Содержание
«Военная Литература»
Мемуары

За полночь

Всегда это так, когда приезжают друзья или знакомые. Мы не спим до утра. К когда выселенная на кухню жена моя, вдруг среди ночи просыпаясь, к нам заглядывает, она сначала хмуро, а потом улыбаясь, говорит, что нас надо развести, иначе мы не уснем. Но «разводить» нас, к счастью, некуда — комната одна. Мы смеемся над этим обстоятельством, обещаем тотчас прекратить всякие разговоры и спать.

Она уходит, и все начинается сначала... Мы опять не спим, мы говорим, а иногда и кричим и перебиваем друг друга. И разговор у нас все о том же — о далеко-далеких тех двух весенних днях, которые не одним нам не дают покоя... «Почему, дорогой Гюи, вы пишете все о том же да о том же?» — спрашивала у Мопассана одна русская помещица, его ревностная почитательница и поклонница. Да... Вот так вот и мы — все о том же.

В этот раз у меня один мой друг по дивизии, по Берлину, и это у нас одна из таких бессонных ночей. Москва давно уже притушила свои огни. И гул движения на улицах тоже давно смолк. Мы лежали друг против друга — каждый у своей стены.

Я рассказывал ему, как над головою Гитлера — я об этом где-то читал, — когда в бункере под имперской канцелярией кончал он самоубийством, раздалась музыка. Это его секретарши и адъютанты взялись танцевать танго. Португальские и испанские газеты, вышедшие на другой день даже с черной рамкой, сообщили, что Гитлер пал в бою, в Берлине... Обсуждали и старый, давно интересовавший нас вопрос о том, соединены ли подземелья [235] рейхстага с имперской канцелярией и с теми кварталами, где еще немцы держались в ту ночь.

Я высказал еще такую давнюю свою мысль: в Берлине у нас не было, по-моему, ощущения, что война кончается — идут последние ее часы. Это чувство испытывали лишь немцы, загнанные в подвалы под рейхстаг. Ночь на второе была для них действительно последней ночью...

Мой друг приехал ко мне днем. Не помню, по какому поводу он приезжал в этот раз; кажется, поступать на курсы «Выстрел». Мы «завелись» сразу, как он приехал: затеяли выяснять одно, другое — лезли и в дивизионку, и в книжки, где говорится о тех днях и событиях. И в споре с авторами этих книг искали доказательства в своих бумагах.

Я развязал папку, чтоб найти какую-то заметку, и наткнулся сразу на снимки — недавние, с месяц назад мне переданные. Их для меня сделал мой товарищ, побывавший летом в Германии, крымский поэт Анатолий Милявский...

Когда он прислал мне эти снимки — я один из них долго и внимательно разглядывал, не понимая, что это за снимок и почему бы Толя прислал мне его. Бранденбургские ворота, хотя они и были в лесах, я узнал сразу. Но другой снимок я долго и тщетно вертел в руках. Я хотел уже отложить его, но что-то меня остановило. И только в другой уже раз до меня дошло вдруг, что на снимке этом — рейхстаг... Вроде и на самом деле с какими-то кустами возле стены. Не подсолнухи, но все-таки — чахлая, какая-то случайная зелень.

И вот тут, теперь лишь, показывая снимки, я увидел наконец то, на что я раньше не обратил внимания, и, увидев это, я понял, почему вначале я не узнал рейхстага.

Дав ему снимок, я сказал, что, если он присмотрится, он кое-что обнаружит интересное.

Он держал снимок в руке и, не будучи в состоянии догадаться, чего я от него добиваюсь, пытался тихонько вернуть мне его назад.

— А ты все-таки посмотри, — говорил я, опять подсовывая ему карточку.

Он поглядел.

— Мы тогда не интересовались... — сказал он. — Я плохо рейхстаг помню, забыл, какой он... [236]

Пришлось выводить его из затруднения. Снова показав на фотографию, я спросил:

— Где купол?

Купола — того, на котором Егоров и Кантария ставили Знамя, — не было. Просто невысокое, приземистое здание. Без купола... Видно, его, этот купол, давно уже спилили или разобрали. А мы и не знали об этом. А теперь даже, разглядывая фотоснимки, на которых рейхстаг был без огромного своего купола, не сразу и заметили это...

Зачем же они его спилили? Может, для того, чтобы не оставалось никаких напоминаний — никакой памяти о том, как в майское одно утро вспыхнул на нем наш красный флаг...

