Содержание
«Военная Литература»
Мемуары

Опустите оружие

«Белые мамонты»

Иней недвижимо висел на деревьях. Тротуар скрипел под ногами. И когда отшагивали они по тротуару, пар поднимался от дыхания.

Этот город был городом вечной зимы; он был за тридевять земель от войны, и тем более было странно и удивительно сознавать, что танки, устанавливаемые здесь на платформы, там вступали прямо в бой.

Из мглы, едва за окнами начинало сереть, приподняв плечи, уткнув лица в воротники, выступали люди в ватниках... Все они шли долго в одном направлении.

Медленный холодный серый рассвет и эти черные и безмолвные, гордящиеся фигуры на предрассветно сереющем снегу.

Шли густо, тесно, по двум сторонам, по двум тротуарам... Две черные шеренги.

Свежий, выпавший в ночь снег скоро под ногами их тоже становился черным. Деревянный тротуар с затверделым смерзшимся слоем снега нестерпимо визжал.

Завод был совсем рядом, густо дымил...

Над головами людей на заборе, над этим тротуаром, над облаками пара, на высоте — висел плакат; он звал: «К оружию, товарищ!»

И навстречу им, по той же дороге, по колее между этими тротуарами, еще до рассвета, один другому вслед — один вслед другому двигались сработанные ночной сменой, выпущенные в ночь танки.

Танки, танки, танки, танки,
Танки, танки, танки, танки... [116]

Они выходили из ворот завода и неуклюже, медленной поступью продвигались по дороге, огромные, серые... Серыми они были оттого только, что еще не рассвело.

На самом деле они были белые. Танки окрашивали в белую краску. Белый, под снег, танк казался еще страшней... Их и звали «белыми мамонтами».

Когда они проходили мимо, казарма наша дрожала и колебалась. Она стояла у самой дороги.

А к заводу все шли и шли рабочие люди. [117]

После приезда

1

Должно быть, последний раз мы виделись с ним на даче Геринга. Вернее, это была не дача, а его охотничий домик. Дом в лесу под Гроссе Шёнебеком...

Но не с этого, думаю я, надо мне начинать.

...Издали еще я увидел, что огня в моей комнате нет. Это странно: жена всегда ожидает меня, не ложится, как бы я поздно ни приезжал... Конечно, я опять задержался. Но все-таки, почему окно, которое выходит у нас сюда, на эту тропу, не освещено сегодня.

Было безветренно и тихо. Каждый шаг мой был слышен.

Над станцией горели фонари, но свет их сюда не доходил: слишком далеко. И оттого, что они там горели, здесь еще темнее было. Как я ни старался, я все же соскальзывал с твердой, натоптанной тропы и проваливался по колено.

Но вот уже и речонка, в мороз даже не совсем замерзшая на перекатах, осталась позади. Я перебрался через нее по переходам — двум зыбким, узехоньким, качающимся дощечкам.

Деревня спала, огни в домах были уже потушены. Поздно, поздно я возвращаюсь. Пока доберешься до вокзала, приедешь и придешь сюда, в эту деревеньку, — уже глубокая ночь... Крыльцо заскрипело — как доски, по которым я только что шел через реку. Ветла, склонившаяся над крыльцом и навалившаяся на балку, тоже скрипела — от мороза.

Дверь, конечно, опять примерзла. Это обычно: когда дом плохо отапливается, дверь примерзает... Часто, когда я так прихожу и моих усилий оказывается недостаточно, [118] жена мне помогает. Она изнутри «отколачивает» дверь.

Я поставил, прислонил к стене свой тяжелый, набитый чужими рукописями портфель. Прогудела и отошла от станции электричка. Обеими руками я взялся за дверную ручку. «Черт! Крепко примерзла». Упершись коленом о косяк, я дернул покрепче.

Первая комната — передняя, она же кухня — была пуста. Из другой — через дверной проем, шел слабый свет. На минуту мне показалось, что нет никого, и я удивился. Но тут же увидел чужого человека. Он стоял невдалеке от меня... От инея на глазах и оттого, что темно было, я плохо видел.

