Содержание
«Военная Литература»
Мемуары

Другие рассказы

Это — мы

Чехословацкое стекло! Кажется, вся Москва тогда была на выставке. Стекло изумительное, хотя я и не о нем... Блуждая по темным, обтянутым черным теремам, мы любовались рисунком и тонкой, искусно освещенной гранью... Выйдя из зала, в вестибюле уже, я остановился возле щита с фотографиями. На них: заседание Народного собрания, трубы строящихся фабрик... И тут же, внизу, еще один старый и не очень уже четкий снимок. Полузадымленная улица старинной Праги и наш облепленный солдатами танк.

Он движется, а вокруг — толпа. Толпы...

Все в грязной и пробитой пылью военной одежде — какие-то притихшие, сосредоточенные, наши солдаты — мы — в чешской столице, на громыхающем этом танке. А лица, лица какие! И торжественные и усталые. Радость внутри, а в глазах, на лицах — раздумье... Мальчик там один — солдат, молоденький, — у него лицо как на иконе. И все они, эти ребята, среди ликующей, среди возбужденной толпы пробирающиеся через Прагу, все они какие-то примолкшие, и лица у всех, как у этого мальчика, строгие, строго-спокойные. Значит, такими вот мы были в те дни в Берлине... Тут же, в группе бойцов наших, сидит на танке один пражанин, в шляпе. Тоже заросший, небритый. И — счастливый... А людей, сколько людей, сколько их, празднично радостных глаз вокруг!

Вспомнил, как я сам, когда мы однажды задержались в одном польском городке (упомнишь разве, сколько их было!), вот так же, смешавшись с толпой, на улице стоял среди людей, которым мы пришли на выручку. Много часов простоял... И пока я, не будучи в силах уйти, так [212] топтался на месте, хлынул дождь — обильный, резкий. Со снегом. Лил он долго, не переставая, и больно хлестал по лицу. А я — все стоял и все смотрел, как через городок, на Германию, идут, грохоча, танки, как проходит пехота, машины и опять, и опять пехота...

Из этой толпы я тогда взглянул на нас, на советскую нашу армию, на своих товарищей... Это — незабываемо! Стоял и смотрел. Ведь сам я был каплей, каплей дождя в потоке. Я был армией, был — массой, частицей этой живой лавины... Тогда-то как бы впервые я увидел — какие мы!

Теперь перед этим давним снимком я и Это вспомнил, и в этих людях, что двигались по древней Праге на броне танка, я узнал, увидел и тех товарищей, которые сражались в Берлине...

Но, может быть, теперь только бросилось мне в глаза, как запылены мы и как выбелены на нас гимнастерки... Не на парад ведь шли, воевали! В коротких шинельках, в обмотках. Усталые, пропотевшие, а красивые. И сильные... И о том еще думал, как он нелегок был, наш путь... Мы много прошли. Должно быть, мы очень устали. Но мы тогда не чувствовали усталости, не думали об этом...

И рождались, пока я смотрел на выцветший этот снимок, какие-то строки — неуклюжие и неритмичные:

Мы — черные, охрипшие, худые...
На постаменты нам такими бы взойти! [213]

«Фрау дер Зиг»

Я уже писал об этом, но так кратко и скомканно, что даже не все, как я увидел потом, понимается. А жаль! Это — любопытная история. И я не сумел тогда хорошо рассказать о ней.

Это все правильно, что в Берлине, в незнакомом и чужом нам, где и после войны мы какое-то время жили, мы не могли ориентироваться и подолгу кружили в одних и тех же переулках и улицах, особенно в районах, где много стандартных, одинаковых домов. Нам было бы еще трудней, если бы нам не помогала одна взнесенная на большую высоту женщина. Это была статуя, установленная на длинной и тонкой, как вот этот карандаш, и такой же, как карандаш, ребристой колонне. Куда мы ни забредали, лишь стоило потерять направление, и мы могли выйти, глядя на нее.

Отовсюду ее видать было...