Рейхстаг давно уже в другой зоне, и близко подойти к нему нельзя... Милявский рассказывал, что даже снять рейхстаг он мог только издали. От Бранденбургских ворот. Да — купола не было... Это даже и не сразу укладывалось в голове... Мы мало еще задумываемся над тем, что произошло после войны и после победы — за эти полтора десятка лет... Да и не просто понять и примириться — со всем, что происходит.

Мы лежали теперь друг против друга — нас разделял с ним только метр темноты, — и, вороша историю, вспоминая и восстанавливая события и пытаясь в них разобраться, мы не спали. Было уже далеко за полночь. Вдруг мой товарищ как-то странно замолчал, потом — совсем другим голосом — спросил меня:

— А где оружие?

Я не понимал, о чем он говорит. И сам переход, а вернее — полнейшее отсутствие его, слова, не связанные никак с тем, о чем мы говорили, — все это меня удивило в смутило... «То купол, то оружие», — думал я.

— Какое оружие? — спросил я его с чужой какой-то, вовсе мне не свойственной интонацией.

— Ну как же! — Я даже вижу, как он хлопнул себя по лбу. — Куда же оно делось?

Я сам помню облицованные кафелем обширные подвалы рейхстага, где отсиживались немцы и откуда они вышли, когда они капитулировали, и куда мне пришлось на другой день самому спускаться.

— Ничего не оказалось, ни одного пистолета, — слышу я... Он, как бы размышляя про себя, говорит: — А оружия [237] с ними было много. Мы знали об этом. Они, когда выходили, оставляли, внизу бросали все...

Я не знал, что ответить... Загадка какая-то. Поразительно, что все это тогда не приходило в голову...

Через минуту я говорю ему:

— Они с ним и сейчас там, за Эльбой, маршируют...

Он не отвечает. Только долго тлеет огонек его папироски.

* * *

Вот какие открытия можно делать, лежа в темноте, в три часа ночи. [238]

Воскрешение

Когда-то, в самом начале, когда характер этой книги для меня еще не определился, я думал, что я напишу нечто вроде серии коротких эпизодов или отдельных отрывков из фронтовых моих записей: о каждом факте и о каждом эпизоде по одной-две строки. Я хотел этот перечень различных фактов и сведений дать под названием «Немногим известно...». Для этого надо было только полистать мои записные книжки и дивизионную газету. Я так и сделал.

Получилась целая хроника. Я увидел, что такая сжатая форма позволяет сказать о многом... Ну, например, о том, что в боях за рейхстаг участвовали отец и сын — Ковтун Лука Иванович и Ковтун Николай из села Рыбки, Сумской области. А в одном и том же минометном расчете служили два брата — Евлампий Шпук и Николай Шпук из деревни Ильинка, Омской области...

Наконец — что когда наши бойцы рвались в рейхстаг, — Гитлер еще живой сидел рядом, в бункере имперской канцелярии, и тогда же — 30 апреля покончил с собой.

Эта моя хроника была, как я сказал, сделана давно. Однако по мере того как я писал свои берлинские рассказы, эта хроника сама собой исчерпывалась. Но эти заметки были мне дороги, и для газеты «Правда» в годовщину войны я дал именно их.

Среди других там была и трехстрочная заметка о Петре Данилове.

«Немногие знают, — я писал, — что в боях за Берлин дрался комсомолец Данилов.
С выходом роты на улицу, ведущую к рейхстагу, он [239] на углу дома поставил красный флаг. Петр Данилов погиб смертью храбрых».

Прошел месяц, другой, и я отправился в давно задуманную поездку. Я поехал на Кубань, через Ростов. Останавливался в Краснодаре, ездил в станицу, был в колхозе, в горячие дни уборки. Потом я снова вернулся в Краснодар. Сразу по возвращении из гостиницы я позвонил домой.

— Петр Данилов жив! Твой Данилов оказался жив! — Вот первое, что я услышал, сняв телефонную трубку.

— Из ТАССа спрашивают, знал ли ты Данилова лично. Он живет сейчас в Свердловской области. У них есть сообщение от корреспондента... Все подробности письмом...

Я успел сказать, что это удивительно! Но что ведь я не из головы это выдумал, если он попал ко мне в хронику. Странно. Возможно, я выписал это из дивизионной газеты. Мы и в газете писали, помнится, что Данилов погиб...