Но он сделал два шага ко мне, и я так обрадовался, что даже не поверил...

2

Его сын, совсем еще ребенок, уже спал.

Все это не очень правдоподобно было... Да, последний раз мы виделись там, под Гроссе Шёнебеком — у озера, в лесу, где мы все тогда располагались. В охотничьих угодьях Геринга. Две недели спустя как бои в Берлине были прекращены — через неделю после конца войны. Тепло там тогда было. Лето... Теперь зима. Зима 1957 года. Сколько же зим уже прошло с тех пор! Двенадцать... Неужели двенадцать?

Он рассказывает мне про свою жизнь. Обо всем. И о том, что он много лет был болен: он теперь как бы начал жить заново. Он давно меня искал, искал в Симферополе, в Крыму. Но я вот уже несколько лет живу в Москве: не в Москве, а вот здесь, в семнадцати или двадцати километрах, в деревне.

У нас — холодно. Хорошо, что мальчик лежит на постели одетый. Этот дом, мы снимаем в нем одну только комнату, служит хозяину летней дачей и не отапливается. Мы стараемся тщетно обогреть ее керогазом. Но сгорает много керосина, и приходится ходить за ним каждый день на станцию.

Пришла жена. В кошелке у нее пиво, какие-то свертки. Уже поздно, и нигде ничего нельзя достать.

Пододвинув стол к кровати, мы садимся за стол, Я наливаю ему пива, но он отказывается... Он пьет кефир... Говорит, что он свое отпил. [119]

Все серьезные, все важные деловые разговоры мы решаем отложить на завтра. Пока же то, что мы сидим рядом, может быть, для нас важнее всего.

Он теперь гражданский. На нем серый спортивный костюм. Пиджак, галстук. Как мне непривычно все это!.. Но ведь прошло двенадцать зим.

Звездочка его на кармане пиджака.

Должно быть, ему странным кажется это мое жилье: эти голые чужие стены, единственный стул... Странным и неожиданным. Я вижу, как он удивленно оглядывается вокруг.

Мальчик проснулся. Он должен был видеть, как мы встретились, и недоволен, что его не разбудили. Он огорчен и думает, что он пропустил что-то важное для себя. Он все знает. Все помнит, все знает. Знает, где какой боец за каким камнем лежал на Королевской площади. Знает и то, что мы позабыли. И сразу, как будто он был там с нами, вступает в разговор.

Мы ложимся, укладываемся: нам рано вставать. Он собирается завтра уезжать.

Перед тем как лечь, он мне говорит:

«Свози меня. Покажешь! Я уже даже забыл, какое оно...»

3

Он нервно, своими скорыми шагами ходит по комнате и много курит. И рассказывает, волнуясь, опять про то, что было утром, и о первой неудачной атаке.

Там, в этих подвалах, из окон которых так неожиданно открылась площадь, было их два батальона. Сам дом этот они отбили накануне вечером. Окна подвала внутри помещения были на уровне головы. Встанешь на цыпочки — увидишь, что делается на площади...

Но теперь проще — подлиннее — рассказывает он об этом сам.

Как захлебнулась утренняя атака. Как поднялись они на второй этаж, чтобы лучше разглядеть поле боя и договориться, как действовать. Но и новая, сформированная группа, едва успев добежать до канала, тоже залегла.

И опять о том, как они не узнали рейхстаг... [120]

И конечно уж, мы не могли сегодня выехать так рано, как мы рассчитывали. Он быстро, рывками, ходил по комнате и рассказывал, но все не про свою жизнь, нет, а про то, что было там в тот день...

Потом мы пробирались через Москву, зимнюю, заснеженную. Прятали носы в воротники и пересаживались из трамвая одного в другой...

4

И вот мы входим. Я давно уже не был здесь, в военном этом музее. Раздеваемся мы в большой, высокой гардеробной.

И забываем даже, что нужно взять билет.

За нами уже бегут.

— Товарищи — билеты!

В кабинете у начальника люди. Полковник не сразу, но наконец оборачивается. Разговор, по-видимому, надолго.

