Содержание
«Военная Литература»
Мемуары

Солдат-песенннк

Машина наша стоит на задах деревни. Я сижу в кабине, положив фанерку на руль, а он ходит перед машиной и с большим трудом вытягивает ноги из глубокого снега...

Он в поношенном ватнике. Лицо его в последние дни стало еще темнее от ветра и недосыпа, а губы потрескались.

Он шевелит ими, но мне его не слыхать... Он без конца повторяет что-то про себя и все ходит и ходит взад и вперед, стараясь попадать ногой в те места, куда еще не ступал.

Рядом тропинка, но он обходит ее.

Видимо, так ему легче найти строку...

Снег глубокий, хорошо слежавшийся, и когда он, вытаскивая одну ногу, пытается встать на него другой, тотчас проваливается. Опять вытаскивает ногу и опять проваливается...

До сих пор у меня в глазах это — низко нависшая соломенная крыша двора, глубокие и скорбные сугробы. Все, все, что я вижу через стекло кабины. Потом он подходит ко мне, я открываю дверцу, и он показывает начатое стихотворение.

Всегда она у меня перед глазами — эта картина, и всегда я, думая о нем, вижу, как он топчет снега на огородах калининской деревушки.

На другой уже день мы отправились с ним в полки. Была это чуть ли не первая моя командировка.

Всеволода я встретил в первый же день своего прихода в редакцию. Был он темноволосый, даже темнокожий. Смуглый солдат. На погонах только две первые нашивки. [197] Гимнастерка на нем старая была, тоненькая... А штаны ватные, толстые.

Он сразу пошел со мной, чтобы показать, где находятся штаб дивизии и полки.

Добрались до батальона и разошлись по ротам, а вечером мы вместе вернулись.

Я знал о Лободе еще до того, как встретились. Читал его стихи в газете.

Мы пробыли вместе зиму и часть лета сорок четвертого года. И потом, когда он был переведен в артиллерийский полк, встречались. До того самого дня и часа, когда увидел его в палатке санроты.

Теперь, перелистывая пожелтевший от времени комплект дивизионки, я нахожу его очерки и стихи. Он, как и мы, писал все. И стихи и заметки. И листовки. Всё приходилось делать.

Его хорошо знали в дивизии.

Была у нас своя песня, им сочиненная. Марш дивизии. Память моя сохранила лишь некоторые строки:

Ты на Запад, боец, посмотри-ка.
Злее стужи — бесправия гнет.
Разоренная немцами Рига
Нас давно, как спасителей, ждет.

В маленьком коллективе дивизионной газеты солдат, который умеет писать, это уже не просто солдат: это еще один работник. Работник тем более ценный, что сверх штата, да еще такой, что мог и стихи и заметку написать.

Он умел сделать материал оперативно и так, как это надо для дивизионной газеты. Очень скоро овладел всеми ее многообразными жанрами.

Боевой путь Всеволода начался под Ленинградом. Он был там пулеметчиком, вторым номером. Участвовал он в боях и под Старой Руссой и под Великими Луками. А до войны работал в шахматной газете и на вагоностроительном заводе.

Скромный, замкнутый и суровый. Требовательный к себе человек. Многое еще объясняется его положением... Он был у нас в газете сверхштатным. Когда я пришел, меня с ним так и познакомили — как со сверхштатным сотрудником. [198]

Ему было нелегко... Он писал:

Невесел в дыме канонады
Сугубо штатский человек.

Я уже сказал, что он был требователен к себе. Мы иногда дрогли целую ночь в палатке, растянутой прямо на снегу. Где-нибудь в овраге, по берегу реки. А он — все-таки писал. И не только заметки и информации, писать которые мы, в конце концов, были обязаны, но и стихи. И с какой прочностью были пригнаны в них строчки!

Из него со временем мог бы выработаться сильный поэт.

Я вот смотрю сейчас нашу дивизионку. Как много в ней статей и листовок подписано им! Я взял одну. Посвящена она подвигу артиллеристов — бойцов Идрисова, Еременко и Карандаева, отбивших атаку вражеского взвода. Заканчивается строчками:

Драгоценное оружие —
Сердце храброе в груди!