— Я ничего не знаю, — сказала мне жена, — но он — живой!..

Я вышел из кабины в вестибюль, где сидели командировочные и туристы, дожидающиеся мест.

Я что-то явно напутал, хотя и не понимал, как это случилось. В первый раз я оказывался в таком положении («Данилов жив? Вот чудо!» — думал я), однако наряду с радостью я, признаюсь, испытывал чувство смущения.

Но в следующие дни я стал думать, как это могло случиться: как же я ошибся? Видимо, я листал дивизионку, возможно, что Данилов упоминался в корреспонденции, написанной кем-то другим... Ведь большинство заметок в газете были безымянны — не подписаны или подписаны фамилией бойца того отделения или взвода, о делах которого рассказывается. Вечно все перепутают! Знаю же, что полагаться можно только на себя. Так, наверно, и получилось... Никогда нельзя полагаться в таких случаях. Так и жди, что что-нибудь напутают! Пишешь о человеке, что он погиб, а он жив.

Потом, через несколько дней, пришло письмо от жены. Она писала:

«Взволнованные ребята прибежали к нему с газетой.
— Дядя Петя, тут о вас пишут, что вы погибли...
Данилов был в это время во дворе, возле избы...» [240]

Через неделю-две, попав уже в Минводы — такая была поездка, — я рассказал об этом случае своему товарищу по комнате. Это был старый человек, бывший инженер. Он довольно глух был ко всему, что касалось войны. Тема эта была для него далекая. Он готовился выйти на пенсию, уехать куда-то под Куйбышев, завести огород. Научиться фотографировать. Приработок будет на старости.

Но поговорить по душам было не с кем, я поговорил с ним. Он слушал меня в пол-уха и неохотно, не очень, видимо, понимая, почему по этому поводу нужно разговаривать ему со мной, мне с ним. Потом сказал:

— Я что-то слышал об этом. Должно быть, по радио. Когда, говорите, это было? Тогда я об этом читал... — И сказал, что он об этом читал в «Ставропольской правде».

— Давно?

— Да нет, недавно!

Я попросил найти, оказать мне любезность, если ему не трудно.

Он пошел со мной в библиотеку, что была тут же, рядом с нами, через стенку. Попросили у девочки подшивку. Он долго листал подшивку. «Вот», — сказал он мне. На четвертой полосе была напечатана небольшая заметка. Она называлась «Герой рейхстага жив».

Приводилась моя фраза о Данилове и далее говорилось:

«Прочитав в «Правде» эти строки, жители уральского таежного села Быньги, близ города Невьянска, подумали: «Уж не о нашем ли это Петре Степановиче речь?»
И вот газета в руках у Петра Степановича Данилова. Коренастый и немного медлительный человек, лет сорока с небольшим, с сильно загорелым и обветренным лицом, внимательно вчитывается в строки корреспонденции...
— ...Да, это обо мне, — не сразу проговорил Данилов и стал рассказывать подробности боя за рейхстаг: — Уже несколько дней с тяжелыми боями наша рота метр за метром пробивалась по подвалам разрушенных домов к рейхстагу. Когда мы наконец вышли на улицу, откуда открывался рейхстаг, первым вперед с флагом бросился наш лейтенант Фаленков. Но его тут же убило. Я подхватил флаг и побежал с товарищами вперед — к соседнему дому... Очнулся не скоро, в госпитале. [241]
Врачи спасли жизнь солдата, но вернулся он в родные края инвалидом. После тяжелой контузии Петр плохо видел и поэтому не мог работать по своей профессии — электриком. До войны он страстно увлекался охотой, знал хорошо тайгу, повадки зверей и птиц. И поэтому Петр решил стать профессиональным охотником.
Но для охотника главное — зрение, отговаривали его товарищи.
— Что ж, буду охотиться бескровно, без ружья — капканами... петлями...
И он добился своего».

Под заметкой было написано: «Свердловск». И подпись — В. Еременко, корр. ТАСС.

Вскоре я получил из дому конверт — в нем была целая пачка писем. Данилов И. И. из города Черкассы просил меня сообщить ему о Данилове Петре. «Наш погибший сын был Петр Илларионович Данилов. Нам, родителям, хотелось бы знать подробности. Нам было бы легче переносить эту тяжелую для нас утрату...»

Было еще несколько подобных писем. Знакомая история! Так же было и в прошлые разы. Достаточно только упомянуть фамилию, как приходят такие письма.

