Содержание
«Военная Литература»
Мемуары

«Опустите оружие!»

Не здесь, вероятно, и не сейчас я должен рассказывать о том, как неожиданно, весной, в апреле, один за другим вдруг приехали они в Москву. Разумеется, не все, а несколько человек — те, что получили звание Героя. Хотя это и была интереснейшая встреча, более подробно я расскажу о ней как-нибудь потом. Тем более что я уже писал, как за три года до этого, зимней ночью, в деревне Лукино, где я тогда жил, я вошел в дом и увидел комбата, приехавшего в Москву...

Вот и оказалось, что он приехал первым.

Все собрались теперь, и все увиделись друг с другом, и постаревшие и каждый на свой лад изменившиеся... И генерал Шатилов — комдив наш — Василий Митрофанович, совсем уже седовласый, и самый молодой, но такой уже тоже немолодой — Егоров, он мастером на заводе, худой, в синенькой фуражечке. Больной, с пакетиком соды в кармане. И Зинченко — командир полка, теперь в отставке, но приехавший в полной форме, парадный и довольный, веселый. Приехал и Неустроев — тоже подтянутый, какой-то весь строгий и вроде бы вдруг, по этому случаю, помолодевший, и теперь — опять военный, только с погонами другого цвета. Подполковник.

Бурные были дни. Сначала целую неделю съезжались. Целую неделю встречали друг друга. Потом пришли в музей и, притихнув, стояли у Знамени, где бойкая эк скурсоводка объясняла им, как они брали рейхстаг, и, стоя с указкой, заученно и небрежно, показывала то на экспонаты, то на них и путала их фамилии. Но все были настроены миролюбиво и не обижались. [133]

Много дней осматривали Москву и снимались — на это ушло много времени — в документальном фильме, где Давыдов все с таким же добрым своим, спокойным, но болезненным и неузнаваемо пополневшим лицом, с ружьем за спиною — в сибирской тайге — шел на охоту. Снимали это в Переделкине, под Москвой, где еще лежал снег... У Знамени же произошла встреча с четверкой молоденьких солдат, они — после того, как их сорок девять дней мотало и трепало в океане — вернулись на родную землю, и их в это самое время тоже встречала Москва. В фильме, когда его показали еще в черновом виде, всего более их удивили старые кадры. Салют на крыше рейхстага... Были помоложе тогда. Ровно на пятнадцать лет.

Все жили в гостинице, но почти каждый вечер заезжал кто-нибудь ко мне. Моя дочка-школьница с удивлением видела, как к нам в дом — на наш тринадцатый этаж — шумно вваливаются все, кого проходит она сейчас по курсу новой истории.

Потом наступили дни разъездов, и стали провожать друг друга. Генерал отбыл всех раньше, ему ехать было далеко — на Дальний Восток. Неустроев тоже заторопился и уехал сразу же вслед за генералом.

Сьянов зашел в последний день еще раз, перед тем как ему назавтра улететь в свою Алма-Ату. Его ждали там. Он и теперь был на торговой работе — заместителем в облпотребсоюзе. Мы засиделись, и он у меня остался ночевать.

О таких солдатах, как Илья Сьянов — к концу войны они встречались все реже, — говорили, что они у нас еще «с основания дивизии». Сам он уроженец Кустаная, а именно там была сформирована наша 150-я дивизия. В отличие от многих, он был тогда уже немолод. Еще в тридцатых годах учился на рабфаке, в совпартшколе. До начала войны Илья Яковлевич Сьянов работал бухгалтером.

В день штурма рейхстага парторгу роты старшему сержанту Сьянову пришлось принять на себя командование ротой. Это произошло утром в доме Гиммлера. В тот момент, когда солдаты, расстреливаемые с верхних этажей, не смели поднять головы на площади перед рейхстагом, как раз в это время он пришел из медсанбата в свой батальон... [134]

Сьянов — мы уже легли — говорил мне о том же: о дне тридцатого апреля, о той минуте, когда через проломленную дверь его рота ворвалась в рейхстаг; в незнакомом, в забаррикадированном наглухо здании в течение полутора суток пришлось им вести бой.

Это довольно интересно — слушать, как об одном и том же говорят разные люди...

Он уже разделся и был в нижней рубашке. Я тоже лег на диванчике. Диванчик у нас маленький, а Илья — длинный, пришлось укладывать его на раскладушку. Его раскладушка была поставлена у одной стены комнаты, мой диванчик — у другой. Через полуоткрытую форточку до нас доносился гул еще не затихшей Москвы.

По усвоенной мной привычке — самый важный вопрос задавать в конце, я, когда мне показалось, что мы исчерпали все главные темы, попросил его рассказать, как он ходил на последние переговоры к немцам, как это было все...

У меня от тех дней, как указание на этот факт, осталась записана одна сказанная Берестом фраза: «Переговоры с ними вел уже сержант Сьянов». Только эта фраза. Удивительно, ни одной подробности, ни слова больше в моем блокноте, засвидетельствовавшем столько подвигов и примеров героизма. Но странно не это. Запись могла быть и короткой, сделанной только для памяти. Но в том-то и дело, что, когда огромные, бесконечно длинные колонны пленных, выводимые из города, шли по белым бетонированным магистралям и уже показались на окраинах Берлина, я в это самое время беседовал со Сьяновым; он рассказывал мне о своих бойцах, «отличившихся», как говорили тогда, в последних боях. (Обо всем этом — и обо всех — у меня подробно записано.) Но ничего в тех моих записях нет ни о переговорах его, ни о нем самом.

Никто тогда в суматохе его об этом не спрашивал, никто в те дни не интересовался, как он — один! — ходил разговаривать со всей загнанной в тоннели метро и в подземелья немецкой группировкой.

Я взялся написать эти несколько страничек, рассказать все, что теперь, через столько лет, я услышал.

Собственно, рассказывать будет он.

Я передаю этот рассказ дословно, ничего в нем не меняя, так, как я его записал. [135]