Затруднения наши возникали, я и об этом тогда писал, уже потому, что мы не знали языка. Надо и то учитывать, что большинство из нас было из деревень — люди совершенно не городские, и все мы вдруг, многие впервые, оказались в одном из самых больших городок мира. Удивительно ли, что все улицы казались нам одинаковыми.

Не говорю уже о том, как мы все должны были бы отвыкнуть от городов, мотаясь по полям и лесным дорогам. Нам казалось странным, после окопов, которые мы рыли в зыбкой раскисшей глине и торфяных болотах, что в Берлине, как, впрочем, и везде, наверно, как в каждом большом городе, нельзя было найти клочка обнаженной земли. Только — камень да камень. [214]

На второй или третий день после того, как я провел две ночи в рейхстаге и побывал на Унтер-ден-Линден и в старом центре — у Королевского дворца, я отправился к ней, к этой статуе.

Тут только я понял, тут только узнал впервые, какая странная создается иллюзия, когда и дома, и все, что есть вокруг вас, столь непривычно велики. Я все-таки был деревенский парнишка, живший хотя и в самых разных местах, но все больше в деревнях да в маленьких шахтных поселках, вроде нашей Усьвы на Урале. И когда с Унтер-ден-Линден и из пролета Бранденбургских ворот я увидел эту возвышающуюся на горизонте, в конце широкой ленты шоссе, статую, мне показалось, что это совсем близко.

Я еще не знал, как обманчиво это впечатление.

Наконец-то дойдя до нее, оглянулся назад, посмотрел на часы. Я удивился, потому что оказалось, что я шел очень долго. Было еще к тому же жарко, я вспотел и был весь мокрый, и, шагая к этой статуе от Бранденбургских ворот по бетонированным, ровным белым плитам, я надавил себе ноги — в новых сапогах, незадолго перед этим сшитых для меня в батальоне одним немолодым старшиной, который меня знал и который, как я это только потом понял, следил, чтобы я был одет не хуже других.

Дойдя до колонны, я побродил вокруг, обсмотрел все барельефы, изображающие на цоколе победы и битвы, потом, открыв в самом основании колонны небольшую тяжелую дверь, я проник внутрь. Я очутился в такой темноте, что не знал, надо ли мне лезть наверх. Вглядясь в темноту, я увидел всякие балки и деревянные стропила и первые две ступеньки вьющейся вверх лестницы, понял, что ничего страшного нет, и стал подниматься.

Я долго кружился внутри колонны. Было темно, глухо, лестница была крута, а я все лез и лез по этой трубе и скоро потерял всякое ощущение того, где я есть и как высоко забрался. Подниматься мне было тяжело, мне не хватало воздуха... Я пока был в середине колонны, а думал, что я где-то высоко — гораздо выше, чем мне эта колонна казалась снизу. Как будто можно было влезть выше, чем сама статуя.

И хотя ноги у меня дрожали, я решил идти, пока эта лестница ведет куда-то, и скоро я выбрался наверх... [215]

Оттуда, сверху, все хорошо было видать... Когда ступени те кончились, я увидел перед собой, вернее, нащупал в темноте дверцу, я ее толкнул и вывалился наружу, на смотровую площадку.

Я увидел почти весь Берлин, и рейхстаг, и Бранденбургские, и то, что за ними, — вплоть до аэродромов.

Плыли облака. Слева, среди мертвых разрушенных домов, петляла тихая, медленная Шпрее. Слегка кружилась голова. Далеко кругом было видно... А сама статуя была где-то надо мной. Оказывается, я до нее так и не долез... И как ни старался, как ни подымал голову — я видел над собой только одну большую босую ее ступню и вытянутую вперед руку.

Я еще немного побыл, постоял и опять долго спускался вниз... Я еще не знал тогда, что в колонне этой ровно 320 ступенек. Я многого еще не знал тогда... Многого не знал, и все интересовался, чего это она поставлена тут, эта летящая позолоченная Виктория.

Один старый солдат, с которым я разговорился, встретившись с ним на улице, упорно называл ее «бабой с крыльями».

Я знал только это.

...Но на этом не кончается мой рассказ о женщине, поднятой на высокую колонну посреди Шарлоттенбургского шоссе. Тут только и начало его.