Еще одно через некоторое время переслали письмо, полученное дома. Это было небольшое письмо с грифом «Ставропольской правды». Письмо это было подписано литературным сотрудником Л. Гавриш. Он писал:

«Ваши заметки из записной книжки, опубликованные в «Правде», нашли живой отклик у ставропольцев. Среди них немало участников штурма рейхстага. А помощник кочегара завода «Красный металлист» Иван Савельевич Грищенко, оказывается, помнит вас и теперь ставшего известным всей стране Петра Данилова.
Иван Савельевич рассказывает, что он вместе с двумя другими воинами выносил Данилова из огня. В вашей записной книжке, по-видимому, сохранилось и это имя...»

Далее сообщался адрес И. С. Грищенко, живущего сейчас в селе Михайловском.

Я ответил коротенькой открыткой.

На следующий день, между двумя встречами, меня позвали к телефону. Звонили из газеты, из Ставрополя.

Литсотрудник Л. Гавриш оказалась — Лидией Ивановной Гавриш. [242]

Я сказал ей — ну что я ей скажу! — то, что у меня ничего нет больше, что я написал только то, что было у нас в дивизионной газете, и что я ошибся — сказал, что свидетельства Грищенко очень интересны. Как и всякого, служившего в той же дивизии. По правде говоря, я не помню Грищенко, но это ничего не значит, людей было много.

Лидия Ивановна мне сказала, что Грищенко якобы меня помнит, что я приходил тогда к ним в полк и записывал.

— Что он помнит?

— Вы были с каким-то другим человеком, с комсоргом каким-то. Он говорит, что вы высокий...

Я спросил, в каком звании, по его словам, я был.

— Вы были старшим лейтенантом...

Она просила меня, когда я приеду домой, посмотреть в записных моих книжках какие-либо подробности. Я обещал это сделать, но сказал, что не думаю, чтобы что-нибудь мне удалось найти интересное. Самое интересное уже случилось — человек остался жив. Живой, здоровый. Ну хотя не совсем здоровый...

Я уже заканчивал свое пребывание здесь, в этих местах. У меня был свободный вечер, и я, вспомнив свой разговор со Ставрополем, решил посмотреть на всякий случай, нет ли этого Грищенко в моих записях...

Записные книжки тех дней, две одинаковые книжки в красном ледеринчике — были у меня с собой. Я их всегда вожу с собой. Записи в них сделаны частью простым, частью химическим карандашом. Это те книжки, в которые я записывал во время берлинских боев свои беседы с солдатами и офицерами. Все записи еще хорошо сохранились. Я думаю даже, что надо перепечатать их на машинке, и давно собираюсь это сделать. Это целая летопись...

Я листал страницу за страницей, меня интересовали единственно лишь фамилии. Так я перелистал одну записную книжку, поражаясь тому, сколько боевых дел и подвигов засвидетельствовано в такой маленькой книжечке на каждой страничке. Все это надо было бы сделать достоянием живущих. Все это — судьбы. Живые судьбы.

Я взялся за другую.

И вдруг — так вот от кого я узнал о Данилове! Тут все сказано... Я натолкнулся на фамилию Данилова. Прочитав [243] то, что было записано, я вернулся к началу. Это была запись беседы с командиром роты, старшим лейтенантом — гвардии старшим лейтенантом Печерских Николаем Петровичем. В моей записной книжке все записи сделаны сокращенно... Печерских с Урала — из Сарапула. На груди у него были три медали «За отвагу». Орден Красного Знамени. Далее упоминались названные Печерских, с его слов записанные мной фамилии его воинов, отличившихся в этих последних боях: парторг Кускенов, комсорг Колымбет, комсомолец Кайдаш, ефрейтор Чистяков, коммунист Кемпреков, сержант Глушков и другие.

И вот оно где, вот, дальше, с новой странички: «Комсомолец младший сержант Данилов Петр с группой бойцов захватил несколько орудий. Истребили только в Берлине в уличных боях много гитлеровцев, 60 взяли в плен... С выходом на улицу, ведущую к рейхстагу, поставил флаг. Погиб смертью храбрых».