«Мой ротный КП был на ящиках, возле колонн посреди центрального зала. Справа от меня — основной вход в подвалы. Отсюда, от колонн, хороший обзор.
Было уже за полночь с первого на второе мая. К этому времени мы в основном закончили освоение рейхстага, заняли его вплоть до третьего этажа. Пожар еще не утих. В подвалах были немцы.
Около двух часов Неустроев сказал мне, чтобы я передал свой участок лейтенантам Антонову и Грибову Павлу, а сам шел отдыхать... Антонов молодой, хотя мы и раньше с ним были вместе; но он в Германии только в первый раз попал в бой.
Я ввел их в обстановку. Мы обошли весь рейхстаг. Показал им входы в подземелья, комнаты, откуда шла стрельба... Обстрел с флангов еще продолжался.
К этому времени еще не догорели потолки, дубовая облицовка обваливалась комьями угля.
Около трех часов ночи я пошел ужинать. Стояло все, вплоть до вина... Хотя площадь еще простреливалась, но нам уже все могли принести.
Старшина Мальцев доложил мне, что рота построена. Из восьмидесяти трех человек (столько дали мне в доме Гиммлера) осталось двадцать шесть. Так как были минуты, когда мы не могли вытаскивать раненых, то раненые, которые сами не передвигались, — сгорели. Поэтому убитых у нас оказалось больше, чем раненых. Люди исчезли, и я их больше не встретил. Я увидел, что Якимовича, Гусева, Ищанова и очень многих новых солдат — нет. Больше половины моей роты составляло пополнение, я даже не успел с ними познакомиться.
Вид у людей был жуткий. Обгоревшие, в крови, в саже, в кровоподтеках; шинели отваливались кусками, подметки у всех прогорели, из сапог торчали пальцы и клочья портянок. Я сам хотел полой вытереть лицо, а пола поползла, затрещала.
Взгляд у всех волчий, с оглядкой, люди не остыли от азарта боя. Молчат все, но что бы ни было, а всему теперь уже конец — подошли свежие подразделения и нас сменяли. И все это чувствовали.
Я вывел людей из здания. Тут же у входа мы уснули. В рейхстаге — дым, а тут ветерок. Я приказал ложиться за колоннами, к стене, чтоб в случае обстрела никого не задело. [136]
Вдруг меня будят, трясет за плечо кто-то. Я вскочил, хотел крикнуть: «Рота, к бою!» — но связной зажал мне рот, сказал, что просят меня одного на НП. Было это часа в четыре. Так что я спал только один час... Тут, на площади, еще слышен треск, стрельба с флангов, а в рейхстаге, в здании, когда я вошел, было тихо.
Захожу в комнату налево. Комнатушка маленькая — такая же вот, как ваша... а народу тут много. Человек двадцать офицеров. И новые уже какие-то люди. Гусев среди них и Прелов. Он мне улыбнулся.
— В чем дело? — спросил я.
Гусев — наш начальник штаба — сказал:
— Приодеть тебя хотим.
И ординарец комбата, смотрю, подает мне новую шинель и сапоги.
Я не понял, к чему это.
Майор Соколовский, помню, даже пошутил, что женить они меня не собираются, — задание есть.
Соколовский сказал: немецкое командование запросило по радио парламентеров для переговоров о капитуляции группы немецких войск в Берлине. Они просили прислать им парламентера в звании генерала. Но мы, сказал Соколовский, не находим пока нужным. Посылаем вас. Постарайтесь уложиться в обусловленное время.
Гусев мне сказал: посылаем с вами переводчика (его фамилия была Дужинский, Виктор Бориславович, по званию старший сержант) и еще одного сопровождающего, связного. С четырех до шести утра прекращаются военные действия. Будут вестись переговоры. Порядок, сказал он, следующий: сопровождающий несет белый флаг (флаг уже был заготовлен). «А вот тебе, — сказал Гусев и подал мне большой электрический фонарь, — будешь освещать флаг». Переводчик наш должен был на русском и немецком языках всю дорогу громко повторять: «Русским и немецким солдатам не стрелять — идут парламентеры».
Кроме Гусева и Соколовского, в комнате были еще офицеры нашего полка — вы их всех знаете — Матвеев, Крылов, Прелов, Неустроев и, кажется, Казаков, может быть, и Беляев — уже не помню.
— Какие мне предъявить условия? — спросил я.
— Безоговорочная капитуляция... Безоговорочная капитуляция [137] на основе решений Ялтинской конференции. Скажете, что офицеры могут оставить при себе холодное оружие...
Я еще спросил, какой порядок капитуляции. Пусть, сказали мне, выходят строем с освещенными белыми флагами.
Я быстро переобулся, новую шинель надел и умылся. На грудь фонарь этот повесил. Нам пожали руки, и мы вышли из главного входа.
Вышли на площадь. Вернее — не на площадь. Сразу от главного входа мы повернули налево, к Бранденбургским воротам. Была по радио договоренность, что у входа в метро немцы будут встречать парламентеров. Слева шел с флагом сопровождающий боец, справа — переводчик, он повторял: «Идут парламентеры». Только солдат поднял белый флаг, и я осветил его, как сразу застрочил пулемет. Но пули пролетели выше нас и попали в стену. Мы повалились на землю и немного отползли... Сначала мы даже растерялись. Но деваться некуда, идти все же нужно было. Посоветовались между собой и решили обойти здание с северной стороны. Там проходила выложенная кирпичом траншея, спрыгнув в нее, мы быстро двинулись вперед. Почти вплотную к стене, в немецких траншеях, теперь располагалась наша пехота.
Отсюда, из траншеи, я разглядел горящий город. Это страшная картина, когда горит такой огромный город...
В траншеях были наши солдаты, наверно, из 171-й дивизии. Они шумели: «Захватите Гитлера, Геббельса...» Боец-сопровождающий что-то обещал им. Впереди видны были поваленные трамваи, подбитые танки. Мы шли, и переводчик кричал: «Русским и немецким солдатам не стрелять! Идут парламентеры...»
Но траншеи кончились. Возле метро видна была группа — человек пятнадцать. Мы еще не дошли — нам по-русски сказали: «Остановитесь!» Мы стали. Они сделали несколько шагов нам навстречу. Я крикнул: «Опустите оружие!» Мы автоматы не поднимали, а немец, гитлеровец один, шел с парабеллумом в руке. Он тут же убрал, но сказал, что и мы должны все свое оружие оставить у входа — «Парламентеры не ходят вооруженные».
Рядом стоял сгоревший танк. Мы сложили на него автоматы и гранаты, я положил на гусеницу свой парабеллум. [138] Застегнули пояса. Немцы продолжали все это время стоять на некотором расстоянии. Потом подошли, и старший из офицеров сказал: «Идемте за нами!»
Мы спустились. Трое шли впереди нас, остальные позади. Все метро битком было забито. Эти, что шли перед нами, все время повторяли: «Дайте дорогу... Дайте дорогу...» Тут был всякий народ — и военный и гражданский. Много было раненых. Двое, хорошо одетые, пробиваясь к нам, говорили: «Мы русские, угнанные...» Но мне не верилось, не такой был вид у них.
