Содержание
«Военная Литература»
Мемуары

Разрушенный город

Не выходит до сих пор из головы моей, что посредине Европы стоит разрушенный мертвый город. Один из крупнейших городов.

Я видел много разбитых городов... И Ржев, и Великие Луки, и Невель. А потом, по возвращении с войны, — Сталинград и Севастополь... Но именно разрушенный мертвый Берлин более всего мне помнится.

Как же так! Подумать ведь только — в центре обжитой, ухоженной руками человека Европы! Один из самых больших городов... Город-мираж, город-привидение. Цепенеющий в развалинах, висящий на ржавой, распадающейся арматуре.

Меня это почему-то поражает больше всего... Может быть, потому, что его разрушали при мне?

Немцы, с такой любовью выстроившие свои города, так весело разбивали чужие...

О, этот век, когда стали разбивать столицы! Стирать с лица земли столицы стран.

Города создаются веками, ныне их разрушают за один день!

Вот почему меня, принимавшего участие в боях за Берлин, так возмутил один молокосос. Я слышал, как, приехав из Берлина и передавая свои впечатления товарищам, он сказал:

— Классно разбит город, классно...

Возможно, сам бы он никогда и не стал ничего разрушать. Но я был потрясен.

Легкостью, с которой он это сказал. [265]

«Королева Луиза»

Прежде я никогда не видел такой низкой, жирной и заболоченной земли, где бы реки текли вровень с берегами. Мы ездили по полям битв, прошлых и нынешних. Даже самый цвет травы был тут иной...

Дороги, прикрытые надежными бетонированными плитами, и заболоченная земля. Низины доверху все заполнены водой.

Поезд доматывал последние километры. Маленький паровозик был как слабосильная лошадка.

Деревья еще не распустились и стояли голые, но трава уже вылезла. И это была какая-то северная травка. Очень светлая, бледная зелень. Все пребывало в тумане, что ли, каком — полусне. Все было слишком однотонно, печально и, может быть даже, не найду другого слова — щемяще уныло. Видно, время года такое.

За окнами бежала северная равнина. Вдали — везде, повсюду — были поля. Сырые, туманные. И этот свежий, светло-зеленый, неестественный цвет травы.

Странная это была поездка и странная земля! За короткое время мы объездили очень обширный новый край, прежде никому из нас не известный...

Каким образом мы очутились здесь? Это так вот вышло, так получилось. Нас однажды всех собрали вместе, и мы поехали, поехали по всем округам и флотам, отправились для выступления в воинских частях. Формально, что ли, официально, отпустили нас для чтения своих произведений. Но у хозяев наших и устроителей, инициаторов этой поездки, была, по-видимому, и своя скрытая цель: вдруг напишем что-нибудь. Вдруг кто-нибудь из нас возьмет да что-нибудь и напишет! Уж как будто бы так это просто... [266]

Я тоже бросил все дела и поехал. Мне давно хотелось повидать места боев.

Да, когда меня туда понесло, я вознамерился побывать в тех латышских хуторах, под которыми мы сидели и которые я помню. И чуть ли даже не те же траншеи. Я, право, не знаю, на что я рассчитывал, но я и впрямь затем и поехал, чтобы залезть в те же траншеи! Ради того и ехал. Но ничего я не видел, никаких траншей! Вместо этого по пути в Ригу проезжал леса Латгалии и Думал, что это те самые, где мы воевали... Да на обратном пути из окна самолета разглядывал бесчисленные озера, озера, высотки и сопки и думал, что это и есть те самые, которые я знал в Калининской области...

Но, должно быть, чтобы все увидеть так, как тогда, не надо мне было кататься на машине. Как ни говори, я был пехотой! Все просто ведь! Да и поездом бы тоже не надо ездить.

И все же, все-таки, однако, отправляясь в эту поездку, я и трое нас, других писателей, — мы и думать не могли, что увидим так много. И хотя, я повторяю, не узнал ничего, ради чего сюда ехал, но зато я увидел то, видеть что и не рассчитывал.

Мы и предполагать не могли, что, отправившись в Прибалтику, на старые дороги, мы нечаянно-негаданно заедем в Кенигсберг бывший и я увижу его вблизи, этот низинный, низменный край, где тоже растет такая вот светло-зеленая, странно бледная трава. Дороги со сходящимися над головой деревьями. Потому что и в самом деле вышло так: после того, как мы объездили всю Литву, Латвию и пожили в милой моему сердцу Риге, мы приехали в Кенигсберг и в бывшую провинцию немецкого рейха Восточную Пруссию. Нынешний Калининград. И я опять ездил, кружил и колесил по дорогам, обсаженным деревьями и яблонями. Через фольварки. Совершенно неожиданно для себя.