Я помню, когда и как я записал об этом. Возле моста, у Шпрее. Помню и Печерских, черноволосого, большеглазого, интеллигентного человека. Далее опять назывался Чистяков — санитар, оказывавший помощь раненым, Кемпреков — командир взвода, младший лейтенант, захвативший с людьми взвода несколько полевых орудий и зениток в Берлине. Глушков, младший сержант, комсомолец, отличившийся в ночном бою в рейхстаге, когда немцы-фаустники вели огонь сверху. Сержант Глушков, который, когда вламывались в дверь рейхстага, кричал: «По одному, не толпиться!..» Дальше шли другие записи, другие судьбы, люди. В частности, было сказано, что бойцы из этой роты на двух домах также установили, еще на окраинах Берлина, красные флаги. На больших домах.

Вот же она, оказывается, эта запись, эта беседа с командиром роты. Можете понять мое состояние. Значит, я ни у кого не взял, ничего не напутал. И ничуть я не ошибся!

Я готов так ошибаться хоть каждый день, только чтоб они живые были!

Если бы я только мог таким путем воскресить их всех. Чтобы побольше воскресло таких солдат, как этот Данилов, которого даже командир роты считал погибшим. Подобранный санитарами и выживший. [244]

Только чтоб воскресли те, другие, которые действительно погибли.

Тогда бы и к Данилову, Иллариону Ивановичу из Черкасс, вернулся его сын, к Люде Суменковой — ее отец, комбат из нашей дивизии, погибший еще в Калининской области. И тот же Фаленков...

Дома, в Москве, меня ждало еще одно письмо, пересланное мне из «Правды». Его написал пенсионер В. Рыбин из Невьянска. В письме рассказывалось то, что уже было в ТАССовской заметке, но было кое-что и новое для меня.

Сначала говорится, как Данилов проводил беседу с учениками Быньговской школы — все в ту же двадцатую годовщину с начала войны, — делился с детьми своими воспоминаниями, и один из малышей сказал, что ведь он погиб.

— Нет, — им ответил Петр Степанович, — врачи меня выходили.

Он рассказал ребятам:

«Наша артиллерийская часть была выделена в группу захвата рейхстага. Рядом со мной дрался земляк-невьянец Иван Белоусов. К рейхстагу мы пробирались метро. А потом, когда немцы затопили его, подвалами домов... Когда я подхватил флаг и водрузил его у стены, на поле боя я был контужен, и меня подобрали санитары. Месяц я был слепой и не мог говорить, но благодаря хорошему лечению и уходу остался жив. Правда, один глаз совершенно не видит, второй плохо видит, часто у меня бывают сильные головные боли, доводящие до бессознания».

К письму приложен снимок человека лет сорока, с чертами воина, с худым решительным лицом, в гимнастерке.

Заметка ТАСС о Данилове была напечатана широко, во многих местных и центральных газетах. Многие мне писали. Радовались, что Данилов остался жив. Вскоре один товарищ прислал мне вырезку из Крыма. Другие присылали из Куйбышева, из Хабаровска...

И только один-единственный человек написал мне:

«Вот вы его схоронили, а он и жив и хорошо работает...». [245]

В детстве, в раннем детстве...

У нас их много было, этих мальцов. В каждом полку, а то и в каждой роте был свой. Я так всех их и не узнал... Были среди них интересные. Например, тот, в полковом взводе разведки. Он, когда половина батальона у них лежала перед рейхстагом, таскал бойцам во фляжках воду из Шпрее. Вода была дорогая: из-за каждого камня подстерегала пуля.

Я забыл фамилию этого паренька. Теперь, когда в Москве снова встретились фронтовые друзья, — о нем вспомнили. Один сказал, что мальчика звали Вовкой и что они вывезли его еще из-под Старой Руссы. Другой — доказал нам, что паренька этого звали Жоркой... Он это знает, так как Жорка у него чистил мотоцикл. Пытались вспомнить фамилию и не вспомнили.

На одной фотографии мы его разыскали. Он снят с бойцами-разведчиками у черной изуродованной стены — у только что взятого рейхстага. Стоит, улыбается. В своей коротенькой гимнастерке и в пилотке набочок, с автоматом. Даже автомат на нем кажется игрушечным... Снимок сделан на второй день. Жора, Жорик...

Их и вправду немало было по дивизии рассеяно. В каждой части они были. Сироты войны, прилепившиеся к нашим частям.