Так мы прошли километра два с половиной. Мы здорово боялись. Чем дальше мы шли, тем больше возрастал наш страх. Нам встречались очень неприятные лица довольно злобно глядевших на нас солдат и офицеров, на нас и на тех, кто нас сопровождал. Но общее настроение, видимо, было другим. Все время к нам присоединялись все новые и новые люди. Среди примкнувших были и полковники, и даже два генерала... Каждый со своим человеком, понимающим по-русски. Шли, соблюдая субординацию. Шли рядом с нами.
Рельсов почему-то не было. Свет горел слабый, так что были там и темные, еле освещенные закоулки. Чем дальше, тем свободнее становилось в тоннеле, только нас окружала плотная группа. О званиях наших даже не спрашивали. По всему было видно, что нас ждали. Каждый старался с нами заговорить. Спрашивали, что будет после капитуляции. Будут ли расстреливать? Они считали, что их сейчас же расстреляют...
Я сказал о наших условиях. Я сказал от себя, что, если они честно капитулируют, всем дадут возможность вернуться домой. На этом вопросе в разговоре нашем мы покрутились в разных вариантах. Потом еще спрашивали, где их будут собирать. Один из немцев спросил: «Кто здесь есть, кто ваши командиры?» Я назвал. Я постарался назвать им побольше, чтоб внушительнее было. Всех, кто на память пришел, — маршалов: Рокоссовского, Конева, Жукова; генералов назвал — Берзарина, Шатилова... Даже Негоду назвал генералом и Зинченко нашего тоже генералом. Переверткина назвал, сказал, что армия Кузнецова, Кузнецов здесь...
Мы вошли в просторное помещение, наверное зал какой-нибудь станции. Справа была дверь в тоннель. Тут нас и остановили. [139]
Вниз, в подземелье, спустились оба генерала и с ними несколько человек охраны.
Кто-то из немцев меж тем спросил: «А Сталин тоже здесь?» Я важно сказал: «Да, Сталин здесь». Это произвело, кажется, на них большое впечатление. Все заговорили, задвигались, передавая друг другу то, что я сказал.
Один спросил:
— А генерал Чуйков с вами?
Я засмеялся:
— Вы что, сталинградскую кашу ели?
Он тоже рассмеялся.
— Нет, — сказал он, — нас отозвали за неделю, поэтому-то я и уцелел...
Мы стояли возле двери. Тут было много охраны. При входе стояли двое — часовые. Нас по-прежнему плотно окружали немцы, офицеры и солдаты. Я вглядывался в их лица — я боялся: прошло уже и пять и десять минут, а генералы не возвращались. Надо сказать, что мы довольно основательно опасались за себя, мы не знали, что с нами сделают. Те, что стояли у входа — это были, как я понял, просто как бы парадные часовые, а не охрана, — между собой говорили, что еще в Сталинграде надо было им вести переговоры.
Но мы волнуемся — особенно мой сопровождающий. Он меня все в бок подталкивал...
Наконец выходят генералы, дверь оставляют открытой. Один что-то сказал. Переводчик перевел мне: «Нашего командования нет. Нам неизвестно, где оно находится». Мой сопровождающий меня опять в бок толкает: провели, мол, нас.
Я разозлился.
(Потом выяснилось — командующий обороной Берлина генерал Вейдлинг и комендант Берлина, не дождавшись представителя нашего командования и опасаясь эсэсовцев, сами отправились в штаб Чуйкова договариваться о капитуляции.)
Спрашиваю их:
— Что ж это такое? Просили парламентеров, а сами — исчезли...
Они отвечают, что никого нет. Я тогда говорю:
— Это что, игра?
Я, когда говорю, жестикулирую. Они подумали, протягиваю руку, и сразу ко мне протянулось десяток портсигаров. [140] Но я достал у себя из кармана ихнюю же, немецкую, сигаретку. Переводчик их зажег спичку.
— Что, — спрашиваю, — игра это? Вряд ли вы что-нибудь выгадаете...
Один из солдат, стоявших на часах, сказал:
— Вы можете зайти, заходите, смотрите, никого нет.
Офицеры стояли в стороне, о чем-то спорили.
Я тогда подошел к ним.
— Хорошо, вы не знаете, где командование, — сказал я, — но вы — командиры, если вы хотите сдаваться, выходите сами со своими частями.
Но мне ответили на это, что они не имеют права ничего делать без приказа.
Сначала, в первую минуту, когда мы увидели, что разговора, к которому мы приготовились, не будет, нам стало не по себе. Я думал: а что, если все это — уловка, ведь так и было накануне, когда в подвалы под рейхстаг ходил Берест, — попытка оттянуть время, собрать последние силы и прорвать окружение... Я им говорил, на что они надеются, от их новой армии, которая, по их словам, должна подойти к Берлину, давно остались одни осколки.
Заявив, что ухожу, я потребовал сопровождающего.
— Раз вы не можете и не хотите капитулировать, дайте нам провожатых.
Минута эта для нас была очень напряженная, мы не знали, как они поступят.
Наконец один из генералов приказал проводить нас. «Двое вас будут сопровождать».
Мы повернулись и пошли назад... Я все смотрел на часы, мы боялись пропустить время. Стрелка часов подходила к шести. Надо было торопиться. Мы пошли быстрее. Немцы — они всей группой все еще шли за нами — стали отставать, у них опять завязался свой разговор, споры. Обратный путь показался еще длиннее. «Скоро ли выход?» — спрашиваю. Говорят, скоро. Было уже без трех минут шесть. Кругом была уже прежняя теснота, весь тоннель забит — приближались к выходу из метро. Вдруг послышался крик: «Остановитесь! Стойте!» Солдаты загородили нам дорогу. Мы встали и решили, что сейчас получим пулю в затылок! Но к нам уже подбегало несколько офицеров, а за ними шли и те два генерала. [141]
Второпях они объяснили, что они капитулируют со своими частями. Я сказал, что они должны оставить оружие на месте и с белыми флагами выходить на площадь и ждать...
«Одних нас расстреляют, — сказал кто-то. — Мы просим подождать нас, мы пойдем вместе с вами».
По тоннелям раздались крики, послышалась команда, какой-то лязг, несколько выстрелов. Кто-то стрелялся.
На бетонированный пол стали складывать оружие.
Надо было ждать, а время выходило.
Было минут семь седьмого, когда мы поднялись наверх. За нами шла колонна. Так, с длинной этой колонной в хвосте, мы вышли из метро. Часы показывали двенадцать минут седьмого. И вот тут-то напоследок еще раз и ударила эта самоходка. Началась паника...
Стрельбу, однако, тут же прекратили.
Нас ждали Гусев и Соколовский, которого в то время, пока мы ходили, ранило осколком, голова у него была перевязана. Гусев казался очень взволнованным, он сказал, что боялся за нас, думал, что с нами расправились.
Когда показалась колонна и самоходка по ней ударила, получилась заминка. Мы, сопровождающие нас немцы и их генерал забежали в рейхстаг, с другой его стороны. Остальных же немцев постепенно стали выводить на площадь. Они вылезали через разные выходы. Те офицеры, которые вместе с нами заскочили в рейхстаг, говорили мне, что и Гитлер и Геббельс покончили с собой.
Позднее уже они стали выходить и из рейхстагских подвалов. Раненых тут же увозили в госпитали...
Немцы сдавались по всему Берлину». [142]