Иной раз мы готовили материалы весь день. Торопились побольше сделать засветло. Столы у нас, самодельные, конечно, стояли в разных, противоположных углах землянки, и, склонясь над ними, сидя таким образом, мы подолгу не разговаривали.

Мы обычно вдвоем и жили.

А один раз мы попали в землянку, в такую большую, что ее нельзя было натопить, и сколько мы ни жгли дров, ничего не помогало. Но мы оба пришли с передовой, и надо было «отписываться».

В тот именно день убило его друга, комсорга Сашу Маханова. И Всеволод наш делал о нем полосу. Сидел всю ночь, всю ночь не спал.

Написал даже стихи...

Где мы вместе не побывали! Но мои воспоминания все связываются с редакцией, а о ней меньше всего здесь хотелось рассказывать.

Ну не рассказывать же, как из перестраховки нам однажды не разрешили затопить печку в землянке, боясь, что могут разбомбить. Мы же только-только пришли с переднего края. И промерзли, и продрогли. Были мокры...

Конечно, я помню многие наши разговоры. [199]

Такое вот еще воспоминание...

Два батальона дивизии, форсировав речку, заняли плацдарм. Что делалось там! Горячий же это день был! Шинели, каски, котелки — все там было вбито, вколочено в густую, в тугую топь.

Мы с Лободой сидели в ячейке у самого берега реки, в районе переправы. Немцы — где-то повыше. Над головами.

Ячейка, в которой мы прятались, была столь тесна, что и одному не поместиться. Да и место низкое, и поэтому окоп наш был полон воды.

Немецкие самолеты шли волнами.

Мы просидели на плацдарме этом двое суток, и, как выяснилось, просидели напрасно. Часть пошла в наступление, и материал наш — об обороне — был не нужен. Требовались статьи о наступлении.

Я побывал у него, один раз, когда его перевели в артполк. Его перевели как-то сразу. Ни с того ни с сего. Даже для нас, работавших в редакции, это было неожиданностью...

Но нам объяснили, что иначе нельзя — сверхштатный!

Ничего не помогло. Никакие наши просьбы и никакие доказательства.

Потом на его место прибыл другой, такой же сверхштатный!

Я прежде в артполк не ходил. А тут, когда его туда перевели, пошел. Я даже ночевал у него. Мы долго не могли заснуть, разговаривали, а утром отправились на их огневые.

Мы были опять в одном окопе, вместе. Но на этот раз окоп у нас был глубокий, просторный, с бруствером на уровне груди.

Неподалеку был разбитый костел, а совсем рядом какой-то сарай, деревянный, дощатый. Окоп выкопан вблизи сарая, на поляне. А эта поляна — ровная и заросла плотно мелкой-мелкой травой. Видимо, когда-то тут была деревенская улица, и место это было хорошо утоптано...

Недалеко от сарая, на другой стороне, стояла артиллерийская батарея.

Был самый разгар дня, жарко, и хотелось пить. Мы стояли в окопе, облокотясь о бруствер. [200]

У нас на двоих было две книги, и мы их читали попеременно, попеременно отбирая их друг у друга. Одна — Ремарка, «На западном фронте без перемен», другая — старая, довоенная книжечка, маленький сборник стихов поэтов-акмеистов. Книжку эту удалось достать Лободе, я уж не знаю, где он ее взял. Думаю, что на хуторе, в одном из этих пустующих домов. Книга Ремарка, также подобранная в доме, принадлежала теперь мне.

Мне долго помнился этот день, солнечный, с обстрелом... С каким-то удивлением я вспоминал о нем...

Помню, фронтовая повесть Ремарка не произвела на меня особого впечатления. До войны, когда читал ее и был еще совсем юнцом, она захватила меня больше.

Все теперь было у меня перед глазами. Окоп. Рвущиеся перед ним снаряды. Распухшие, раздувшиеся на жаре трупы на нейтральной полосе.