Я тогда слез оттуда, сверху, и ушел. И больше не вернулся к ней. А потом и вообще уехал и забыл об этой статуе. И если бы через много-много лет не пришлось мне ехать в вагоне с одним моим старым товарищем, я ничего бы не мог прибавить к сказанному.

Вот как было дело.

Мы оба возвращались с целинных земель Алтая. Там уже рос хлеб, который не успевали убирать... Это был мой очень хороший товарищ, мой сверстник. Он был сапером в армии у Батова, и у меня всегда, когда мы с ним говорили, было ощущение, что войну он знает по-настоящему хорошо — не по одному, двум эпизодам, а тем трудным знанием-опытом, который дается лишь собственным длительным пребыванием на фронте — близко к передовой и на самом переднем крае... И когда мы с ним начинали говорить о войне, я как-то особенно остро и щемяще испытывал в своем сердце одно из самых сильных, [216] вынесенных нами оттуда чувств — чувство фронтового товарищества.

Я спросил его, был ли он в рейхстаге и что он там видел.

— Уж очень разбито все... — ответил он. И, подумав, добавил: — Еще вспоминаю — много было бумаг... Камни одни да бумага. Но ты знаешь, — сказал он, улыбнувшись, — я видел эту женщину. Фрау дер Зиг...

Я знал, что «зиг» означает «победа», но ровно ничего не понял из того, что он сказал... Я и не знал такой. «Какая женщина?» — подумал я.

Он очень удивился, что ему приходится объяснять мне... Помню ли я, спросил он, статую в Тиргартене — золотую женщину с крыльями, которую зовут фрау дер Зиг...

— Да, да. Конечно, — пробормотал я. И, чувствуя себя круглым дураком, сразу сказал ему, что будет вернее называть этот монумент Колонной победы... Так он и официально именуется.

— Так вот, — он продолжал, — когда я пришел туда, мне дали ее адрес и сказали, как ее искать... И я был у нее.

Теперь я понимал его еще меньше...

Чтобы мне быстрее вылезть из отягчающего мое перо диалога, я, пожалуй, буду просто пересказывать дальнейшее от себя, хотя и все, что скажу, видел уже не я, а он.

Как и я, он подошел тогда к колонне. Плыли облака, и статуя, казалось, летела.

Так же, как я, как все, он ходил вокруг, оглядел снизу эту статую и постамент, где в камне были выбиты всевозможные военные победы, а потом лазил наверх. Оттуда вправду далеко кругом видно. Он и сказал мне, сколько тех ступенек.

И вот когда он спустился вниз и поднял голову, чтобы еще раз на нее поглазеть, к нему подошел какой-то немец в белом плаще и сказал, что она еще жива. Сообщив, где живет она, он попросил сигарету...

Мой товарищ тут же направился по адресу, который ему дали, и скоро нашел то, что искал. Это оказалось недалеко, но он долго кружил... Ее так и знали — «Sieges Frau»... [217]

Не предполагая увидеть того, что увидел, он вошел в небольшую узкую комнату, и в первую минуту ему показалось, что тут никого нет. Он хотел уже уйти, но услышал не то стон, не то вздох. Не успел он сделать и двух шагов, как разглядел: под высокой периной посреди комнаты лежала старуха. Сначала из-за спинки кровати ему ее не было видно. У нее были отечные щеки и седые, разметавшиеся по подушке волосы.

Она смотрела не на него, а мимо. Из окна — единственного в комнате — была видна та женщина — Победа, высокая даже издали колонна и статуя. Солдат-сапер подошел к окну и все понял. Она нарочно поселилась здесь.

В глубине полутемной продолговатой комнаты, закрытая до подбородка, лежала та, с которой лепили эту статую.

Я вспомнил, как долго я поднимался наверх, к ее ногам... И видел только ее ступню и вытянутую вперед руку.

Он опять подошел к ней, но она, по-видимому, не понимала, кто это стоит перед ней: так приходили к ней всегда, она к этому привыкла. Ее ведь тоже показывали, как тот монумент. И, мельком взглянув на вошедшего, она снова уставилась в одну точку, в это окно. Отсюда, с постели, ей была видна она сама, летящая над Берлином позолоченная Виктория... Он знал, под крылом статуи зияла пробоина, но старуха этого не видела.