Мой гид

1

Война еще не кончилась, хотя в Берлине она уже потухла.

Я решил весь этот день посвятить осмотру в Берлине тех мест, о которых покамест у меня не было никакого представления. Мне хотелось ознакомиться с центральным, как я предполагал, районом, который я совершенно не знал, как не знал его и никто из нас; район этот был по другую сторону от рейхстага.

Я вышел из главного его входа и через две-три минуты стоял уже у Бранденбургских ворот. Они почти примкнули к рейхстагу.

Здесь, под аркой, ее колоннадой, было сумрачно и прохладно. Проемы — широченнейшие проезды между колоннами — были заложены кирпичом, и разобрать еще его не успели. Только боковые узкие проходы оставались незабаррикадированными. Поверху, через весь фронтон, — какая-то наполовину обитая или обвалившаяся лепная неразборчивая надпись... Ворота велики, громоздки. Они мне показались кособокими. Возможно, так это и было... От прямых попаданий.

Я уже намеревался идти дальше, чтобы выйти на улицу, но тут неожиданно вдруг начался дождь. Начался сразу, ни с того ни с сего, как это бывает только в такой весенний, солнечный день. Майский дождь! Крупный, частый, прямой, благоухающий ливень.

Лучшего места спрятаться от дождя, чем под этой аркой, нигде не было: ни одна капля не залетала сюда, под тяжелые своды. Я стоял и смотрел на обливаемый потоками дождя город, на мрачные остовы выгоревших и почерневших разрушенных домов — скоро они совсем [143] скрылись за сеткой дождя, — на парящиеся взорванные мостовые и не сразу заметил стоящего тут же, прислонившегося к колонне солдата. Он стоял здесь, как видно, еще до того, как я сюда пришел. С карабином у плеча. Усатый, уже пожилой... В прорыжелой, измятой ушанке. Хотя ушанки вроде бы давно уже сняли. Берлин брали уже в пилотках.

Я заговорил с ним и тут же, по привычке, свойственной, должно быть, лишь очень молодым газетчикам, записал у себя в блокноте: «Рядовой Андрюшин, Кирилл Егорович». Боец не удивился нисколько, что я записываю. Он отнесся к этому, как к обычному делу. Или постарался показать мне, что это так.

После первых фраз того обычного короткого разговора, когда узнается, кто из какой части и откуда родом, я заметил, что эти самые Бранденбургские ворота, под которыми мы укрываемся, сделаны ни более и ни менее как на ширину всей улицы. Солдат со мной согласился, но сказал, что в Берлине ему уже приходилось бывать. Я, как мне помнится, удивился, потом решил, что, наверно, он из тех многих наших солдат, пришедших к нам в последнее время, которые были в плену. Но нет, оказывается, нет... Но тогда, может, еще в империалистическую? Солдат мотает головой. Не-ет... Еще до первой мировой! Я ничего не понимаю: он был здесь в 1912 году. Был с экскурсией. Приезжал вместе с воспитанниками Императорского лицея в Петербурге. Нет, сам он не был воспитанником. И лекций он в лицее тоже не читал. Служил привратником... Помнит, проезжали под этими воротами... Он внимательно оглядывает мощные опорные стены и тяжелый свод. Он и узнает и не узнает теперь все это...

* * *

Пока мы стояли с ним так и под захлебывающийся говор дождя вели свой разговор, мы не заметили, что в том же пролете арки, за спиной у нас, собрались другие солдаты, так же как и мы, прячущиеся от дождя. Они где-то задержались и успели промокнуть. Все были уже без оружия, в обмотках и в обычных — выгоревших, выцветших пилотках. Но все с веточками сирени в руках. Свежей, только что наломанной...

В этом году вообще было много сирени. Но больше [144] всего ее было в Берлине. Она заглушила все дома, скверы... Лезла из-под развалин, из-под мостовых, наваленных и навороченных на нее плит, она была сочная, плотная. Какой я никогда не видел. И запах, который шел от нее, был столь сильным, что он забил, заглушил все прочие запахи. Даже и трупный, а он медленнее всего исчезает...

Разрушенный город и сирень... Удивительная была сирень. И удивительная была весна!..

И мы, грубые солдаты, мужчины, обстрелянные люди, — казалось, что мы в этом понимали! — ходили взволнованные по городу, и в руках у нас была сирень. И пахла она тем сильнее, памятнее, что еще не выветрились на улицах запахи пороха и дыма. И не только пороха и гари...

И мы все были пьяны.

От весны, от сирени...

Дождь тем временем перестал... Солдаты с веточками сирени в руках ушли, как только увидели, что он стихает.

Вода, хлеставшая потоком, быстро сошла. Опять выглянуло солнце.

2

Кирилл Егорович ведет меня по широкой, по прямой улице. Она и есть Унтер-ден-Линден. Улица вся не то дымится, не то парит...

Я впервые здесь — за Бранденбургскими воротами. Здесь держались до последнего последние из гитлеровцев, отсюда — из-за Бранденбургских — отстреливались они, когда уже взят был рейхстаг.

Конечно, мне повезло, что я встретил здесь такого солдата, который побывал в Берлине гораздо раньше нас. Я чувствую себя уверенней. Он охотно, даже покровительственно рассказывает мне обо всем. Признаться, без него мне было бы трудно. Ведь теперь, после боя, чужой разрушенный город вдруг в своем «мирном виде» стал как бы еще непонятней. Не сразу разберешь, где тут что надо искать... В бою даже яснее. Есть участок полка или батальона. Вот и пробирайся от одного известного тебе пункта до другого. Район Вайсензее и Моабита, [145] через который мы наступали и в котором мы действовали, был уже в какой-то мере нами изучен. Настолько хотя бы, что мы могли в нем ориентироваться. Но теперь бои закончились. Сдались самые последние, в одиночку сопротивлявшиеся автоматчики. Можно идти куда хочешь свободно. И тут-то мы почувствовали, какое непростое это дело ходить по громадному, везде одинаково разрушенному городу. Блуждать по нему, когда у тебя нет ни плана, ни карты, когда не знаешь ни основных магистралей, ни принципов планировки... Одним словом, — я именно это хочу сказать, — под пулями и снарядами ориентироваться было легче, чем теперь, когда стало тихо.

Вот почему я так смело шел с Кириллом Егоровичем, так обрадовался встрече с ним: он здесь бывал, он знает...

Кое-где над крышами, у карнизов разрушенных и сожженных зданий, — скульптуры. Прямо над черными стенами. Целые, нетронутые... Бронза от времени покрылась окисью, и статуи стали зелеными. Совсем как стеклянные, только что не просвечивают.

Тем более странно видеть их на этой улице.

Я послушно иду за моим спутником и провожатым. Иду и не перестаю удивляться, что мне попался столь необычный солдат. Небось он тут один такой, на весь Берлин один.

Старик что-то мне показывает. Он уже вошел в свою роль экскурсовода. Но мало что уцелело.

Кварталы кирпича, щебня, камня.

Мой гид оживился, когда увидел богатое, пышно украшенное здание в сплошных горельефах, в орнаменте. Кирилл Егорович помнит его еще с тех лет. Через решетки на окнах мы заглядываем внутрь первого этажа, вернее, полуподвала. Сколько оружия! И пушки, и мортиры, и мушкеты. Всех, наверно, времен и веков. Здесь — арсенал. Что-то вроде музея истории войн.

И опять — зияющие окна, обитые углы... И — бронза, покрытая окисью. Опять пустыри и руины, руины и пустыри.

* * *

Раньше все это выглядело по-другому.

Как это все выглядело раньше, я уже знал по немецким открыткам. (И когда Кирилл Егорович рассказывал, [146] я хорошо представлял себе ту, прежнюю, Унтер-ден-Линден.) Они проходили под той же аркой, по всей этой широченной парадной улице. Резало глаза от сверканья штыков и касок... Солдаты, которые лежат на полях Подмосковья. Солдаты, вылезшие из подвалов рейхстага... Кирилл Егорович рассказывает свое, но тоже о марширующих колоннах. На флангах — офицеры в островерхих вильгельмовских касках, грозно распушившие усы. На конях. И впереди — барабанщики... Потом шли другие — ночью — орали «Хорст Вессель»... И вдоль всей улицы, и над липками — белыми раструбами — факелы. И орлы — на длинных шестах. Орлы и факелы. На рукавах, на дверях магазина, на столбе с чадящим факелом, на всем — свастика.

По этой же улице только вчера мы выводили их длинные, неровные, растрепанные колонны.