Дело было не в книге, а в обстановке и в том, что тихие стихи этой растрепанной книжицы гораздо больше на нас действовали.

Сейчас, например, для меня опять все встало на место.

Мы читали и перечитывали понравившиеся строки. Я впервые их читал... Может, потому еще по душе были стихи эти, что уж очень громыхало вокруг. Что были далеки от войны. И что уж очень грубой была жизнь, которая нас окружала, и мало напоминала она то, о чем рассказывалось в этих красивых стихах...

Еще накануне, когда я ночевал в четырехнакатном артиллерийском блиндаже у Всеволода, мы с ним обменялись адресами: я дал ему адрес сестры, а он мне своей матери. С матерью он был в большой дружбе. Его мать жила в Москве, и он ей часто писал. В письме он просил ее сохранить его стихи... «Мама, посылаю тебе вырезку из фронтовой газеты. Ты ее сохрани... Она мне понадобится».

Эти стихи, те, которые он успел послать, — сохранились.

Они сохранили для нас его голос — голос «рядового с берега Ловати».

Тогда же им написано и стихотворение: о том, как когда-нибудь, через много-много дней и много лет, седая [201] уже мать разыщет на скате небольшой высоты — «сына дальние следы».

Она придет на могилу сына, похороненного в крае, где он воевал, и здесь

увидит изумленно
На зелени могилы дорогой —
Венок лугов, как яркая корона,
Возложенный неведомой рукой...

Венок этот — признательность латышей. Венок ее сынку.

Но все дальнейшее случилось не в том окопе, где сидели мы с книжками в руках на скате им описанной высоты в Курляндии. А случилось поздней двумя-тремя днями. Когда уже пошли вперед. Когда встали с плацдарма на Айвиексте и через латышские Хутора и местечки хлынули в прорыв, в наступление, пробиваясь к берегам Рижского залива. Когда были взяты и вторые и третьи траншеи... Когда двинулись все, и тылы и штабы.

Перед нами расстилалась балтийская равнина. Только вблизи моря может быть такая ровная земля...

Но, впрочем, тылы полка еще не снялись. Когда я проходил, они располагались в рощице, вблизи опушки леса.

А дальше, за этой рощицей, уже и простиралась эта равнина.

Повсюду валялись противогазные сумки, клочки бумаг, чьи-то блокноты и записные книжки... Только на поле боя бывает разбросано так много бумаги!

Сколько людей в эту войну вели дневники и записи! И немецкие солдаты — больше, чем мы.

Меня окликнули. Ко мне подошла девушка. Она указала на палатку.

Она сказала, что он — там.

Я влез в эту палатку и споткнулся о его ноги. Палатка была маленькая, лагерная. Свет плохо проходил через брезент.

Он лежал на земле, ничком. В гимнастерке. Я видел, что он. Уже по кудлатым, свалявшимся волосам я видел, что это он.

Опустившись на колени, я осторожно его перевернул.

Он, его губы. [202]

Опухшее лицо. Голова была забинтована, но кровь проступала.

Я положил руку ему на плечо и позвал его. Он не отвечал. Он только тихо, чуть слышно не то стонал, не то что-то шептал.

Его отыскала шальная пуля.

Он шел через это поле в раздуваемой ветром плащ-накидке.

И упал...

Немцы уже были далеко.

Я вышел из этого укрытия, где он лежал, вскочил на крыло проходившего грузовика. Я был потрясен и потому помню все хорошо. Мы проехали поле и по переброшенным мосткам перевалили траншеи. На дне их лежали полузасыпанные немецкие солдаты, накрытые нашим огнем.

Помнится: немцы — убитые — лежали в траншеях, наши — на открытом поле.

Все наступало.

Немецкие части не устояли и на второй линии обороны.

Мы пошли дальше. Здесь нельзя было задерживаться. Все должны были идти вперед.

Он похоронен в Добеле. Там, где был госпиталь.