У нас, в году сорок третьем, в полку в одном, в котором я тогда служил, тоже находился мальчик. Но этот совсем еще мал был. Говорили, что его подобрали в той же Калининской области. Возле избы сожженной сидел. Осталась от избы одна труба, а он — недалеко, в траве. Так он при бойцах первое время и жил. Не знали, куда [246] его деть, никаких еще властей не было. Потом партизанам сдали, они из лесов как раз вышли.

И где бы ни воевали, где ни проходили, через Калининскую или Белоруссию, везде ждали новые — дети без крова, потерявшиеся дети.

Они привыкали к бойцам и к армии; воинские части, дивизии становились домом для этих ребят.

И они уже не отставали, эти птенцы, дошли до самого Берлина, преодолели все походы. Нелегко им было... Много их насбирали, ребятишек этих, пока дошли.

Возле меня тоже был одно время такой воспитанник. Мишка. Правда, я его звал невоспитанником. На что он нисколько не обижался. Поправлял меня при этом: «Невоспитанный воспитанник».

Его решили учить наборному делу. Видимо, для этого его и взяли в редакцию. Но я редко его видел с верстаткой: ни охоты, ни склонности у Мишки к наборному делу не было. Тем не менее и руки и нос у него всегда были выпачканы. Особенно нос. Словно он носом именно и набирал, его и совал в наборную кассу.

У Мишки были смешные белесенькие волосы. И брови такие же были, вовсе белые. Может, потому так и приставала к нему липучая свинцовая пыль...

Зато глаза у Мишки были голубые. Но не всегда, а только когда Мишка был добрым и не сердился. Когда сердился, они тоже темнели. А сердиться Мишка умел, сердился он часто.

Вот и его фамилию я забыл, то ли Николаев, то ли Никифоров... Мы его так всегда и звали — Мишка, Мишка. Он нас — товарищ старший лейтенант, товарищ капитан, а мы его — Мишкой.

Никому не было до него особенного дела, и никому не было ясно, чем он, Мишка, должен заниматься. Он и сам этого не знал.

До того, как попасть к нам, Мишка побывал уже в других подразделениях. И в дивизионной пекарне, и при начальнике снабжения. Слушался Мишка плохо, а подчинялся еще труднее... А воспитателями мы были, видать, плохими. Нас еще самих надо было воспитывать.

Мишка был не избалован. Когда он заметил, что я к нему отношусь сочувственно — мне жалко было его, я слабеньких жалею, — Мишка это понял. На ласку Мишка тотчас отзывался. [247]

И когда вскоре в одном овраге у меня появился свой блиндаж, Мишка перешел ко мне. Ему хотелось, чтобы над ним был старший...

«Можно, я буду вашим ординарцем?» — спросил он у меня. И охотно бегал за чаем.

В двух котелках, своем и моем, он приносил мне еду. В одном котелке кашу, в другом — суп. Мы сидели за узким, сколоченным из осинок-горбылей столом, я отодвигал свои недописанные заметки, и мы принимались за обед. Мишка был — молодец. Аппетит у него был хороший.

За столом Мишка жаловался на свою долю. Живет он тут, дела у него никакого нет, на передовую его не пускают, капитан его ругает. Валенки не дают... Мишка любил поворчать. И хвалил своего прежнего начальника, какого-то майора Степаненко, который был у него в роте связи. Доппаек получал. Обмундирование новое давали.

Я знал, что капитан наш его не ругал. Этот капитан просто не умел быть сердечным. Но я не мог сказать Мишке, что мы — взрослые — тоже жаждали видеть улыбку на лице капитана. Чтобы он иногда похвалил нас — лучше бы работалось и жилось. Капитан этого не умел, а может, и не желал — мы ведь были его подчиненные, — считал, что нас надо держать строго.

Но я хотел быть хорошим педагогом, защищал капитана и говорил Мишке, что он сам виноват во всех своих бедах и неладах, что он не учится и не хочет учиться... А еще жалуется — на паек, на валенки.

Тут Мишка, как правило, ссылался на какого-то Петьку, которому повезло гораздо больше: он попал в артполк. Там хоть для него на огневых на закрытых работа находится. Сейчас он уже наводчиком, вторым номером стал. Специальность получил.

Я не знал никакого Петьки и начинал уже сомневаться в его существовании: скорей всего, обычный пиф-паф, Мишкины фантазии. Но Мишка меня принимался убеждать: они с Петькой из одной деревни и вместе пришли в часть, когда их освободили. Зря Мишка не пошел тогда в артиллерию. Ему связистом захотелось почему-то тогда быть, а пойди-ка с этой катушкой — потаскайся.