Мы стоим с Юрой здесь же. Но мальчику делается скучно. Ему не терпится поскорее пойти туда, в залы, по которым он только что прошел.

Он тянет меня за рукав, и мы выходим.

Юра сразу заявляет, что фотографии он смотреть не будет, только снаряжение и вещи. Но подбегает он к одним пушкам и минометам. Ни одной пушки не пропустил. «Сейчас я», — говорил он и опять бежал к какому-нибудь орудию... Так все было здесь для него интересно, что он совсем забыл, ради чего он ехал сюда... Пришлось мне ему напомнить.

«А где?..» И он благодарно взглянул мне в глаза и, взяв меня опять за руку, потащил вперед.

Здесь всегда полно народу. По-видимому, только что вот прибыла новая группа. Но нам удалось кое-как протиснуться, пройти ближе.

...Чтобы его предохранить, его держат под толстым стеклом — в пирамиде. Оно как бы заключено в кристалл. Его очень берегут: хотя оно потемнело и слежалось, но делается все, чтобы сохранить его надолго... Когда с ним лезли на крышу, его зацепили за какую-то железку и оторвали от него здоровый лоскут.

В те дни, когда его ставили в рейхстаге, оно было светлее. Теперь оно как бы потемнело. Просто от времени. [121] Как темнеет с годами свежее дерево, угол сруба дома.

Оно было сшито из простой красной материи, из русского кумача. Сшито из двух кусков. Видно, как грубо их оторвали от большого полотнища. Края наскоро подрублены. Долго готовить было некогда... Поставили его через неделю после того, как его сшили. В то время, в день, когда его ставили, на нем не было никакой надписи. Сейчас, если расправить складки, там написано имя дивизии.

«Вот оно, Юра!..» «Я вижу», — отвечает он. «Дядя Вася, поднимите меня!» — просит он. Я поднял его, чтобы он мог получше рассмотреть... Он смотрит долго и делает открытие: «А оно простое, дядя Вася...» Это даже его удивило. А я думал, что он все знает.

Девушка-экскурсовод рассказывает обступившим ее юным посетителям, как было водружено знамя. Но вставший теперь впереди Юра недоуменно оглядывается, смотрит на меня. «Что она говорит?»

Девушка говорит не совсем точно, но очень торжественно. Она сразу же впала в этот тон, как только подошла сюда. Тут Юра узнает, что знамя «вывозят» в Кремль. Но только в особых случаях, когда бывает большой, важный какой-нибудь правительственный прием... Этого Юра опять же не знал.

Внизу, на постаменте, на котором установлена пирамида, оберегающая знамя, — старая фотография. На ней маленькая группа военных. Один из стоящих удивительно похож на этого мальчика Юру, у которого я стою за спиной, положив на плечи ему свои руки.

— Скажите, а где сейчас этот комбат? — слышу я.

Это спрашивают из зала.

Девушка не знает.

Мне хочется поднять Юру и сказать им, что этот Юра — его сын. Я знаю, они сразу поверили бы. Но я этого не могу сделать.

Но в этот момент Юра — он только что разглядел фотографию — сказал, показав пальцем на нее: «А вот папа...»

Все к нему повернули головы.

Все это видели, девушка сразу все поняла. [122]

5

Он меня искал в Симферополе, в Крыму. Но я там не жил, я там не был уже несколько лет.

Адрес ему дали неверный, но все-таки он меня нашел... Сразу же, как только он стал жить заново, он стал искать своих старых друзей.

Когда вчера он вошел и Валя ему открыла, он хотел сказать ей, кто он такой. Но Валя его опередила, сказав, что она его узнала.

Он сразу заулыбался, очень обрадовался... Вот, пожалуйста, говорила его улыбка, и здесь его знают. А уж он думал, что, чего доброго, его забыли. Но нет, оказывается, не забыли, нет, если эта чужая женщина встретила его, как знакомого.

Конечно, мы не спали всю ночь. Мы перебирали в памяти все наши прежние встречи — первые, в сорок третьем году, и последние, в Германии, в Шорфхайде. В том лесу, принадлежавшем Герингу... После нескольких лет мирной жизни мы снова попали теперь с ним на войну.