Говорят, он не умер в тот день. Его даже успели довезти до госпиталя, хотя в медсанбате считали, что он безнадежен, что не имеет смысла его везти... В сознание он так и не приходил.

Его рукописи, записные книжки и стихи были в его вещевом мешке. Вещмешок пропал. Ничего уже не нашли. Ни его вещмешка, ни стихов... Кто там мог его хранить, этот вещевой мешок!

...Он не дожил до Дня Победы. Он не дошел даже до Риги.

Он лежит теперь под тем холмиком и не знает, что его друзья и герои его стихов — солдаты дивизии, в которой он служил, дошли до Берлина и весной 1945 года бежали по ступеням рейхстага...

Сосны сторожат его холмик над речкой Айвиексте.

* * *

Я остановил проходившее такси... Всего лишь минуту назад я еще не думал этого делать. Конечно, прошло [203] много времени, но все же, все же я боялся разбередить старые раны.

Мы очень скоро остановились, в узеньком московском переулке, незнакомом, возле большого дома... Но как близко это оказалось!

Я вошел и лифтом поднялся наверх.

Мне открыла женщина. Я понял уже, что это — она, его мать.

На стене, в комнате висел его сержантский портрет. И Всеволод на меня глядел с этого портрета. Такой, каким он был, тогда, двенадцать лет назад.

Мертвые — не старятся. [204]

Гроза

Я не знал Павла Когана.

Но большинство моих друзей — он учился перед войной в московском ИФЛИ — его помнят.

Он не напечатал ни одного своего стихотворения — не успел. Теперь сокурсники его собрали ему книжку, по тем бумагам, которые хранил отец.

Я держу в руках эту первую маленькую книжечку стихов, ее назвали «Гроза», тоненькую книжку Павла Когана. Он был моим сверстником, но я не знал его. Он написал еще мало, и, конечно, не все сумел он так написать, как хотелось ему... Я ее листаю и опять нахожу эти строки. Впервые я натолкнулся на них в журнале. Вот эти, где он говорит о друзьях-школьниках в часы Октябрьского праздника, о товарищах детства, что стоят с ним на грузовике АМО, — о тех мальчиках, которые потом погибнут на Шпрее.

Эти последние слова — не мои, эти слова — Когана.

На первый взгляд, даже непонятно, как они могли появиться у него. Это отрывок, вернее, два отрывка из его неоконченного романа в стихах. Я привожу эти строки полностью — от одной точки — до другой.

Мальчишки в старых пиджаках,
Мальчишки в довоенных валенках,
Оглохшие от грома труб,
Восторженные, злые, маленькие,
Простуженные на ветру.
Когда-нибудь в пятидесятых
Художники от мук сопреют,
Пока они изобразят их,
Погибших возле речки Шпрее. [205]

Эти мальчишки — мои товарищи. Это и Чернобровкин, и Тытарь. Это — Всеволод Лобода, песни которого после его смерти, и после войны еще, пели в полках. Твердохлеб, первым вклинившийся со своим батальоном в немецкую оборону на высотах за Одером и убитый просочившимися к штабу автоматчиками.

И тот солдат-танкист, могилу которого я видел у самой дороги. Глинистый холмик. Свежеструганая доска. Все помнится.

Это, наконец, и тот боец, на могиле которого, помню (может, и был это Пятницкий), было написано: «Погиб за завоевание Знамени Победы над Берлином».

Как я наткнулся на могилу танкиста в берлинском предместье Карове, так же наткнулся я и на могилу артиллериста Федора Ошамкá. Он был убит, когда его орудие меняло огневые — на мосту через Шпрее. Я увидел такую же гвоздем выжженную дощечку, его имя, и не поверил. И долго не хотел верить, что знакомый мне командир орудия Ошамок погиб...