Слушая его обеденные, эти ежедневные разглагольствования, я говорил: «Лентяй ты, Мишка...» На что Мишка ни чуточки не обижался, но опять принимался оправдываться. [248]

Лентяем Мишка не был. Он только не любил жить незамеченным. Но если Мишку похвалить, он яростно таскал дрова и подливал керосину в лампу. И вообще развивал энергию.

Больше всего на свете он любил топить печки. У него на это был талант. Тут его уже не надо было просить. Даже завел собственную пилку и напиливал дровишек, каких ему было нужно.

Я сидел над своими заметками — над воинскими своими подвигами и не знал никаких забот. Он что-то там раздувал, а я, признаться, замечал это, когда печка вовсю начинала шуметь. Мишка поднимал на меня свою припаленную огнем голову с белыми, — но хотя бы с затылка, а измазанными сажей, — волосами... Он не был ни забавен, ни мил. Я не хочу, чтобы меня так понимали. Нет, Мишка был резок, вечно недоволен. Он был — дитя войны. Как все мы.

Но ему еще казалось, что он лишний. Он был ребенок, и ему труднее было, чем нам... Он не был бравым мальчиком в маленьком картузике, в ладно скроенной, на него сшитой шинели, и его тянуло в деревню.

Мишка был крестьянский мальчик. Помню, мы остановились в небольшой тесной избе. Тут же была хозяйка, тут же был и телок. Мишка сразу повеселел, взялся качать ребенка. Но его послали на доп получать продукты, тащить оттуда тяжелые консервные банки в мешке, крупу. Иначе — надо было набирать. А набирать Мишка не умел и не любил. Уж лучше этот доп, только не набирать. Тягомотная работа. Ноги устают. Роешь, как курица, клюешься в этих ящичках, а на дворе солнышко, снежок. Час ищешь каждую букву, пока слово составишь. А потом говорят — все шрифты перепутал.

Мишка любил повозиться дома с телком, а тут только потянулся — уже поглядывают косо. Мишка вздыхал и возвращался к кассе.

Я подолгу отсутствовал, уходил в полки, в батальоны и подолгу не видел мальчика. Когда я приходил, Мишка уже спал в своем углу. Нам с ним одинаково было здесь неуютно. Утром я уходил рано, когда Мишка еще дремал, укрывшись с головой чьей-то старой большой шинелью, и я не видел его в течение нескольких суток.

Потом наступало время, когда мы с ним опять были вместе. Я обогревался, счищал с себя грязь и три, а то [249] и четыре дня подряд — «выписывался»: все — вынесенное оттуда — превращал в обычные корреспонденции. Мишка — опять заботился обо мне. Он не шумел, когда я писал, и печку топил тихонько, чтоб не помешать мне. Даже и не заговаривал со мной, пока дело у меня не начинало идти на лад.

Понемногу я отписывался — разгружал свои блокноты. Папка секретаря пополнялась, мне становилось спокойней, так как на заранее раздраженный вопрос: «Вы сделали что-нибудь?» — мог ответить, что я сделал и то и это. И хотя я не заслуживал похвалы, я веселел. Мишка это чувствовал, и опять у нас восстанавливались наши прежние отношения, и опять продолжался тот наш прежний разговор, дружески снисходительный, с одной стороны, и детски отзывчивый — с другой; разговор, на который Мишка был так способен, когда к нему находили хоть маломальский подход.

Мы опять засиживались за нашими котелками. Наши беседы затягивались.

Мишка думал, что война более интересное дело. И я зря над ним посмеивался. Ему все уже наскучило. Он думал, тут ему дадут коня или пушку, а его заставляют мыть котелки да крутить машину. Выпускают какую-то газету. Тут война, а они — пишут... Ходишь из землянки в землянку, сыро, ноги промокают. Где-то стреляют, а ты ничего не видишь...

Ему хотелось похныкать, а я не понимал его и сердился. Чего он, в самом деле, не учится набирать — стал бы человеком.

Мне бы тоже с ним надо помягче.

По невнимательности, или равнодушию, или по своей замотанности, ею-то мы чаще всего и оправдываем черствость, я вместе со всеми говорил ему: учись. Разве я не видел, что мальчику трудно! Я порой упрекал себя за то, что тоже сердился на его разгильдяйство. Видно, Мишка ошибся во мне... Учился ли он и сколько? Кажется, он окончил только три класса, даже — не четыре, а три.