* * *

Мы переходим небольшую, грязную Шпрее, — пожалуй, она одна здесь не разбита и не изуродована — и попадаем на Люстгартен. Но сначала Андрюшин ведет меня к Королевскому дворцу, и тут мы наталкиваемся на какое-то сооружение. Из металла... Что-то странное. Похожее на танк, но мы таких что-то не встречали. Выразительная махинина. Нечто подобное я видел только на рисунке. Была, по-видимому, такая картина — я видел в детстве ее, в календаре: высокий врангелевский танк, приминающий частокол заграждений, и красноармейские цепи, поднимающиеся ему навстречу из траншей. Кирилл Егорович ее не помнит, а я — помню...

Кто-то — немец, подошедший к нам, говорит, что это английский танк. Мы, конечно, не верим. Английские танки мы знаем! Они небольшие, невысокие. Они были у нас... Но нам тут же объясняют, что это английский танк времен первой мировой войны... А, вот что! Те самые!

Но Кирилл Егорович спешит и не склонен задерживаться. Он больше всего оживляется, когда видит что-нибудь уцелевшее...

На исполински огромном битюге сидит такой же огромный мужчина в каске. Фридрих Вильгельм. Кайзер. Мы с Кириллом Егоровичем решили, что это самый большой из всех, не только виденных нами, но и вообще [147] из всех когда-либо существовавших на земле памятников. С пристройками он занимает целый квартал.

У его подножия и вблизи, повсюду, положив головы на обмытые и уже прогретые солнцем ступени, спят солдаты. Один, услышав наши громозвучные на набережной шаги, приподнялся и, широко раскрытыми непонимающими глазами поглядев на нас, перелез в холодок. Туда, где еще была тень. На нем грязные обмотки, он в ватнике. В фуфайке. Щеки обросли густой серой щетиной... Сначала надо отоспаться.

На самых нижних ступенях пьедестала — фигура женщины. Германия. Мы с Кириллом Егоровичем подошли к ней близко. Ее специально сделали такой, и до колен ее не дотянуться.

Чтобы мы себя чувствовали маленькими.

* * *

И Кирилл Егорович, старый швейцар, бывший служитель Императорского лицея, открывая мне двери Берлина, ведет меня дальше, мимо бронзовой статуи — со шпагой, но без головы, — к другим памятникам. Мы и впрямь чувствуем себя подавленными их размерами. Меня еще вчера, в Тиргартене, среди поваленных деревьев, сожженных крупповских танков, поразила своей величиной статуя Победы. Улыбаясь в желтые, прокуренные усы, Кирилл Егорович говорит, что ее, золоченую эту статую, бойцы уже прозвали «бабой с крыльями»...

3

Сейчас я даже и объяснить не могу, как случилось, что я не только не держал в голове, но даже забыл об имперской канцелярии. Не скажу, как это произошло. Казалось, мы все должны были стремиться увидеть штаб-квартиру Гитлера.

Вероятно, я тогда, в Берлине, считал, что это не для всех доступно...

А может, дело было проще. Ведь я полностью на этот день доверился Кириллу Егоровичу, с самого начала решив не отставать от него. А ни о какой канцелярии, построенной Гитлером вскоре после прихода к власти, Кирилл Егорович ничего не знал и не слышал. Нужно [148] сказать еще, что Кирилл Егорович, который сначала так уверенно, хорошо исполнял свою роль экскурсовода, очень скоро примолк. И я понимаю! Много прошло времени, как он был здесь... Скоро получилось так, что уже не он, а я шел впереди. Вел его туда, куда хотел. Конечно, и я шел вслепую, меня влекло одно только любопытство.

Все-таки старик кое-что мне показал. Мы обходили с ним половину города и теперь возвращались обратно по той же Унтер-ден-Линден. Только по другой уже стороне. Бранденбургские ворота были недалеко, когда я заметил боковую, уходящую влево неширокую улицу. Мне хотелось посмотреть еще что-нибудь. Я повернул в нее, Кирилл Егорович послушно пошел за мной. Обогнув осыпавшийся угол дома, мы прочли на случайно сохранившейся табличке: «Вильгельмштрассе».

Я долго напрягал память, пока понял, почему и в связи с чем я много раз слышал это название. Мы уже шли вдоль высокой, глухой, розоватой стены. После Унтер-ден-Линден эта улица казалась нам небольшой. Кирилл Егорович молча шел за мной, не понимая, почему мы повернули, пошли сюда, а не к рейхстагу.

Я уже увидел узкий дверной проем. Зрение у меня было лучше, и высоко над входом, как бы вырезанным в стене, — мне был виден уже клювастый алюминиевый орел с расправленными крыльями. Его зацепило снарядом, и он был полуоторван. В цепких своих лапах орел этот держал земной шар, оплетенный свастикой... Я потом видел еще раз эту птицу, но уже не на фронтоне берлинской имперской канцелярии, а в нашем, советском музее, в Москве. В том же музее, куда было привезено Знамя победы, которое дивизия наша ставила на рейхстаге. Его внесли в музей и установили в самом большом зале. И чтобы сохранить навечно, укрыли стеклом, в пирамиде... Как хранят оружие. А этот сбитый с рейхсканцелярии, привезенный в Москву исковерканный имперский орел был сброшен к подножию пирамиды. К той, в которой хранится флаг наш.

* * *

Ступеней никаких не было. Ход прямо с тротуара. Несмело шагнули мы с тротуара в проем. Мы думали, конечно, что нас не пропустит и придется сразу же повернуть [149] обратно. Но нас никто и не задерживал. Здесь никого не было... Никто уже не интересовался этим местом, где находился Гитлер. Его убежищем.

Перед нами замкнутый, прямоугольный, каменный забетонированный двор. Под ногами — бетон, да и стены тоже бетонные. Так мне это запомнилось. Солнце стояло высоко, и здесь было жарко. Все здесь было геометрично прямое и квадратное — и какое-то невысокое, наполовину как бы ушедшее в землю.

Поняв, что нас никто не удерживает, мы решили с Кириллом Егоровичем, что должны идти дальше. Тут, в другом конце двора, у подъезда, мы увидели обгоревший броневик. Мы на минуту остановились, подивившись тому, почему сожженная и разбитая машина стоит внутри двора и как вообще сюда попал броневик.

Потом долго шагали по длинному, мало освещенному коридору. Куда-то поворачивали и опять шли по коридору, но уже по другому. Хотя я не помню, был ли там кто-нибудь, но, вероятно, кто-то нам все-таки показывал, как идти, иначе мы бы ничего не нашли.

Когда мы зашли в кабинет, мы в первое мгновение ничего не могли разглядеть. Над головой была дыра, было небо и солнце. От света, который бил через пролом в потолке, все казалось как бы во тьме.

Пол был завален поломанной мебелью и бумагами. Все знакомо перемешано со штукатуркой и обвалившимися перекрытиями. Окна тут были, с двух сторон: одно окно — рядом с письменным столом — большое, почти во всю стену. Но теперь, когда потолок был проломлен, эти окна как бы уже не светили. Кабинет Гитлера, следовало бы говорить — бывший кабинет, был гигантским, но на кабинет этот большой помпезный зал уже не был похож. Одни шкафы у стены остались неопрокинутыми, и в них были какие-то книги. Кирилл Егорович подал мне одну, другую. Они оказались все с надписями. От авторов... Целая библиотека автографов.