А земля и вправду была пухлой, жирной и могучей. На другое же утро, как сели в поезд, передо мной были вновь те поля, покрытые асфальтом автострады и дороги, и леса под линеечку.

Мы долго ездили по этой мирной исторической земле. Это были долгие поездки и вечера, выступления в клубах, воинских частях. [267]

Лейтенанты, которые возили нас, сообщали нам названия пунктов и мест... Названия были нам незнакомы, так же как дороги, по которым возили нас.

Когда, миновав мост, мы въехали в городок — в город, называвшийся Советск, и офицер, который нас сопровождал, сказал мне, что это Тильзит, я уж у него ни про что не спрашивал, видел. Потому что передо мной был Неман. Неман самым подлинным образом катил куда-то под стремнину свои бурные, довольно темные быстрые воды. И тут, на этом мосту — тут, где раньше был мост, — я видел Наполеона и императора Александра, которые встречались на этом мосту; впрочем, нет, не на мосту, моста тогда этого не было, а на пароме, посредине реки. На противоположной стороне, на другом берегу реки, проходила дорога. По низине тянулась дорога, а на взгорке стояла изба-корчма, и там была столовая, и там мы вскоре остановились и пили-ели в этой столовой. В корчме на литовской границе. Потому что и впрямь тут была корчма и вправду была граница. А когда потом, на другой день уже, отправившись в воинскую часть, мы по пути к ней вкатили в деревню, старые низкие каменные дома, пристройки встали по обеим сторонам дороги, и дорога пошла колесом, полукругом, завернулась, и точно так же, на ходу, на бегу, завернула улица, и когда мы оказались на выезде, то в самом конце деревни возникла церковь, кирха, а за ней — была спрятана долина. Возле кирхи, на спуске, был сад, деревья и кладбище. И пока еще мчали по улице, я спросил у офицера, сидевшего рядом, как называется эта деревня. Мотались мы, впихнувшись в брезентовый «газик», почти в такой же, какие на фронте были у больших начальников, — на козлике... Селение называлось Прёйсиш-Эйлау. И когда мы вырвались на окраину (кладбище было справа, за небольшой оградкой), я сразу узнал возле церкви то место, где стоял Наполеон. Он в подзорную трубу смотрел на бой, что кипел внизу, в долине. Здесь был его наблюдательный пункт. Боже, да вот же она, эта долина. Уходят вниз, в синеву — долина и холмы... Большая, широкая лощина между двумя высотами. Все так.

Уже близилась зима. И листья — бурые, последние, вот с этого дерева — оказывается, это груша — с груши! — падали. Они падали медленно, кружились и ложились на плиты, на могилы... [268]

Наверху, возле палатки, стоял Наполеон, внизу была долина. На кладбище, с дерева, летели листья.

И вправду, когда мы спустились в долину и покатили по равнине, я увидал в стороне, возле дороги у холма, старую, давно уже заросшую травой воронку и понял, что здесь и лежал Андрей со знаменем в руке. Знамя лежало сбоку, а князь Андрей был уже мертв...

Но нет, что же это я — ведь это было на Аустерлицком поле, я спутал... Вот в какой обман ввела меня эта колея. Дорога. Действительность, вымысел и правда смешались, перепутались. Потому что хотя с князем (у Толстого он страдал, а Наполеон думал, что он убит, и видел только, как это красиво — распластанный, поверженный человек и рядом с ним — знамя), хотя с князем и неправ я, но остальное все было именно так.

А вот и мельница, и плотина. Ров, где прыгнула лошадь царя. И деревня, и выезжающий из деревни Николай Ростов, скачущий... Еще молодой и не женившийся на Мари.

Потому что Фридланд тоже был недалеко — в нескольких километрах, я до него просто не доехал.

Надо сказать, что в самом Калининграде мы жили мало. Мы в нем ночевали да иной раз, по вечерам, любовались его красивыми закатами.

Однажды, в первые же дни, во время такого вот заката, я направился к могиле Канта. Я шел к ней через хребты развалин, я вылезал из окна одной развалины и влезал в окно другой, пока не вышел к могиле Иммануила Канта... Могила философа. Вокруг одни только выжженные, молчаливые дома. Сама же могила была обцементирована и ограждена несколькими колоннами. Она представляла собой гробницу — портик, примыкающий к стене Кафедрального собора.