Очень скоро она умерла.

* * *

Я на этом тогда и заканчивал.

Теперь, рискнув переписать, пересказать этот рассказ заново, я подумал, что, наверно, я опять все сделал не так... Надо бы, наверно, попытаться передать переживания этой старухи и прочее. И пожалуй, вся эта история неплохой материал для драмы... Ее ведь показывали, как саму Германию... И она видела из окна тех мальчиков, которые уходили на войну. Их часто выстраивали и перед этой колонной, и перед ее окном. И она смотрела на них, сначала стоя, потом сидя, а потом — лежа...

Подумать только, она была совсем молодая, когда создавали этот монумент.

Какой сюжет! Какую драму можно было бы написать!.. Тут бы суметь только. [218]

Верность друга

Как-то несколько лет назад я получил неожиданное письмо, письмо Николая Беляева. Он послал письмо на редакцию «Огонька», где было опубликовано одно мое стихотворение. Он спрашивал обо мне.

Конечно же, я написал ему, что ничего не забыл, что я все помню. Но то ли адрес его мне передали неправильно, то ли его там не было, мое письмо осталось без ответа.

Кажется, после берлинских и рейхстаговских дней мы с ним не видались... Его тогдашний адрес был — номер какой-то полевой почты.

Да, прошло уже десять лет, как мы расстались с ним, и в своем письме он даже спрашивал, помню ли я его.

А теперь я расскажу про него.

В те дни в темных коридорах рейхстага бойцы штурмовой роты сразу узнавали этого молодого офицера, лейтенанта в тяжелых, больших сапогах. Гимнастерка была на нем рыжеватая, суконная. Воротник расстегнут. На бедре — пистолет... Можно бы еще добавить: здесь, в рейхстаге, брови и виски его были забиты пылью и казались белесыми.

В каждом полку, в каждой роте был у меня такой офицер — чаще политработник, с которым я с первым старался увидеться, чтобы вместе идти в подразделение.

За полтора последних военных года он часто сопровождал меня, дивизионного корреспондента, в моих быстрых и недальних рейдах. Всегда он знал, куда, к какой роте и как пройти. Где бы их полк ни располагался — среди тверских озер или латгальских хуторков, — на любой [219] местности и в любых боевых порядках он был своим человеком. С полуслова все понимая, Коля приводил меня и знакомил с кем нужно.

Он и после, когда мы находились уже в Польше и потом в Германии, не однажды водил меня на передний край.

Пока, достав из планшетки свой самодельный, весь исписанный вкривь и вкось блокнот, я говорил с пулеметчиком, расспрашивая его, как проходит ночь на рубеже, в секторе его обстрела, Николай здесь же, в этой же траншее, успевал поговорить с членом комсомольского бюро и с необстрелянным парнишкой, бойцом из пополнения. Чаще, собрав вокруг себя солдат, он сообщал им сводку и другие военные новости. А в горячие дни, когда готовилось наступление, писал листовки.

Я сказал уже, что дружил с ним давно, еще с Калининской области... Коля и сам был калининский. До войны он жил в поселке Пено, работал в райкоме комсомола, в районной газете литсотрудником.

Я не сразу узнал об этом: Коля о себе не рассказывал. Но как-то, возвращаясь по траншее с фланга и подойдя к блиндажу, я услышал его голос. Подошел, остановился у двери. Он говорил о калининских партизанах, о Лизе Чайкиной.

Я стоял, слушал и не ушел, пока он не кончил.

Потом мы вернулись в расположение штаба, в его землянку. У него не было ни ординарца, ни связного. Зная, что я останусь ночевать, Николай принялся разжигать печку.

Когда мы легли и укрылись шинелью, я сказал ему, что я слышал сегодняшнюю его беседу. И тут я узнал, что Чайкина Лиза — его землячка...