О доме Мишка говорил мало и редко. И я так и не узнал, кто у него там дома. Мать, кажется, была жива... То ли тетка, то ли мать. Помнится, получал он письма из деревни, да и сам кому-то писал.

Я больше запомнил те письма, что приходили ему от товарища... Этот парнишка, Мишкин товарищ, — третий, [250] с кем вместе Мишка ушел на войну. Каким-то образом он попал в другую часть и даже оказался на другом фронте.

Однажды, когда мы опять по душам поговорили, Мишка дал мне — я понимал, какой это большой знак доверительности, — прочесть письмо своего дружка. Я уже не помню его имени. Назовем его Ваня.

Письмо было большое.

«Как ты живешь, а я живу хорошо», — писал тот. Часть, в которой служил Ваня, освобождала Киев, и он тоже участвовал в боях... Судя по письму, характер у Вани был намного легче, чем у нашего Мишки. В письме его, между прочим, было такое место: «Скоро, дорогой Миша, я получу звание ефрейтора... А там, дорогой Мишка, — недалеко и до генерала». Насчет генерала Ваня, по-видимому, шутил, а может быть, и повторял чью-то чужую взрослую остроту.

Дальше шло у Вани лирическое отступление — Ваня вспоминал родную деревню, свой дом. Заканчивал Ваня так: «Вспомни, Миша, как мы с тобой в детстве, в далеком детстве гуляли с девушками...»

Я сложил письмо и вернул его Мишке.

— Хорошее письмо, — сказал я. — Ты ему ответь.

Мишка сиял. Ему было приятно, что я хвалил его товарища, лучшего его друга, который пишет ему такие умные письма.

Эх, ребята, ребята... И для вас уже те спокойные, мирные дни были далеко. И вы тоже второй уже год были на войне... В детстве, в далеком детстве! Милые ребята...

В тот же день, а верней, в тот же вечер я видел, как нерасторопный наш Мишка строчил ответ.

...Здесь мой рассказ о Мишке невольно обрывается, потому что я не хочу ничего прибавлять от себя. Куда он делся потом? Дошел ли он до Берлина? Он как-то — все та же наша небрежность — начисто выпал у меня из памяти. Как-то так вышло, что с появлением у нас нового редактора я о Мишке начисто забыл. Одно из двух: или, когда мы пришли в Берлин, Мишки с нами не было, или я не помню о нем, потому что кончилось наше сидение в землянках и началась эта гонка, жизнь на ходу — в движении.

Может, он был отправлен домой? Может, пришло какое-нибудь распоряжение, и в то время, как мы вступали [251] в польские земли, всех этих ребят отправили в тылы, по домам? Что-то шел об этом разговор.

Хотя вот был же тот Жорка в Берлине. Это странный был парнишка. Бойцы взвода разведки, к которым он был причислен, его очень берегли. Во время боев они мальчишку держали со своим обозом. Когда немножко утихало и появлялась кухня, появлялся и Жорка. О своем прибытии он извещал отчаянной стрельбой из пистолета. Палил, пока не заканчивал обоймы.

Разведчики, забавлявшиеся с Жоркой, сшили ему хорошее обмундирование, шинель фасонистую. И ремень, и портупея — все у него было пригнано по росту.

Когда кончилась война, Жорка ни за что не хотел ехать домой.

И может, вот так же, как этот Жорка, и Мишка наш — с другой уже частью — был с нами в Берлине... Ходил по тем же улицам.

Я вот пишу, и все они сейчас передо мной — и забалованный этот Жорка, любивший попалить в воздух, Жорка, который полз по грохочущей площади со своей стеклянной флягой в руке, и наш неприкаянный Мишка... И тот легкомысленный Ваня, генерал-ефрейтор. Всех их вижу. И — вроде бы время для меня остановилось — она и сейчас у меня такие, какими были там, в блиндажах, на тех заснеженных полях — в длинных, не на них сшитых гимнастерках, в тяжелых полушубках, в подрезанных взрослых шинелях. Ребята, попавшие на большую войну. Дети войны.

А ведь выросли они, большими стали, эти мальцы. Ведь если тогда им было по десять лет, а нам, — их командирам, старшим, — по двадцать, то сейчас им уже за тридцать... Какими же они стали? Встретить бы хоть одного... [252]

Дальше