Взбираясь по нагромождению крупного камня, я поднялся наверх, к собору, к его проломленной стене. Но здесь все заросло бурьяном и очень высокими репьями. Я ушел.

Это первое впечатление.

Приехали мы в Калининград утром, рано. Сразу же от его вокзала начиналось поле. Не забывайте, что я был вскоре после войны!

Лишь потом, когда переехали реку и поднялись в гору, начался город, тот, что остался цел, его зеленые окраины. [269] Где жили и трудились люди и где текла вся жизнь. Работали организации, начинавшие строить и восстанавливать город.

Такой уж это был город. Это странный был город. В нем еще пребывал дух войны! В его садах и скверах находили трупы.

Тут было много загадок... Из некоторых глубоких подземных цехов все еще не могли откачать воду. Сходившие с дороги машины взрывались. Часть электроэнергии уходила неизвестно куда... Впрочем, это был, по-видимому, слух. Но все находились где-то еще в нем неразорвавшиеся снаряды, тайные склады. Город-тайник, город-крепость.

И наоборот — не могли найти янтарную комнату.

Когда мы приехали, ее еще искали. Спрятанную в земле Кенигсберга, выкраденную под Ленинградом у нас и привезенную сюда янтарную комнату. Рыли экскаваторы, и над городом стояла пыль.

«Охотники», приезжающие сюда со всего мира, старались наперебой показать, где, в каком подвале, они видели в последний раз это мировое сокровище искусства, седьмое чудо света.

Откуда-то из Польши приехал один рабочий, попросил вывезти его на рейд. Его посадили на катер и повезли в море, и он показал, где надо смотреть. Спустились водолазы и подняли, стали поднимать какие-то ящики. Когда их вскрыли, в них оказалось затопленное оборудование, шариковые подшипники и ценные инструменты. Поляк ошибся... Он видел, как топили, и он думал, что это они и есть, ящики с плитами. Янтарная комната.

Теперь ее искали в районе Королевского замка, от которого оставался один остов, две большие круглые башни.

История янтарной комнаты продолжала тогда волновать всех. Об этом много говорили в Калининграде и много рассказывали о том, как искали ее, эту янтарную комнату. О таинственном исчезновении доктора Роде, о его внезапной смерти, его и его жены... Доктор Роде был хранителем Королевского музея. Еще по дороге с вокзала, когда мы приехали, шофер рассказывал нам.

Мы были тогда очень заняты, выступали каждый день, иногда по два раза на день, и узнавали все это, проезжая город, из разговоров в гостинице, от своих сопровождающих, в пути да в машине. [270]

Найдут ли когда-нибудь янтарную комнату, или она уже безвозвратно погибла?

И не будет ничего неожиданного, если при этом найдут кое-что другое. Ищут янтарную комнату, а найдут... а могут найти личный архив Гитлера, например. Многое может открыться в этих подвалах... Ибо ведь это здесь собирались гитлеровцы держать последнюю оборону. Поэтому и переправляли сюда и ценности и архивы. Здесь — в старой Пруссии, в городе Кенигсберге, в крепости, думаю я, вначале предполагали они дать последний бой нам, а может быть, и оттянуть развязку. В области, где с одной стороны у них было море, прикрытое их подводными лодками... И, возможно, сюда бы и перенеслась война, если бы мы не поломали им все планы и не ударили их неожиданно, положив здесь много наших солдат. Отрезали группировку их в Курляндии, выйдя к морю. (Это было, когда в Померании там мы выходили к побережью).

Вода, которая не откачивается, и электричество, которое уходит и уходило неизвестно куда.

Они здесь думали обороняться до конца...

Эту старую Пруссию они ни за что не хотели сдавать.

Только накануне я был в зоопарке. Я и раньше много слышал о здешнем зоопарке, одном из самых известных... Только я мало что видел в нем. Когда я пришел, там на дереве, на старом кривом вязе, поднимаясь к нему, висел скелет, костяк какого-то доисторического животного. Его распадающиеся, черные и уже почерневшие части были скреплены между собой рельсовым железом... Я даже не сразу заметил его среди голых сучьев, к которым этот экземпляр был прибит.

А из живых, дошедших до нас животных, из тех, что жили еще до войны здесь, крокодил один только и остался. Да и то потому, что он такой бронированный. На территории зоопарка тоже шли бои.