Я как-то только сейчас по-настоящему понял, как много прошло времени...

Он рассказывает мне о том, о чем мне не могло быть известно.

Это уже не тот капитан, каким был он тогда. Мы все стали другими! Правда, он такой же, как и раньше, — быстрый, худенький, но, как и мне, ему уже около сорока. Отец семейства. Позади у него не только рейхстаг, не только война...

Вчера, когда я открыл дверь и он вышел на свет, что-то мне подсказало, что это он. Вероятно, еле слышно, тихо и глухо, я назвал его.

Он изменился, похудел. Он мне много рассказывал вчера. И о том, как они первый раз увидели рейхстаг, и про свою жизнь. Ведь он совсем уже погиб было. И как только он выкарабкался! То, что он начал жить заново, похоже на чудо. Он пил.

Мы так и не спали всю ночь, а утром он мне сказал: «Поедем!»

«Говорят мне — рейхстаг. А я — ни в какую! Сомнение у меня. Не знаю, что на меня нашло. Уж очень близко, да и по виду вроде не рейхстаг — не похоже... Тогда я решил спросить пленных. Их во дворе держали. [123]
По обстановке нельзя никуда их было отправить. Привели.
«Что впереди за здание?» (По-немецки Пятницкий у нас лучше всех говорил... Ему, бедняге, пришлось и в плену побывать.)
«Рейхстаг», — говорят. А я опять не верю. У меня же решение было обходить! Привели пленного из другой партии, но и он — рейхстаг. Что тут будешь делать».

Сам, уже многое успев перезабыть, он помнит это. Многое из того, о чем я не писал все эти двенадцать лет. Может быть, мне как раз этого и не хватало, того немногого: соединения — наложения этих событий на современность.

А он продолжает:

«Показываю Давыдову Васе из окна: «Вон высокие дома горят, — за ними...» Долго мы так сомневались. Пришел Зинченко. «Куда ты наступал?» — «Вот на это здание». И мне: «Карту!» Посмотрели, сверили. Он в карте хорошо разбирается. «Штурмуй! Перед тобой — рейхстаг! Я сейчас подготовлю артиллерию!»
А в это время Шатилов еще включился в рацию. Комдив сам.
«Двадцать пятый»! «Двадцать пятый»! Перед тобой — рейхстаг! Говорит «семьдесят седьмой».
У меня сердце заколотилось, глаза обожгло даже...»

— Он сейчас придет, — говорю я девушке.

6

Он уже протискивался сюда, подошел и стал уже рядом со знаменем. С ним был и начальник, подошел и представил его. «Коротко нам расскажет».

Он, видимо, сам не помнит, как и каким образом в руках у него оказалась указка. Видно, та девушка-экскурсовод ему, тотчас как он появился, сунула ее. И тогда, схватившись за эту тоненькую палку как за свою спасительницу, он подошел к макету рейхстага. По тому, как он побледнел, можно было понять: он очень растерян.

— Это то здание... — сказал он и сделал еще один шаг. Воздуха ему не хватало. И, сжимая указку в руке, как бы решившись, он договорил с отчаянием: — которое доблестные бойцы поставили... 30 апреля 1945 года. [124]

Тут он смутился. Недоуменно поглядев на эту палку, не понимая, каким образом она очутилась у него в руке. И улыбнулся. Сам над собой.

— Одним словом, товарищи, — сказал он совсем уже другим тоном, — это тот самый дом... — И рассказал — очень внятно и просто, и все еще улыбаясь, — как батальон штурмовал рейхстаг, как бились в рейхстаге, как водружено было знамя победы...

В огромном зале сразу стало тихо. Но, как выяснилось потом, теснившиеся посетители чуть не перевернули все экспонаты...

Фотокорреспонденты, они тут как тут, тут они всегда, захотели заснять его. Снимок должен был быть, по их замыслу, такой: отец показывает сыну Знамя... Так их и засняли корреспонденты — воина-отца и мальчика сына у великого Знамени победы.

