, стараясь понять, кто мы такие.

Я начал говорить, что трудно найти что-либо, когда вокруг такая большая стройка. [292]

— А вы сами кто? Почему ищете этот дом?.. — спросил он.

Я объяснил, что я только что сюда приехал, вчера вот был на Волго-Доне, а сегодня хочу посмотреть дом Павлова. И жена тоже. Я показал на шагающую рядом жену, которая никак не поспевала за нами и отставала.

— А я уж думал, вы сами Павлов... — сказал парень.

Я отвечал, что нет, я не Павлов...

Мы узнали, что спутник наш — строитель, он и сам туда идет. К дому Павлова... Он его восстанавливает. Повезло нам, что мы встретили этого человека...

Парень еще раз сказал мне, что сначала, пока он не разглядел, ему показалось, что я — Павлов.

— Я недавно, — он продолжал, — шел, и меня, так же как вы, догнал один... Спрашивает, где тут дом Павлова, как пройти. Я, говорит, второй час ищу. Ничего не могу найти, так все изменилось... А вы что, спрашиваю, — разве здесь бывали, знаете эти места? Да я сам Павлов и есть, говорит, только ничего теперь узнать не могу... Ну я его вывел. Привел к дому самому... Он, оказывается, около него ходил и не нашел... Вот как раз... — перебив себя, показал наш спутник.

На протянутых веревках висели рубашки, кофточки, белье... Перед нами был небольшой, четырехэтажный дом... Он стоял недалеко от Волги — среди других домов. Обычный стандартный дом, простенький, из силикатного кирпича, построенный, должно быть, в году тридцать третьем, тридцать пятом... Дома, стоящие рядом, — по-видимому, новые, — были побольше, повыше. Теперь этот невысокий, скромный, частично заштукатуренный и даже побеленный и, конечно, давно заселенный дом стоял как бы во дворе, внутри... Я даже не разобрал, выходил ли он на улицу.

Наш парень — тот, на стройку к которому приходил человек, назвавшийся Павловым, поставил ведро и куда-то ушел, а мы принялись разглядывать здание.

Наполовину оно было уже забелено. Только часть стены еще оставалась черной. Мы были рады, что застали хоть один этот угол. В самую последнюю минуту... Видно было, как тщательно заделаны пробоины.

— Сильно он был разрушен? — спросил я.

Девушка-белильщица ответила:

— Ой, прямо дыра на дыре, весь в дырах... [293]

Мы обогнули угол и тут, на боковой стороне, на уровне второго этажа, прочли на доске:

«Дом Павлова»
передовой бастион обороны; этот дом в течение сентября — ноября 1942 года героически защищала под командованием сержанта Павлова группа бойцов 13-й гвардейской стрелковой дивизии.

Не скрою, я подумал тогда, что, может быть, не надо было его штукатурить и белить, а оставить этот дом таким, каким был он в дни обороны, сохранить его героический облик... Я думаю, захотели бы в нем жить и не в побеленном...

Как, может быть, и не надо было даже убирать и такой памятник обороны — развалины на площади: первое, что увидели, при выходе из здания вокзала...

Когда, приехав, мы вышли из вокзала, посреди площади увидели холм, сложенный из щебня и штукатурки, и на нем сверху — сваленные и лежащие крест-накрест мраморные, почти белые колонны...

Конечно же надо было нам оставить хоть эти классические развалины — частицу военного Сталинграда.

Взял бы да и заключил эти колонны под стеклянный колпак...

Останется, как мне сказали, одна мельница. Есть такая, на окраине, высящаяся над Волгой мельница. Обгорелая, как кочережка... [294]

Идем дальше!

Я на него глядел и не мог понять, на кого он похож. Но снимков в газетах было еще мало, и не все они одинаково передавали его облик. Он — все еще летел, и только он один знал пока, какое там небо над головой и Земля какая из космоса.

Когда я забежал домой, жена мне сказала, что она услышала его голос оттуда. Что он уже сел. Перед этим передали посланную из района приземления информацию Денисова, напечатавшего в «Правде» мои рассказы о Пятницком... Через минуту мы, как в войну, опять слушали торжествующий голос Левитана. Затем повторили передачу из космоса. Я прижался плотнее к динамику, но все равно разобрал не все слова... Рев от скорости, от движения был очень сильный.

«Все идет хорошо, все работает нормально», — уверял он.

Казалось, больше всего он озабочен одним: чтобы оставшиеся на земле люди не боялись за него, и, явно успокаивая, говорил, что чувствует себя хорошо.