Я проснулся в этот день поздно. Было Первое мая. Окна выходили внутрь двора, в доме уже не топили, поэтому в комнате было холодно и вставать не хотелось. Нас каждое утро в обязательном порядке увозили на выступление, и это был единственный свободный день за весь этот месяц. Может, поэтому мне тем более теперь было приятно сознавать, что никуда не надо было ехать и можно поспать вволю. На дворе шел дождь. [271]

Я еще полежал немного в постели, потом оделся. Я спустился вниз. Товарищи мои еще с вечера отправились в гости...

Время от времени сюда ко мне, в подъезд гостиницы этой, прорывались звуки оркестра, доносились все нарастающие возгласы. Слышались песни, везде стояла милиция.

Я долго ожидал в подъезде.

Тут только я заметил, какими зелеными за одну эту ночь сделались в городе и каштаны и тополя. Деревья стояли все зеленые.

Должен сказать, что я был глубоко и давно недоволен собой. Переходил ли я тот дряхлый и насквозь прогнивший Прегель, или стоял у замка на мосту, возле замка все тех же трех королей, я всегда ловил себя на одной и той же мысли. Я все время думал, как чувствовал бы себя на этом месте кто-то другой... Тот солдат, что был здесь в сорок пятом году, когда брали город. И думал, какие бы чувства я испытал, если бы теперь снова приехал в Германию, подошел к рейхстагу.

И я опять вспоминал своего товарища, того, который равнодушно показал мне снимки, снимок, совсем недавний, где он был запечатлен на фоне рейхстага моего. И как другие, прибывшие туда тоже вот так, ходят. «Вот это вот рейхстаг?» Ходят вокруг и даже не удивляются.

И что стало бы, если бы мне поменяться с ним ролями. Если бы это я сейчас подошел к рейхстагу, к Бранденбургским воротам.

Все время я ловил себя на мысли, что я слишком спокойно хожу по этим улицам, ставил себя на место участника и был недоволен собой. Кто-нибудь, думал я, окажись он на моем месте, он бы обливался слезами! Как я в тот день, когда после войны, через много лет, в хронике, увидел разросшиеся возле стен рейхстага зеленые кусты и не спал всю ночь. И еще я думал о том, что вот уже и Первое мая встретил и даже в зоопарк сходил, а все еще — мы уже около двух недель колесили по области нашей, по окраине нашей страны, — а так и не побывал ни в одной здешней крепости. Да и города я не видел по-настоящему. Так еще своими глазами и не видел ни одного форта. Я и сам мыслил, что раз Кенигсберг, то, значит, форты. И мне уже хотелось напоследок хотя бы, но поглядеть, что это такое. [272]

От того ли, что мы не выступали, или от дождя, день этот мне казался пустым, незанятым. А дождь — все лил и лил не переставая. Я все же решил отправиться куда-нибудь. Куда? Мне было все равно! Куда глаза глядят. Где-нибудь он есть же, этот форт? Где-нибудь есть же эта крепость, раз о них так много говорят!

Обычно, когда мы спрашивали, где же есть эти форты, нам отвечали неконкретно. Вроде: «Да они тут везде!» Но я только один раз, когда вот так однажды, отправляясь на выступление в очередную воинскую часть, через город ехали, увидел какую-то серую стену, слева от дороги, перед въездом в тоннель, на которой было написано, не помню, что там было написано «Der Dohna» или «Der Brangel».

Но где это было? В какой части города? Я тогда не понял и теперь не знал этого.

И тут вдруг, когда я так в нерешительности стоял на тротуаре, собираясь перебраться на ту сторону улицы, возле меня, сигналя зеленым светом, глазком, остановившись перед светофором, готовилась тронуться с места машина. Я мгновенно, еще плохо понимая — не понимая еще своих действий, выбросил руку, и, уже сев и захлопнув дверцу, я — последний раз оглянулся на город. Демонстрация, по-видимому, уже кончалась. Там перед трибуной в городе, на главной площади внизу, проходили последние разрозненные колонны.

Земля парилась, парила не переставая. Город был цветной — зеленый.

Я повернулся к водителю и сказал:

— Отвезите меня в какой-нибудь форт.

— Ну куда же вас, — сказал он и включил скорость. — Это ведь далеко.

И мы повернули за угол и поехали — мимо зоопарка и памятника Шиллеру, уже знакомого, мимо стандартных, одинаковых, квадратных, низеньких и толстостенных, редко стоящих один от другого домов, коттеджей и изгородей: изгороди, затянутые зеленой густой проволокой. Какой удивительный город, город-сад. Как кубанская станица. Дома тут не смыкаются друг с другом, а каждый стоит по отдельности — и на окраинах и в центре. Впрочем, центра, того, старого, средневекового, мы как раз и не видели. Какой он был, мы не знаем. [273]

Первая зеленая травка уже всходила по газонам и вдоль канав.