И опять этот Юра! Ах, этот Юра. Он снимался. Терпеливо выполнял все просьбы: «Голову вверх, голову вниз, пальчик — вперед...» А потом — отказался. А потом отказался и убежал досматривать свои пушки. И сколько ни просили, сниматься больше он уже не захотел...

Комбат, видимо, не знал, что оно под стеклом, в особом зале, поднято под самый купол. И к подножью, на пол — на землю! — брошены вражеские фашистские знамена и штандарты.

Он долго стоял под ним, когда все разошлись. Он тоже увидел, как оно потемнело... Там, когда оно стояло на куполе, оно было новым, хотя как и полагается знамени, было закопчено и пробито... Он подошел совсем близко, встал на носки, вгляделся, тихо сказал: «Какое стало!»

Оно задымилось, когда рейхстаг горел. Задели его и пули. В двух местах оно порвано... От осколков.

Вернулись мы поздно. Когда дома, опять вернувшись сюда, за город, мы сидели и, согреваясь чаем, вспоминали нашу молодость, Юра слушал все это, наверно, как сказку...

7

Еще с утра, за завтраком, и по пути, когда возвращались от знамени, из музея (он все-таки задержался на сутки), ни на минуту не могли мы выбраться ни с полей нашей юности, ни из нашей военной колеи. [125]

Мы вспоминали стоянку на геринговой даче, потом заговорили о пожаре в рейхстаге, и я сказал ему, что первый раз здание рейхстага еще в начале века горело, был просто бытовой пожар. Но и тогда рейхстаг выгорел основательно. Он даже после перестраивался.

— А почему поджег его Геринг?

Я и сам уже, все перезабыв, припоминаю то, что сообщали газеты, освещавшие процесс. Как осуществлена была провокация, как потаенными ходами, о которых уже тогда было известно, подобранный на то наемник пробрался в рейхстаг — залил горючим пол, бумаги, мебель. Обо всей этой грубой операции. О Лейпциге, где пытались в поджоге обвинить коммунистов, где против орлиной головы Димитрова выставили морду Ван дер Люббе.

— Признайся, — говорю я, — что в третий раз рейхстаг сжег ты.

Он смеется и, отвечает, что сейчас это трудно разобрать, — усердно поджигали те и другие.

И говорит, что, когда рейхстаг горел («Ох и крепко горел!»), ему хотелось спасти часть архива — целыми штабелями бумаги были навалены в коридоре... Но ничего не удалось сохранить.

Скорее всего, вполне уже серьезно говорит он, сожгли рейхстаг — и в этот раз — те же гитлеровцы. Загнанные в подвалы, они использовали реактивное оружие, кидали фаусты.

И рассказывает опять, как после пожара и после тех тяжелых, напряженных нескольких дней, которые нам (каждому по-своему) определили жизнь надолго вперед, — немцы, последние защитники Гитлера, длинной и грязной толпой выбираясь из подвалов, выходили через дверь рейхстага и, попадая на площадь, шли среди развалин дальше, конвоируемые солдатами его батальона.

На этом тогда и закончилось все.

* * *

Мы думали, когда ложились, что Юра наш давно уже спит. А он, оказывается, не спал... Ничего было нельзя поделать с этим ребенком. [126]

Я положил карандаш и понял, что я не знаю, как мне надо начинать эту книгу...

— Вот так и пишите, — сказал мне один старый и более опытный в таких делах товарищ. Мы с ним в этот вечер засиделись в нашем клубе и домой возвращались поздно. — То, что вы сейчас рассказываете.

...Это вот и был последний спокойный день в моей жизни. [127]

Щит Берлина

Бойцы обедали. Они полулежали на полу, на обожженных, засыпанных штукатуркой камнях. Посреди их небольшого кружка, на полу, стояло несколько консервных банок. Три банки португальских рыбных, взятых из опустошенных правительственных буфетов, банка голландских шпрот.

Это было дней через пять или через шесть после падения рейхстага. Но впрочем, может быть, на день или на два раньше. Во всяком случае — еще до девятого мая...