Взятая мной наугад в том же шкафу книга была Геббельса. И тоже с автографом.

* * *

Чтобы подойти к окну, мы обошли поваленное кресло, и тут я наступил на еще одну — затоптанную и лежащую в мусоре книгу. Это была книга самого Гитлера. [150]

Мы ее впервые увидели. Но оказалось, что та же самая книга была на полках, что шли вдоль стены. Его книжка была тут во многих изданиях — все в одинаково черных переплетах.

Но больше всего поражали люстры. Их было две. Нигде потом я никогда таких не видел. Эти люстры — по одним по ним можно судить о размерах помещения — не нависали над головой. Они — стояли... Одна была до самого потолка, другая лишь немного не доставала. Обе крепились на полу...

А гигантский тот глобус, о котором многие писали, шар, которым Гитлер столь усердно вертел здесь, лежал на полу, в углу, и мы не сразу его разглядели под рухнувшей на него штукатуркой... Он уже был весь расплющен.

4

Мы сидели с Кириллом Егоровичем в разгроханном тяжелыми снарядами кабинете Гитлера, у разбитого, высаженного разрывами окна, смотрели на виднеющуюся вдали статую — Колонну победы — и вспоминали, как Гитлер приходил к власти. О кровавом разгуле его штурмовиков и о поджоге рейхстага...

Отсюда была нам видна одна башня рейхстага и почти весь его большой, шарообразный, решетчатый купол. Здесь, в этом по-современному построенном дворце, где мы сидели и отдыхали сейчас, Гитлер и распоряжался и жил, а там, в рейхстаге, произносил свои речи. Напрямую тут было близко, хотя напрямую хода не было... Даже высокие деревья парка Тиргартен мы видели. И конечно, видели Колонну победы — ее отовсюду видно. Кирилл Егорович спрашивал меня об этом памятнике, но, к сожалению, я мало что мог ему сказать. Я знал только, что колонна эта считается памятником 1870 года, что она установлена в честь победы над Францией. Больше ничего я не мог прибавить к этой справке, хотя старый солдат интересовался всеми фактами истории.

Я не мог тогда сообщить Кириллу Егоровичу одного эпизода. Я его узнал уже позднее. Мне об этом рассказывал мой товарищ, который после войны оставался жить в Германии.

Был у меня такой товарищ. [151]

Так вот, немка-переводчица, окончившая русскую гимназию в Риге и работавшая в тридцатых годах на Магнитке, рассказывала ему, как Гитлер возвращался из захваченного Парижа. Он только что продиктовал в компьенском вагончике свои условия. Ехал он через всю Германию, ехал в открытой машине, стоя. В жесткой высокой военной фуражке. Ехал под фейерверк и рев эсэсовских молодчиков и бюргеров, сошедшихся к дороге. И ему угодившей в него ракетой обожгло лицо.

И тогда вернувшийся из Парижа Гитлер задумал увеличить монумент в Тиргартене; он уже заказал необходимый для этого камень. Его привезли из Швеции. Мой друг понял так, что предполагалось расширить пьедестал и, сделав выше колонну, поднять статую, высечь новые барельефы, изображающие победы гитлеровского оружия. Но скорей всего Гитлер, намереваясь поставить памятник своей победе над Францией, хотел «повторить» старый памятник — сделать так, чтобы нынешняя колонна рядом с новой казалась бы маленькой. Так он задумал, когда с обожженной физиономией ехал по дороге Париж — Берлин.

Заказанные для памятника плиты, по словам женщины, были привезены и сложены в Тиргартене. В немецких газетах было даже об этом сообщение. Эти плиты пригодились, как я думаю, когда в Берлине сооружался памятник советскому солдату. Под ногами этого нашего солдата, поставленного теперь в Трептов-парке, — плоские, из твердой горной породы ступени-плиты.

Да, я не знал всего этого, когда мы сидели в канцелярии Гитлера, в его кабинете — у окна, вырванного вместе с рамами. Но этого не рассказал бы тогда и мой товарищ по дивизии.

Он в то время, наверно, еще спал, приткнувшись где-нибудь в подвале, под рейхстагом.

* * *

Другой вход, к которому мы подошли, выводил в сквер, вернее, в небольшой парк, прилегающий к имперской канцелярии. Деревья в сквере, как всюду в Берлине, иссечены осколками. В воронках и ямах какие-то рваные и скомканные, вымокшие бумажки.

Тут, в парке, мы увидели двух мужчин в штатском, по виду журналистов. У них на груди, словно бинокли, [152] болтались фотоаппараты... Они что-то искали между деревьями.

Так и англичане вот, когда они приехали сюда, да и потом, через два месяца, — я видел это сам, — так же кружа вокруг имперской канцелярии, ковыряли тросточками землю, разыскивая Гитлера... Почему-то нас, тех, кто своими глазами видел обгорелые трупы многих других высокопоставленных чинов и сподвижников Гитлера, гораздо меньше волновал вопрос о том, где он сам. Все были убеждены, что и он не ушел.

Я только много позже понял, что один из первых побывал в кабинете Гитлера, одним из первых переступил порог имперской канцелярии. А тогда я не знал этого.

5

Возвращались мы прежним путем — через этот кабинет и все тем же полутемным коридором. Уже в дверях кабинета Кирилл Егорович меня окликнул, и я взглянул на стену, на которую он мне показывал. И не поверил глазам своим! Подошел к другой стене. Стены были золоченые. Отстававшая позолота слезала слоями.

У нас в Сибири, в домах состоятельных мужиков, так вот покрывали печки-голландки. Полукруглые, обитые железом печки... Печь красят сначала черной краской, а потом «дуют» на нее золотым порошком. Так она в этих золотых яблоках и стоит...

Мы опять вышли в тот подъезд, в тот же внутренний двор. Тут уже были одиночки-экскурсанты, такие же, как и мы. Кто-то показал нам подземный ход в самом углу двора. Спуск в бункер... Так, окруженный нами, загнанный как в мышеловку, Гитлер ни разу и не вылез из своего убежища, пока мы штурмовали Берлин. И только чтобы сжечь труп, его вытянули наверх. Вот здесь, на этих цементных плитах, запорошенных пеплом архивных бумаг, он — вытащенный охранниками на поверхность — лежал с отваливающейся челюстью... Да, да. Здесь вот он и лежал. Как скорпион, укусивший себя...

И удивительнее всего — и страшнее и смешнее, что сами себя. Сначала сожгли полчеловечества, а потом — сами себя. И сжигать было уже нечем и негде. И некогда...

Пришлось заворачивать в кусок ковра... [153]

Так же, как и Гитлер, покончил с собой и Геббельс, этот маленький злой гном. Только на сутки позднее. Так же, как его фюрер, он завещал сжечь себя. Но мы врывались уже сюда. Поэтому люди, составляющие свиту Геббельса, торопились в этот раз еще больше и думали уже только о том, чтобы самим спастись, и не дожгли до конца Геббельса. Поэтому-то труп Геббельса и был сразу найден.

* * *

Надо бы спуститься вниз, в этот бункер, где столько времени отсиживался Гитлер. Но Кириллу Егоровичу пора было возвращаться. Больше всего на свете он боялся своего старшины. Мне же не хотелось отставать от Кирилла Егоровича...