Вот и дома крайние, и дорога, все такая же — гладкая, неширокая. Гладкая, асфальтированная. Мокрая дорога эта, мокрый асфальт выходит прямо из города, и дальше уже поле... Дома остались позади, и теперь мы ехали полем, через поля... Какие-то решетки, кучки неубранной брюквы, простор, площади еще не вспаханной земли — все дальше и дальше. Я не оглядывался. Город оставался позади, за сеткой дождя.

Мы, должно быть, еще проехали несколько километров, как вдруг там, где кончилось одно поле и начиналось другое, водитель остановил такси и сказал: «Вот здесь»...

Вокруг меня было все то же поле и лил все тот же дождь.

— Куда же? — спросил я, имея в виду, куда мне теперь следовало идти.

— Дальше ехать некуда, — ответил он мне. Мне уже было ясно: он говорил мне про что-то свое.

— Да, но где? Куда мне идти?

Мы все так же сидели в машине, и все так же лил дождь.

— А вот — и направо, и налево, куда хотите... В любую сторону, — он сказал, — тут повсюду крепости!

Я вышел, вылез из машины. Постоял на дороге — мокрой, пустынной. Все такой же. Водитель меж тем, не сказавшись мне, развернулся, и я не успел передумать и уехать обратно. Я упустил этот момент, и он уехал.

Я сошел с дороги. Влево. Тут была какая-то тропка, в траве. Даже похоже на кустарник. Я решил идти пока по этой тропке. Ботинки у меня были уже грязные. Тропка намокла и под ногой расступалась. Ноги разлезались. Понизу начинались какие-то заросли.

Видно, тут была старая дорога. Я хотел идти еще дальше, но прямо на дороге, в борозде, столб стоял и на нем — черной краской на доске — «Запретная зона».

Вот тебе и раз. Я оглянулся, дорога была пуста. Хотя и знал ведь, что водителя моего там нет. Он ведь и не договаривался меня ожидать...

Я постоял. Постоял, переминаясь, и пошел наудачу вперед, не зная, что из этого будет. Так, наудачу пошел.

Нельзя сказать, чтобы я отошел далеко, может быть, с полкилометра еще... Показалась башня, красные стены. [274]

Вернее сказать, сначала выступил лес, а потом и башня. Но из-за дождя я не сразу все это разглядел. Пока не подошел совсем близко, вплотную...

Из земли вылезали круглые, красного кирпича стены. Над ними, наверху, деревья — зеленые высокие буки, а может, грабы... Целый лес, роща.

Только на метр они выступали, поднимались они, сверху же, поверху, многометровый слой земли. Все уходило в землю. Эта ушедшая на глубину башня, форт, поднимался над землей на метр. Вот на этой насыпи и росли буки — густой, частый лес, с подростом, с кустарником, с высокой плотной травой.

Я уже разглядел бойницы узкие.

Я подходил осторожно к этому месту, не зная, куда мне идти потом... Когда я приблизился, я увидел, что вдоль стены — канал, какой-то ров, прежде скрытый... Я пошел вдоль того рва; он весь зацвел, и из него плохо пахло. Там была вода. Видно, вился он вокруг стены всей, этот ров. Я еще немного прошагал по краю его, и потом мне встретился мостик — железный мостик через ров... Мостик вел внутрь крепости. Во двор. Держась за железные перила, я ступил на прогнившие, уже сгнившие доски... Ров стал очень широкий. Я миновал двойные ворота и наконец попал во двор, маленький, тесный каменный дворик, и тут же я рассмотрел двери — две железные двери, которые вели, должно быть, в подземелье, внутрь равелина, к пушкам. (Возле них стояли ящики от снарядов.) Я обрадовался, что смогу пройти туда, к бойницам.

И вдруг, я не успел ничего сообразить, я только услышал, как на стене надо мной что-то зарычало, и в ту же минуту на меня, на плечи мне, бросился кто-то страшный и сильный. Я упал, и чьи-то зубы норовили меня схватить, грызть... Я втянул голову в плечи, ничего не помнил, что происходило дальше. Надо было бороться, и мы катились по двору. Не так эти когти и эта пасть, как это поистине страшное рычание и злобный удушливый лай. Он меня оглушал. Я мог бы сказать, что мы одолевали друг друга, но не знаю, можно ли так сказать. Я, вцепясь в шею, держал, и знал, что отпускать я не должен. Мы катились по двору. Я не сразу (конечно, это продолжалось одну минуту, — мне только показалось так, что мы катаемся по этому двору долго) потом понял, что [275] произошло. Стараясь справиться друг с другом, душа и хватая друг друга, и руками и клыками, мы оказались на самой кромке этого канала, потому что я вдруг почувствовал облегчение: визг и последнее судорожное дыхание, попытку освободиться из моих рук. И хрип, лай, испуганный лай... Я разжал руки — почти одновременно, в тот же миг почувствовав отвратительную зловонность, хлынувшую оттуда.