К тому времени из полка Зинченко в рейхстаге оставалась одна рота. Все подразделения, кроме этой роты, были уже выведены.

Значит, это было на третий или четвертый день.

Но вначале нужно сказать и о том, как я узнал недлинную и правдивую эту историю.

Это было в Москве. Мы ехали на аэродром встретить товарища. В машине находилось несколько человек: оператор документального фильма и те участники штурма рейхстага, кто раньше других прибыл в Москву, на свою первую после войны встречу.

— А вы помните, Федор Матвеевич... — сказал Сьянов. Он обращался к Зинченко, но, когда заговорил, к нему тотчас же повернулись другие.

Мы ехали в закрытом кузове «летучки». Машина уже выходила из города. Она мчалась быстро, сильно трясло, и в машине что-то дребезжало. Отдельные слова, а порою и целые фразы из рассказа Сьянова пропадали.

Так вот, солдаты сидели в рейхстаге, а пред ними на заваленном камнем полу стояли эти консервные банки. [128]

Ковыряя в них, орудуя кто вилкой, кто ножом, бойцы налегали на рыбку.

Сьянов еще плохо соображал, плохо себя чувствовал после контузии. С ним в рейхстаге находился фельдшер и делал ему уколы... Ночью Сьянов почти не спал, а утром, только оделся и хотел идти проверять патрули, как заявились корреспонденты. Двое из нашей фронтовой, двое было англичан и один американец. Всех пришлось принимать. Потом Сьянов сказал корреспондентам, которым хотелось поглядеть на солдат, взявших рейхстаг, что идет сейчас проверять посты, что, если хотят, они могут пойти с ним. Так, с представителями прессы — они держались у него за спиной, — старший сержант обошел здание. У всех входов и на лестницах стояло по два бойца... Все оказались на своих местах, и на всех охраняемых объектах было спокойно.

Вот тут, выйдя из темного коридора в вестибюль, они наткнулись на эту группу дружно и молчаливо закусывающих бойцов. Увидав гостей, бойцы подвинулись, а Сьянов предложил присоединиться к солдатскому завтраку. Он послал своего ординарца в подвал за бутылкой шампанского. Там еще оставалось, французское.

Корреспонденты — их не пришлось долго просить: они были голодны — вооружились перочинными ножичками и увлеченно занялись шпротами.

Вдруг доски, которыми был прикрыт один из запасных люков, стали приподниматься. Первым, кажется, это заметил корреспондент... Доска так же тихо опустилась, но кто-то там явно карабкался по лестнице. В следующую секунду — куска не донесли до рта — над люком возник человек. Вернее — лишь голова его... Он настолько растерялся, когда увидел людей, что снова чуть не свалился вниз.

Но двое солдат, всегда очень быстрых в такие минуты, подхватили его под руки.

Человек был в гражданском — в шляпе, макинтоше. Был он тощенький, на вид ему было лет тридцать — тридцать пять. Под локтем, продетый на руку, болтался у него большой портфель, за спиной висел рюкзак.

Один из газетчиков заговорил с ним по-немецки и показал ему на поднимавшегося со своего места Сьянова. [129]

Сьянов тоже спрашивал о чем-то, но человек, повалившись на пол, ни слова не отвечал и только хватал Сьянова за сапоги.

Тогда корреспондент наш сказал спокойно:

— Он вам ничего не скажет так... Он думает, вы застрелите его.

Сьянов только тут заметил, что по привычке он все еще направляет автомат на немца.

Этот среди бела дня поднявшийся из подземелья человек был грязен и желт, оброс бородой. На минутку его оставили в покое. Он сидел на камне, он весь взмок. Все смотрели на него с недоумением и с удивлением, не понимая, откуда и как он взялся, как он попал в этот люк.

Придя в себя настолько, что смог наконец раскрыть рот, немец сказал, что он фольксштурмист, из тех, кто вместе с моряками и эсэсовцами оборонял рейхстаг. Когда их части в рейхстаге сдались, он испугался и спрятался. Все время сидел в этой подземной норе... Он очень боялся. Но уже несколько дней он был без воды и понял, что так он умрет...