Перед тем как уйти, мы узнали все-таки кое-что об этом броневике, который заинтересовал нас, когда мы входили. Он стоял у стены. Он, этот теперь разбитый и обгоревший броневик, был личный, Гитлера. Он так и стоял здесь всегда... Гитлер держал его на всякий случай поближе к подъезду.

Миновав темный проем, мы опять попали на Вильгельмштрассе. Чуть в стороне, но почти у самого входа в имперскую канцелярию стояла большая очередь... Немцы делили убитую лошадь.

* * *

Мы вышли на Унтер-ден-Линден, и мой старик, бывший привратник Императорского лицея, опять оживился, понемногу возвращаясь к сегодняшней своей роли. Он снова вел меня по Берлину и таким же тоном, как и раньше, давал объяснения. Казалось, был не в Берлине, а в лицее и, раскрывая передо мной двери, говорил: «А вот здесь кабинет ректора, а направо — актовый зал».

Спасибо тебе, старина, ты много показал мне в этот день...

Солнце уже садилось, уходило за молчаливые, мертвые дома. Мы подошли к рейхстагу.

У его главного входа стоял наш часовой. Он о чем-то громко разговаривал с двумя гражданскими немцами. Как я понял, те просили пропустить в рейхстаг, где они ни разу не бывали...

Здесь у дверей рейхстага я и расстался с ним, моим гидом — советским солдатом Кириллом Андрюшиным. [154]

Записки

Мы закончили войну на целую неделю раньше, чем солдаты других фронтов. Им еще предстоял марш на Прагу, они шли еще к Эльбе, а мы уже отвоевались.

2 мая утром во всем Берлине не было слышно ни одного выстрела. Только камни все еще дымились да остывшую золу и пепел шевелил весенний ветерок...

Это первое ощущение жизни без войны было так ново.

Понимаете, что произошло! Я жил, жил, устав от все тех же впечатлений и от газеты, от однообразия фронтового бытия, и вдруг у меня наряду с записями бесед моих с бойцами — преувеличенных сведений о том, кто сколько убил немцев, где в каком коридоре кто дрался, появились и эти. Связанные уже больше с ощущением, что война, по-видимому, закончилась, хотя об этом еще и не объявлено.

Впервые, должно быть, за свою короткую, но такую длинную журналистскую жизнь я жил и писал, не думая о газете. Скорее удивляясь, что пишу неведомо зачем, нечто такое, что для газеты явно не потребуется. Впервые писал для себя...

Вот о чем я подумал теперь: мне они просто необходимы. Мне никак нельзя обойтись здесь без моих тогдашних записей. Мне даже кажется, как ни коротки эти заметки, это один большой рассказ, состоящий из нескольких маленьких. Ведь в записях всегда есть нечто такое, чего нет в связном рассказе, что единственно может восполнить воображение читателя.

Это всего лишь записки. Записки, писанные мною [155] на другой день после боя за рейхстаг. Все они, повторяю, сделаны мною между 2 и 9 мая.

За полем боя.

Несколько — всего только несколько — картин тех, теперь уже далеких, дней.

Утром

Можно подумать, что война окончилась, столько пленных везде. Они складывают оружие. Его полно на улицах, повсюду. Уже сдались не только те, что были в подвалах и верхних этажах рейхстага, но и вся берлинская группировка. Правда, еще носятся слухи о десанте, высаженном в тылу. Но где он, тыл этот?!

У здания рейхстага самая большая колонна пленных, разномастная, наполовину состоящая из фольксштурмистов...

Немецкие солдаты и немецкие офицеры, бредущие через свои Бранденбургские ворота под конвоем наших солдат. Какова картина!

Вот стихи, автор их — красноармейский поэт из 674-го полка нашей дивизии:

Огромный дом на Кенигплаце.
На крыше кони в белой пене...
Выходят немцы из подвалов
На синеву дневного света.
Сержант считает их устало
Холодным взглядом пистолета.
Они швыряют в угол каски,
И прячут в ноги взгляды злые...

Хоронят убитых

В сквере, где листва, как есть вся, еще молодая, пережевана металлом, хоронят убитых. Солдат, убитых в последние минуты. В молчании, склонив головы, стоим вокруг. Лица у нас будто каменные. «Вечная слава тому, кто отдал жизнь за установление Знамени Победы над Берлином». Это выжжено на все той же дощечке, все тем же раскаленным гвоздем.

Каждый сейчас вспоминает товарищей, которые не дошли до Берлина, не дожили... [156]

Письма

Апартаменты Мюллера. Здесь в рейхстаге, в небольшой, узкой комнате, разбирают почту. Многие из нас в этот день получили письма из дому, с далекой теперь родины.

Получил письмо и Михаил Зайцев. Вот этот мальчик, сержант... Письмо из Сибири от матери — с Ангары.

«Дорогая мама, — пишет сержант, — наша часть первой водрузила Знамя над рейхстагом в Берлине. Ты, мама, может, не знаешь, что такое рейхстаг. Это самое их фашистское логово... Берлин не похож на себя. Это груда развалин. Вижу шатающихся от голода немцев и немок. Вот как для них обернулось... Война, мама, закончена. Я многое увидел и понял. Бывал в жарких боях... Но это все пережито. Скоро приеду домой, и заживем так, что гай зашумит...
А пока до свидания, мама. Твой сын Михаил Зайцев».

Над Королевской площадью

По тем же ветхим деревянным лестницам мы взбираемся наверх... Знамя победы. Здесь, на высоте, рядом, как упруго расправляется оно, а потом сникает и опускается, задевая нас своим крылом.

Отливает зеленью уцелевший купол Королевского дворца. Собор. Эти зеленые купола видны и в других частях города. Среди полуобгорелых зданий медленно течет Шпрее.

Отсюда, с рейхстага, яснее представляешь себе обстановку, что сложилась здесь: в руках врага оставалось несколько кварталов...

Под сильным ветром колышется, качается знамя победы. Мы долго стоим под ним, оно касается нас, красный цвет его, как свет, скользит по лицу.

«Разминировано»

Всюду наши флаги, и на Браиденбургских воротах — тоже. Оглушенные и не совсем пришедшие в себя, ходим по Берлину. И хотя сдались последние приверженцы и приближенные Гитлера и прогорели последние дома, люди не верят тишине... [157]

У стены рейхстага — дощечка с надписью «Разминировано». Давно, из-под самой Варшавы, шли эти таблички: «Дорога на Берлин разминирована». И вот наконец оно, это — разминировано! — на стене рейхстага.

Написанное черной краской, длинное, остановившее меня слово «разминировано» стоит здесь, как точка...

Из первых встреч

Проснувшись утром, я вылез из подвала в рейхстаге и увидел много новых людей. Одни разглядывали искромсанные колонны, другие — разговаривали с участниками боя.

Я пошел на ту сторону, ближе к Шпрее. Здесь тоже было людно. На набережной, широко расставив ноги, стоял крепкий невысокий человек. Я тотчас понял, кто это.

Карманы его — его уже несколько потертого морского кителя — были забиты блокнотами. В нагрудном кармане блестели из-под клапана несколько авторучек. Но блокноты и записные книжки торчали не только из карманов. Под мышкой, с одного боку, — небольшой фотоаппарат, с другого — опять-таки записная книжка.