Молодой Павел Коган будто о всех о них написал, всех их вспомнил. Всех, кого я хорошо знал или с кем накоротке встречался и просто разговаривал, едва успев занести их фамилии себе в блокнот. Все они, эти мальчики-бойцы, их столь же юные командиры, — уже не в пиджаках, а в измазанных глиной ватниках, простуженные и охрипшие, падающие от усталости, оказались запечатленными — все, кто зарыт там, на берегу Шпрее, в ровиках перед рейхстагом — на том последнем рубеже. В другом своем стихотворении Коган пишет о будущем путешествии в ракете, о рейсе во Вселенную, в космос. И здесь тоже такие я нашел строки:

Сквозь вечность кинуты дороги.
Сквозь время брошены мостки.
Во имя юности нашей суровой,
Во имя планеты, которую мы
У мора отбили
Отбили у крови...
Во имя войны сорок пятого года.

В стихах иногда можно очень многое угадать. Это известно. Я это знаю. Но откуда же — «во имя войны сорок пятого года»? Откуда оно, это провидение. [206]

Он мало успел написать, и не всё так, как ему хотелось. Он почти мой ровесник, сверстник мой. Но когда он это написал, я еще только начинал интересоваться стихами.

С портрета на меня смотрит лобастый мальчик — большеглазый и неуступчивый.

Он не дошел до Берлина. Он не дожил до конца войны... Он погиб в сорок втором году под Новороссийском. [207]

Брат мой

Памяти младшего политрука А. М. Матронина

У меня был брат... Не родной он был — двоюродный, но все равно был он мне родней родного... Мы росли с ним в одной — зауральской сибирской деревне. Ходили вместе в лес и на речной песчаной отмели вместе ловили мальков... Мы и спали под одним тулупом — на одной печи выросли.

Когда же пришли в школу, нас посадили рядом, за одну парту... Очень многие считали, что мы с ним родные братья.

Едва подросли, мы стали носить гимнастерки и очень тем гордились. А я даже купил случаем старую шинель и счастлив был, помнится!.. Мы уже были, как наши отцы, красноармейцами и готовились умереть за свои убеждения...

В досрочный час оба ушли в армию. На сборном вокзальном пункте сидели со своими мешками. Ехали одним эшелоном. Нас обоих бросили к западной границе... На какой-то большой, заполненной составами станции, где часть вагонов отцепили, чтоб направить их на Полтаву, мы прощались. Нас обступили товарищи, такие же призывники. Ребята со всей страны... «Смотри-ка, браты прощаются», — говорили вкруг нас.

Это было зимой сорокового, в декабре. Через шесть месяцев началась война.

Он погиб в сорок втором на разъезде 564, в великой битве на Волге. Это было в те дни, когда танки лезли на танки. Его отцу, матери пришло уведомление: «Сын Ваш...» — и — дальше... Позднее написали бойцы — из роты, с которой ходил он в атаку. Был он у них политруком... Политрук. Комиссар!.. Об этом раньше только [208] мечталось нам... В те дни я читал в танке, перед смотровой щелью, его письма и так завидовал ему!

Обоим — ему и мне — было тогда по двадцать лет... Теперь я понимаю, как это мало.

Я ездил на тот забываемый проходящими поездами разъезд — через немного лет после того, как прозвучали в Берлине салюты Победы... В приволжской сухой степи открыт и отрыт был Волго-Дон. Вот в тот год я и сошел на этом полустанке...

На Урале живут его старики. Я не мог им сказать, что его могилу запахали, что там ничего нет. Решил им пока ничего не говорить. Пусть думают, что над могилой сына стоит высокий красный обелиск.

Я все не могу поверить, что мы никогда не увидимся, что на том перроне мы расстались с ним навсегда и что все, что было сказано в том извещении, — правда, а в гудящей проводами приволжской степи давно уже затеряна его могила...

Он был политруком — даже еще и не полным, а младшим, — молодой, двадцать первого года рождения...

Безвестный, на берегу реки, в могиле без холмика, лежит он — комиссар стрелковой роты.

Я знаю, они говорили там: «Для нас за Волгой — земли нет!» В те дни эти слова клятвы повторены были всеми повсюду.

До сих пор мне кажется, что сказал их первым он, мой брат... [209]

Дальше