Сьянов отпустил корреспондентов и тут же по телефону вызвал из полка офицера, который мог бы допросить немца.

А пока тот не пришел, Сьянов позвал к себе в комнату Шубкина — солдата, лучше всех разумевшего по-немецки. Комната у Сьянова — в ней в день боя находился батальонный КП — была расположена в бывших апартаментах Мюллера, того самого Мюллера, которому от имени Германии досталось подписывать Версальский договор.

Фольксштурмист еще раз повторил, как, не решаясь выйти наверх, он несколько дней сидел в подполье — в глубоком этом убежище. Он сидел бы еще, но был в полном неведении, не знал, что делается наверху. Эта неизвестность вначале даже мучила его больше, чем голод. Потом стала одолевать жажда, он ослабел и понял, что выхода у него нет... Он думал, что его убьют.

Раскрыв портфель, немец тут же протянул Сьянову что-то. Это было кольцо — большой, тяжелый, массивный перстень. Но Сьянов на этот раз не мог понять ни слова из того, что говорил ему фольксштурмист. Шубкин [130] ему перевел. Немец говорил, что он принадлежит к фамилии основателей Берлина, он есть один из потомков этой известной в Германии семьи. А перстень, фамильное их родовое кольцо, подтвердит его слова. На нем — герб их рода, герб Берлина. Кольцо это носило много поколений.

Сьянов повертел кольцо в руке. Перстень был старинный, тяжелый, сильно сношенный изнутри. Со вставленным в него плоско ошлифованным камнем, зеленым, напоминающим яшму. На гладком, величиною в монету круге был вырезан глубокий, четкий знак — щит и медведь: символ и герб Берлина...

К нему пришли, рассказывал он, как к потомку основателя Берлина, от Геббельса и сказали, что он должен формировать фольксштурм. Фамильное кольцо служило ему печаткой. Оттиск перстня считался официальной печатью, ее ставили на документах этого нового, спешно составленного и мало просуществовавшего войска, на справках берлинских стариков и юнцов, удостоверявших, что они призваны в фольксштурм.

Пока человек из подземелья все это рассказывал, пришел лейтенант, работник Смерша... Выслушал, высыпал на стол содержимое портфеля и рюкзака. Вывалились бритва, духи, всякая чепуха, пилочки и ножички из несессера, потом — белье, ценные бумаги, какие-то векселя... Все это вернули немцу.

Он ушел, очень напуганный тем, что его отпускают...

Сьянов помнил: на бумагах, что поступали к нему из подвалов, был оттиск этого медведя со щитом... Да и на справках, что он отбирал у некоторых гражданских лиц в рейхстаге, был этот странный знак...

Несколько таких вот бумажек Сьянов порвал, вернул владельцам их паспорта.

Этот «основатель» Берлина, вылезший из-под земли, был последний его защитник... Далеко он не ушел, а, судя по заметке, которую Сьянов прочел, где-то возле Шпрее попался-таки тем корреспондентам, которые видели его в рейхстаге. Он все еще боялся идти дальше...

Мы уже подъезжали к аэродрому в Шереметьево, когда Сьянов закончил свой рассказ. Самолет, тот, на котором прилетал товарищ наш, уже подруливал к зданию. [131]

...Через два месяца, по пути на юг, в Евпаторию, Сьянов опять был в Москве. Он привез мне, как я просил его, этот свой трофей — печатку — темное, совсем стершееся изнутри кольцо с гербом Берлина — медведем, вставшим на дыбы.

Это кольцо-печатку — старший сержант воспринимал ее как государственную печать — Сьянов оставил у меня. Он советовался: что с ней теперь делать — отдать в музей или послать в Германию. И когда, возвращаясь из Крыма, Сьянов вновь заехал ко мне, я прочел ему этот к тому времени мной уже написанный рассказ. И в подтверждение, что все, мной рассказанное, правда, Сьянов этим своим кольцом на нем поставил печать. [132]

Дальше