Я не вдруг поднялся. И даже не заглядывал туда, а только услышал всплеск.

Когда я встал, я увидел, что мой старый, прорезиненный плащ был весь раскроен, покровы слезали с него клочками.

Только он меня и спас. Лицо мое и руки были истерзаны. Я поднял шляпу, поднялся сам. Потом возвратился, перешел по мосту. Болотная, стоячая вода еще не могла успокоиться, воняла оттуда. Я отвалился, чтобы не глядеть на эту воду, и как можно скорее ушел.

Теперь я уже сам не хотел возвращаться, я пошел вперед, все мимо того канала и мимо рва, вокруг этой стены, кое-где выглядывающей на поверхность. Не знаю, сколько прошел я, теперь от меня и слева и справа был лес — черный, темный, поросший мхом. Тропа становилась все заметнее, все шире и лучше, скоро она повернула вправо, и этот зловонный ров тоже повернул вправо, и очень скоро я вышел на поляну. И где-то уже гудела дорога, и потом было поле и какое-то селение вдалеке. У выхода из леса, здесь, где этот гниющий канал соединился с рекой, вливался в ее светлые воды, сидел на берегу удильщик и таскал цветных красноперых рыбок, весенних. Когда я подошел, он как раз вытащил одну. Я спросил его, как выйти мне к дороге. Он с подозрением поглядел на меня, все еще держащего плащ под мышкой, который я свернул, чтобы не напугать своим видом. Я ничего ему о том не сказал, что произошло со мной.

Скоро я пересек один овраг, тоже наполовину заросший лесом, и выбрался на дорогу. Она тянула от деревни, из дальнего того села. Но не прошел я и десяти метров, как показалась машина. Сзади шла машина.

Я снял шляпу, дождь все еще продолжался, водитель остановился и так же молча недоуменно посмотрел на мое лицо. Видно, ему непривычно было видеть человека в костюме, стоявшего под дождем с плащом в руке... Но [276] мало ли какие чудаки встречаются. Он беспрестанно на меня поглядывал, на мои царапины.

Он посадил меня. В дороге ничего не случилось... Только шофер сказал мне, он мне еще рассказал, что вот в этих бараках гитлеровцы испытывали людей. На высоте, прикрытой дождем, были видны какие-то дома. Бараки-лаборатории... Испытательные камеры, где подвергали людей истязаниям, испытывали людей на выносливость. Он мне сказал, что здесь были военнопленные разных национальностей. Без сна, без еды, кто сколько протянет...

Он же и сказал мне, что форт этот, за оврагом в лесу, называется «Королева Луиза». Я удивился. «Этот?» Да, именно он! Я знал, слышал уже, что «Королева Луиза» — форт, который держался дольше всех.

Мы скоро выехали на шоссе. Знакомое шоссе, знакомое поле. Водитель ехал как раз в город.

Еще через полчаса я был возле своей гостиницы.

* * *

Вечером, в том же вестибюле, в гостинице, полковнику, начальнику Дома офицеров, передал я, что со мной случилось в тот день.

— Как же вы пошли один? — сказал он, с удивлением уставившись на меня. — У нас тут так не ходят... У нас в лес ходить опасно.

И он рассказал, что, выжитые из города во время войны, и из хуторов, и из деревень, и из самого Кенигсберга, немецкие овчарки разбежались по лесам, одичали. У них давно уже потомство... И они — о, это пострашнее волков... Волки боятся людей, а эти не боятся. Они самые лютые враги человека... Очень опасные звери.

— Как же вы пошли один? — он соболезнующе поглядел на меня. — Сейчас их стало меньше, их истребили. Одно время их было больше.

Бойцу, которому удавалось убить двух собак, предоставлялся отпуск домой, поощрение. Тут как раз в это время барабаны в армии вводить стали, а известно — самый лучший барабан из шкуры собаки. Каждая рота должна была иметь свой барабан...