Крепко прижимая локти, чтобы все это не вывалилось, он сосредоточенно писал в книжке. В той, что держал в руке.

Вишневский!

Так я увидел его в первый раз.

Лучшая надпись

За короткое время рейхстаг был исписан от пола до потолка, от крыши до фундамента. Каждый хотел что-нибудь написать.

Я читал эти лирические, героические, а всего чаще иронические надписи, но две мне захотелось перенести в мою записную книжку.

Одна из надписей была вот такая. Я отыскал ее в разрушенном рейхстаге, в темном коридоре. «Я удивлен, — спрашивал какой-то остряк, — почему такой беспорядок в правительственном учреждении?» [158]

Но, пожалуй, мне больше всего в душу запала другая.

С наружной стороны рейхстага на высоте второго этажа острым камнем было выцарапано:

Вот когда война пройдет сторонкой,
Я действительную отслужу,
Я в Сибирь, в родную деревеньку,
На могилу к матери схожу.

Геббельс в Моабите

Несколько советских солдат топтались вокруг стола, застланного простыней.

Обгорел он сильно. Из одежды на нем один только галстук. Остальное — коричневая рубашка и клочки — остатки такого же темного коричневого пиджака, сложены рядом. На кармане — значок фашистской партии, круглый... Пистолет положен возле виска.

Он был сначала в соседней дивизии, у Негоды, теперь он на КП нашего корпуса... Лицо обуглилось. Но с одной стороны — меньше, и узнать можно. Лицо приметное.

Коричневый на голой шее галстук. Затянут, как удавка. Под самое горло. Настолько туго, что даже развязать не могли...

Ростом он мал, нога подвернутая...

На шее фрау Геббельс, я ее не видел, висел медальон с надписью — «от Гитлера».

В Тиргартене

Под ногами мокрая прошлогодняя листва. Кое-где в воронках еще лежит снег. Среди деревьев Тиргартена — брошенное, уже начинающее ржаветь оружие.

Я вышел на главную аллею, где было больше всего памятников. Вот Мольтке, вот Шлиффен. Несколько отдельно, особняком, памятник Бисмарку. Железный канцлер поднят высоко, он в длинном сюртуке, в надвинутой на лоб фуражке. Пред ним на пьедестале, внизу — огромные бронзовые страницы книги, лиры каменные, амур с колчаном стрел. Все как полагается.

Обогнул я этот широкий пьедестал и остановился, остолбенел. За спиной Бисмарка, в тени — обнаженный, [159] сильный воин — должно быть, это Зигфрид, кующий меч воин.

Когда я уходил, я услышал, как младший лейтенант наш, подведя поближе своих бойцов, свой взвод, объяснял:

— А втихаря — они готовились к войнам.

Ожидание

Разговоры все только об одном. И при встрече первый вопрос друг другу: «Ну как, ничего не слышно?»

Радио передает приказ за приказом. Заняты последние немецкие города. Из сводок знаем, что наши берут в плен до полумиллиона в день.

Даже будто бы передавали важное правительственное сообщение. Но слух на веру не принимают.

В комнату, где установлен приемник, врывается итальянская, болгарская, французская речь. Все языки — кроме немецкого...

Выше и выше по делениям забирается платиновая нить. И вот она останавливается — слышится церковное пение. Это — Англия. Отрывистый повелительный голос. Торжественная речь... Выступает премьер! Оказывается, они умеют и спешить.

9 мая

Ночью стали тормошить друг друга.

Быстрые шаги, стук в дверь и топот. Спотыкаясь в темноте, перебегаем улицу. Окна одно за другим освещаются.

Слышится прерывающийся возглас: «Сейчас по радио, только что...» — «Может быть, ошибка?» — «Нет, сам слышал...» И говоривший убегает.

К приемнику — не протолкаться. Дрожащими от волнения руками берусь за рычажок. И хотя в комнате и без того тишина, кто-то, не выдержав, кричит: «Тише!»

Слышно, как стучит сердце.

«В ознаменование победоносного завершения Великой Отечественной войны... 9 мая... праздником Победы».

Один из нас медленно опускается на табурет. У окна стоит Наташка Кононова, девушка с полевой почты. Она отвернулась, чтобы мы не видели ее лица.

По стеклу бегут первые летние капли... Дождь! [160]

Салют

«Вот война закончится...»

Старый солдат все еще не верит, что война кончилась.

Мы сидим с Варениковым, вспоминаем семьи и свой дом. Вареников жестоко тоскует: «Вот, ей-богу, поставь сейчас передо мной два стакана воды, нашей и ихней. Я узнаю — и выпью нашу».

Как мечтали мы собраться за столом, в тишине, так вот, как собрались сейчас... «Он только биноклями пошарил по нашей Москве, а мы пришли в Берлин».

И вдруг за окном забушевала канонада. Мы ничего не могли понять — окна выходили во двор. Тогда мы бросились на улицу. Неторопливо, будто подтягивались на невидимых нитях, ввысь уплывали светящиеся снаряды. Били зенитки, охали орудия. Комки ракет поднимались над крышами и медленно снижались.

Это был салют — салют победы в Берлине. Мы стояли, вскинувши головы, глядели и не могли наглядеться на это исчерченное трассами небо...

На другой день

Ни выстрелов, ни взрывов. Непривычно, но хорошо.

Непривычно настолько, что думаешь: неужели так будет всегда?

Как все изменилось! Можно загадывать на будущее, строить планы. День назад этого мы еще не могли...

За городом нас удивляют деревья, и мы ладонями касаемся их шершавой коры. Всей грудью вдыхаем воздух, промытый, как после грозы. До чего же хорошо здесь и как густо пахнет мятой!

Ни выстрелов, ни взрывов. Непривычно, но хорошо...

А ведь, думаю, об этом и было сказано Тихоновым. В другое время, в стихах о Перекопе.

Мы легли под деревья, под камни, в траву.
Мы ждали, что сон придет,
Первый раз не в крови и не наяву,
Первый раз за четвертый год...
Нам снилось, если сто лет прожить —
Того не увидят глаза,
Но об этом нельзя ни песен сложить,
Ни просто так рассказать!

Немцы наблюдают за всем сквозь щели ставен. [161]

Новые песни

Кончилась война, и на другой же день потребовались новые песни.

Она раздалась на берлинской окраинной улице. Как всегда, разыскивал я своих, и тут навстречу мне вышла рота, и послышался голос:

Будни великих строек
В огне и грохоте, в дыму и пламени.

Я посторонился, взошел на тротуар. Плотная, пошатывающаяся колонна прошла мимо. И когда видны были уже только спины, вступили молодые голоса:

Нам нет преград на море и на суше,
Нам не страшны ни льды, ни облака.
Пламя души своей, знамя страны своей
Мы пронесем через миры и века...

Вчера, лишь вчера закончилась война, и вот уже нужна стала она, эта песня. Впервые за четыре года! Какие хорошие, какие полузабытые слова. «Пронесем» или «пронесли»?..

Гудит, гудит, гудит мостовая... «Страна любимая, несокрушимая». И — слышите! — опять «В огне и грохоте...».

Колонна скрылась. Доносится лишь команда:

— Шире шаг! [162]

Дальше