«Приборы работают нормально, оборудование — нормально... Все хорошо — все в порядке... Идем дальше!»

Да, он так и сказал: «Идем дальше!»

Как она у него вырвалась, эта фраза — явно неподготовленная, сказанная от себя! Именно — вырвалась... Сначала это даже смутило. Я даже подумал: «Может, он там не один?»

Но он и во второй раз так сказал: «Все идет хорошо. Все работает нормально. Идем дальше...»

Вот так и в Берлине, в дни, когда война шла к концу, когда рейхстаг был близко, наши командиры докладывали, [295] и по проводам и рации: достиг такого то пункта, нахожусь там-то... Идем дальше!

И в этих и в тех днях было много общего. Все — как тогда. То же возбуждение и тот же блеск в глазах. Без рейхстага и без Знамени победы не было бы этого взлета... Он, этот юноша, как-то сразу всем поднял головы. Как тогда...

Потом мы — от нас это близко — вышли на Ленинский проспект. По нему, как по дороге славы, после свершенных подвигов возвращаются в Москву все наши герои: и он — Первый космонавт, и тот, другой, которого он предсказывал нам — Космонавт-два... Все окна на Ленинском и все балконы были заняты. Люди стояли на крышах. Ребятишки пускали воздушные шарики в космос... Люди кричали, видя лицо этого человека, дерзнувшего пролететь — как бы раньше сказали — перед престолом бога.

Но я ничего не видел. Я держал на руках жену... Когда я ее опустил, я увидел только его высокую фуражку и спину. И мне — со спины — показалось, что это один из моих фронтовых друзей.

Через полчаса, когда мы были дома и, постучав к соседям, у которых телевизор, вбежали в квартиру, он уже стоял на Мавзолее. Приложивший руку к козырьку майор. И теперь мне опять показалось, что я знаю его. Я попытался понять, на кого он похож.

И потом, когда молодым, звонким голосом начал он речь, меня не оставляла эта мысль.

Сразу почти, как мы увидели улыбчатое его лицо, мы его полюбили... Мы глядели не отрываясь, глядели на этого паренька, сына Земли, как на небожителя, на сопричастника тайн мироздания.

Конечно, мы думали, что он будет в небесном костюме космонавта, а он был в обычной армейской шинели, держал по-военному руку и в этот момент, вероятно, больше всего напоминал мне одного молодого комбата.

Он говорил, и мы так восхищенно на него смотрели, что совсем забыли, что он сделал, — почему так чествуют его все. И за то время, пока он стоял на трибуне, не подумали ни разу о главном: как летел он там в своем корабле и как вырвался за пределы Земли. О всем том, о чем он пока, в суматохе этой, сказал лишь несколько слов. [296]

Его снаряд-корабль назвали «Восток». Мы — Восток... Мы знаем, чем был для гитлеровцев Восток. Этим словом клеймили «восточных» рабочих. «Ost», — писали они. «Цюрюк!» — кричал ему, этому пареньку, немецкий вахмистр и гнал от отцовской избы...

Он был ребенком, когда мы уходили из Гжатска, он был мальчишкой, когда мы опять в него вошли.

Да, я все смотрел на него и думал, на кого он похож: на Неустроева, на Давыдова или на Егорова — тоже смоленского? На всех сразу...

На трибуне стоял юный, хорошо владеющий собой человек. Майор, слетавший в просторы Вселенной и занявший теперь все наши мысли, первым увидевший, что Земля круглая и небо вовсе не голубое... И сейчас, когда он двигался — когда он говорил, улыбался, — мы сразу поняли, что газетные фотографии, появившиеся, когда он был еще там, не давали о нем представления, словно бы на портретах был другой человек. Этот — которого мы видели — нравился нам гораздо больше... Кажется, он был здесь единственный, единственный из всех, кому удалось справиться с волнением. Именно, может быть, потому, что он был моложе всех, ему удавалось владеть собой.

Он сказал речь, и, когда по площади пошли вглядывающиеся в него, ликующие колонны-толпы, он неловко поднимал руку — человек, поднявший нас к звездам. Уверявший нас из космоса, что чувствует он себя хорошо... И сказавший оттуда нам свое замечательное «идем дальше» — слова, что говорили те храбрые люди... У него теперь та же Звезда, что у них. Младший их брат.

Как говорили их в тот другой, в апрельский день...

Ты прав, дорогой! Идем — дальше! [297]

Дальше