И рассказал мне такой забавный случай... Веселую историю. Анекдот. В одной воинской части у командира [277] пропала собака. Искали везде, повсюду, объявления делались, но она так и не находилась.

Собака была хорошая, и как ни искали, найти не могли. Тогда догадались поглядеть у себя в казарме. И когда разостлали те шкурки на полу, жена майора в одной из шкур, обливаясь слезами, узнала свою любимую собачку.

* * *

В эту ночь я плохо спал, и меня все еще душила собака. Только наутро и только потом, постепенно, я понял, что все это не шутка. Что все это всерьез. Все, о чем мне так весело рассказывал этот полковник. [278]

Песни неволи

Сейчас уже много прошло времени, и, конечно, что-то успело забыться.

Это, по-видимому, было в Померании, а не в Польше. Да, в Померании, потому что вскорости же, как вспоминаю, началось наступление на Одере...

Там меня уложили в госпиталь с новой, повторной вспышкой легочного процесса. Я пролежал недолго. По каким-то признакам я почувствовал, что вот-вот грянет наступление. Последний рывок. И целью конечной на этот раз будет Берлин.

Не буду рассказывать, как мне удалось это, но я скоро вернулся в свою часть. Когда я прибыл к себе, в дивизионку, я понял, что вернулся вовремя.

Это было в феврале, а может быть, и в марте... Так и дошел я до Берлина. А то не видать бы мне и ни Берлина, и ни рейхстага.

Но я отвлекся, я ведь собираюсь рассказать об одной встрече... Именно в том госпитале, когда я еще лежал в нем.

У нас была совсем маленькая палата, а людей в ней было много. Тут были разные случаи, были и сердечники, и язвенники, тяжелые. Были и контуженые, тоже тяжелые... Очень много обожженных. Обожженных и потерявших зрение. Эти последние были, как правило, танкистами.

Словом, разный народ тут был.

В небольшой нашей, правда очень светлой, солнечной комнате мы лежали на нарах в два этажа.

Я лежал внизу, с краю.

Это было удобно. [279]

Чувствовал себя я не лучше многих, но лучше самых тяжелых... И конечно, как всюду, и здесь у меня лежал под подушкой мой блокнотик, и я его то и дело доставал. Строчки стихов, начав однажды рождаться, уже не давали покоя.

Небольшой — чистенький — немецкий дом, в котором мы помещались, стоял возле оживленной дороги, и потому, когда проходили машины, он сотрясался и дрожал. Ночью свет фар скользил по стенам и нарам, задевая людей — и спящих и неспящих: и мечущихся от боли и бессонницы, и тех, что были в глубоком обмороке — после укола.

Я — писал. Писал странные для человека на войне стихи, в которых сама война отражалась весьма мало; какие только и могут писаться на войне — когда люди разлучены.

...Полушубок твой, — писал я, — белый воротник.

Или:

Под разрушенной стеной Варшавы
Наших взглядов расцвела сирень...

В той же палате — наверху, напротив меня — лежал один парень. Был он молоденький, моложе нас всех; а уж мы, кажется, все тогда были молоды... Голос у него был хриплый, сиплый; время от времени ему становилось трудно дышать. На щеках, как я видел, у него выступали алые пятна. Мы все понимали, что это значит.

У него были глубокие — добрые, очень хорошие глаза...

Мы все только тем и занимались, что рассказывали друг другу о себе. Целыми днями тем только и занимались. Люди были из разных частей, разные по возрасту и по военному стажу. Одни воевали с первого дня войны — хотя таких людей и было уже мало; другие захватили только ее последний — наступательный период.

Молодой парень на верхних нарах отмалчивался, но всех слушал, был со всеми приветлив. Слушал он с интересом и как-то радостно, я бы сказал, с благодарностью, что он может слушать все, что тут говорится. С лица его при этом не сходила добрая, милая улыбка. Все же, как я понял, был он человек замкнутый.

Я проснулся в это утро рано, чувствовал я себя лучше. Танкист, обожженный, с наглухо замотанной головой, лежавший от меня так близко, что я все время боялся его [280] задеть, как-то меньше стонал. Солнышко заглядывало к нам в палату.

Тот парнишка тоже проснулся и там, на своих нарах, изо всей силы налегая на карандаш, что-то писал в тетрадке. И тоже, как я, когда ему принесли котелок с кашей, спрятал свою тетрадь под подушку.

«Поэт», — подумал я.

Через день или два я держал в руках его тетрадку.