Коля вспоминал небольшую, чисто убранную комнату. В ней, накрытый красным полотнищем, стол секретаря, Лизы. Лиза была хорошая сельская девушка, работала сначала в отделе подписки, в отделении связи. В тридцать девятом комсомольцы района избрали ее своим секретарем.

В райкоме у них всегда людно, ребята — из колхозов и школ, с лесозавода.

Коля припомнил, как в сосновом лесу на окраине Пено они устроили парк отдыха... [220]

Коля уезжал в дальние углы района. «Коля, зайди в Грылевский совет. К комсомольцам», — говорила Лиза ему. И он шел.

Только из газет Коля узнал, что Лиза стала партизанкой. Когда пришли немцы, в деревеньки близ Пено и в поселок Пено стали наведываться лесные гости. И Лиза, их Лиза, тоже как по переднему краю — ходила от деревни к деревне. Заходила в дома, говорила, что Москва жива и избавление придет...

Обо всем, что случилось с Лизой, он узнал тоже лишь после...

Как же рад я был, узнав, что Коля меня ищет! Ведь и я сам пытался установить с ним переписку. И сразу после войны послал о нем запрос на Пеновский райком комсомола.

Когда я его встретил впервые на фронте, Пено давно было пройдено, освобождено. Отпросившись из части, Коля побывал в своем Пено. Но как теперь тут все изменилось! Даже парк их был вырублен. Он разыскал Марусю, старшую сестру Лизы, работавшую в типографии. Она рассказала, какие пытки перенесла Лиза. Как завели ее в сугроб. И как расстреляли у водокачки.

Я убедил тогда Колю, чтобы он записал свой рассказ. И когда я снова пришел в полк, Коля вручил мне то, что он написал. Это были неперебеленные листки, со многими поправками и переделками. Видно было, ему очень хотелось рассказать о том, что он пережил. Он по нескольку раз зачеркивал каждое слово. Но я знаю, как трудно писать об этом... Ему еще трудней было. И Колины записи, его тетрадка — листки о Лизе Чайкиной — все это до сих нор у меня хранится.

Он побывал тогда у нее на могиле. Лиза была похоронена у себя в поселке, на Лесной улице. На могиле не было еще памятника. Только холмик и венок из веток молодой ели...

Далеко уже был фронт от Пено. И Пено, и Великие Луки, и Новосокольники даже, давно уже были позади. И почти три года прошло, как покинул Коля райком, из которого ушел он тогда на фронт. В шинели и с вещмешком за спиной забегал он туда, чтобы попрощаться...

И вот оказалось, что видел ее последний раз.

И не знает Лиза, что Коля, ее товарищ Коля — в рейхстаге. И что в Берлине, на рейхстаге, уже подняты [221] стяги победы и один из этих стягов назван комсомольским...

Когда я встретил Николая, мы чуть не разминулись. Я не признал его в первую минуту, я долго ходил по какому-то переходу, а потом не знал, как вернуться назад. Тут я увидел его, он пробирался через засыпанный, загроможденный свалившимися перекрытиями коридор. Только когда он вышел на свет, я понял, что это он. Был он в своей грубошерстной рыжеватой гимнастерке и в стоптанных сапогах. А светлые волосы и даже брови так были запылены, что казались белесыми...

В руках у него и тут была пачка газет. Он пробирался к бойцам, они располагались в подвалах. В тех подвалах, в которых еще вчера отсиживались немцы...

Далек был поселок Пено, маленький городок у истоков Волги. Это в нем, в его снова теперь разрастающемся лесопарке, поставлен памятник Лизе. Об этом Коля мне говорил в тот день, в ту первую мирную ночь, которую мы провели с ним в рейхстаге.

Я вспомнил вдруг, что на расколотой снарядами колонне, той, что обращена к площади, видел имя Чайкиной Лизы... Среди фамилий наших солдат — участников боя... И как же я не догадался тогда, что сделал это Коля Беляев, что это он написал на рейхстаге имя своей сверстницы, своего секретаря райкома, имя девушки Лизы.

И хотя я не получил от него ответа — мне было радостно знать, что мы до сих пор вместе.

Что мы ищем друг друга. Что мы друг другу нужны. [222]

Дальше