Вышло так, что, когда опять на следующее утро я услышал, как двигается по бумаге карандаш, я приподнялся и заглянул наверх. Он с тою же своей улыбкой поглядел в глаза мне и сказал: «Это я для вас пишу».

Вечером уже он рассказал нам свое — непохожее на то, что все мы перед этим рассказывали. В палате стало напряженно тихо... Эти люди — ходившие в атаку, жестоко мерзшие в окопах, сами подвергавшиеся невероятным лишениям, иные раз по семь раненные, — вдруг как-то сразу убито примолкли.

В той тетрадке, которую он передал, были переписаны стихи — письма, адресованные к матери. Письма с чужбины.

Завезли меня в страну чужую,
В хмурый край, где лишь один песок, —
Растерзают душу здесь любую
Колкий куст и жалкий вересок.

И дальше — столь же пронзительно, такими же рвущими сердце словами — о том, как травили их собаками, как — худшие звери — полицаи били в дверях. Об оплетенном колючей паутиной лагере, где не дают — «ни пить, ни есть, ни спать».

Я б взлетел — но крылья перебиты,
Я б бежал — но связан по ногам...

В сорок первом году угнали его в Германию. Три года он провел на чужбине, побывал во многих лагерях... Кашляя, парнишка рассказывал, как в тот же лагерь попали наши бойцы, сражавшиеся на Эзеле-острове...

Как-то неожиданно для нас всех приоткрылась эта печальная страница — то, с чем близко никто из нас не сталкивался, что было словно бы за семью замками... Лежали, ни слова не говоря. Обгоревший, с завязанными глазами танкист тоже затих. [281]

Примолкнув, мы слушали, как в ноябре подвели всех их к берегу. Раздетые до пояса люди должны были вытаскивать бревна из ледяной воды — из застывшей, тронутой льдом реки... В день заболевало по пятьсот человек.

Трупы людей не помещались на повозках, и их складывали крест-накрест.

Все же — всего страшней был голод. Пленники получали так называемый смертельный паек — кружку баланды. Однако, чтобы достать и это, люди должны были становиться в очередь с ночи.

Часто человек, не дойдя до котла, умирал...

Повозки с телами товарищей они — такие же смертники, завтрашние мертвецы — отвозили в лес, за территорию лагеря, где были выкопаны глубокие, рвы.

Об этих рвах говорится и в песне. По утрам на кухню лагеря привозили повозку гнилой картошки, нечищеную, грязную, ее сваливали в котел. Случалось, кто-нибудь пытался схватить с подводы полусгнившую картофелину. Тогда происходила расправа. Человека раздевали догола и ставили посредине двора на мороз. Если он не замерзал, эсэсовцы добивали его из пулемета...

В песне — письме к матери рассказывается, как дрались они, отражая десант, как много осталось в поле раненых и как последние живые попали в плен. Заканчивается она мольбой солдата — просьбой к матери прийти на его могилу:

Хватит сил, тогда приди к кладбищу —
Здесь нас, может, тысячи лежат...

Я недавно разыскал эти листки...

Он — из Смоленской области. На этих листках оказалось записанным его имя... Фамилия его Василевский, а звали Василий...

Василий Василевский.

Перед своим освобождением Василевский находился в Шнайдемюльском лагере. Когда наши войска подходили к городу, Василевский вместе с товарищем бежал из лагеря. Неделю отсиживались в холодном сарае. Пока не пришли в деревню наши разведчики.

Когда я выписывался, он оставался там. В углу, на верхних нарах. Куда его потом перевели, мне неизвестно. Дела его были неважные... Лежал еще с неделю после знакомства нашего с ним... Этот мальчик — такой же, как и [282] мы. Солдат. Который уже и после неволи успел повоевать, участвовал в бою, а теперь вот — свалился.

Мальчик-солдат, которому досталось больше всех.

Я не знаю, что стало потом с Василевским, какова его доля. Удалось ли ему взять еще раз в руки оружие и прийти в Берлин, — как он мечтал. Не знаю.

Мне тогда показалось, что дни его были сочтены.

И все же теперь, когда я взялся написать об этом — я уж давно собирался, — я решил не просто рассказать про него, но и назвать его фамилию — не менять ее: вдруг — как бы я хотел, чтобы так было, — он выжил!

Много с тех пор прошло времени, событий много было. А не могу я забыть эту встречу... Этого молодого бойца, которого я встретил в госпитале, под Берлином, перед последним и решительным нашим наступлением, и его песни — песни неволи, которые он старался там записать...

Чужая боль — вовсе не чужая... Она остра для сердца, как своя. [283]

Дальше