Содержание
«Военная Литература»
Мемуары
Блажен, кто посетил сей мир
В его минуты роковые...

Тютчев
Никому неохота
Умирать на последней странице...

Фронтовой поэт [5]

Прорыв

1

Войска идут по дорогам, подняв головы вверх.

Все идут и смотрят на солнце.

Что же это сталось с ним?

И откуда взялся, откуда взялся, когда появился он, этот огромный радужный круг?.. Закинув винтовку на спину, на ремень, или с автоматом у бедра, но каждый — устремив глаза в небо.

В небе — высоко стоит солнце. Уже с утра сегодня так оно раскалено, но когда он, когда возник этот огромный радужный круг?..

И само солнце оранжевое. Дымное. Почти — черное...

Солнце под черной заслонкой...

И оттого, — должно быть, оттого, — что его наглухо закрыли этой черной заслонкой, лучи из-под нее скользят куда-то вбок, свет пробивается в стороны. Как бы из-под низу.

Все время было темно...

По всем дорогам, и полям, и тропам — никто не смотрел под ноги — шли и шли войска, поднявши головы вверх.

А это оранжевое и будто черной заслонкой прикрытое солнце, хотя оно и было огромным, оно почти не светило.

Странный и неестественный мрак разлился окрест...

И что это там еще, вдали от него, в сторонке. Поглядите-ка!

Какой колоссальный, невиданно яркий, сияющий круг. Венец. Обод такой.

Этот обод светился. [8]

С тех пор как взошло, вылезло из-за горизонта оно, это — багровое, пылающее в тучах! — солнце, возник и этот свет.

Какое редкое и больше всего странное, должно быть, никогда никем не виданное зрелище. И притом — это зрелище не одной минуты, нет! Мы уже час наблюдаем его. Сразу же, как выплыло из-за горизонта, вокруг него зародился этот огромный радужный круг.

Как только оно появилось на небе, оно почернело, и вокруг него возник этот нимб.

Вот отчего все идут и все на него смотрят, на это лохматое, задымленное — как через закопченное стекло! — невероятное черное солнце.

Идут, не глядя под ноги и то и дело сбиваясь с ноги.

Неестественный сумрачный свет скользит по лицу.

2

Знаете вы, что значит подняться в атаку первым? Первым, не первым, все равно! Знаете? Сейчас я попытаюсь вам объяснить это.

Бывали вы на большой высоте? Смотрели, перегнувшись, с большой высоты, откуда-нибудь с крыши или окна десятиэтажного дома? Приходилось, доводилось ли вам прыгать с парашютом? Ну или хотя бы с вышки для прыжков...

Чем-то это напоминает...

Помню, как я первый раз влез на парашютную вышку, — сейчас уж это не в обычае, а тогда каждый паренек должен был хоть раз попробовать спрыгнуть. Я вылез наверх, вышел вперед по доске, парашют болтался где-то внизу — на мне только лямки. Я знал, что ничего со мной не случится, парашют удержит. Но когда я вылез наверх, сразу у меня согнулись коленки, сразу стеснило и захватило дыхание, и, всасывая воздух ртом, я тянул что-то вроде «и-и-и». Так у меня подобрало живот.

Вот то же и в атаке, когда надо вылезти из траншеи наверх, выскочить под пулемет, под ветер атаки...

Так же, как с парашютом, только немного страшнее...

Я когда в сорок первом поднимался — было мне легче. Наверно, потому, что молод был, и потому, что вторым... Но очень это запомнилось. [9]

Теперь мне не надо вылезать наверх. Я могу оставаться в траншее...

Примолкшие, испуганные, даже подавленные пережитым, бойцы (только что была танковая атака) стараются дать мне дорогу, когда я прохожу.

Их немного... Я вижу, как они готовятся, как раскладывают по брустверу гранаты, убирают лишнюю, мешающую им землю... Все молча.

Но что же, что же было накануне? Что было накануне и как попал я в траншею в эту?..

Накануне был прорыв. Накануне я заснул. Да, да, я проспал самое начало наступления на Одере.

Говорят, шла такая артиллерийская подготовка и так слепили прожектора, — а я все проспал. Прожекторов я не видел. Но уже и сквозь сон слышал, как ревела артиллерия и выдвигались танки. Спал я в нескольких метрах от воды, от берега, на дне траншеи, тут же сразу за Одером. Завернувшись в плащ-палатку.

Что такое со мной? Ведь вот так же спал я в сорок первом году. Это было в лесу, где нас окружили и принялись садить по нас из минометов. Страшно как ухало... Когда пришли мы в лес, мы выкопали окопчики, устлали их еловыми лапками, даже сверху замаскировали теми же елочками. И тоже — всю ночь по нас молотили. Темень была — глаз выколи! И все так же, как я, спали. Когда проснулись, кругом были поломаны все деревья.

...Что это — от усталости, нервное?

3

Мне странно сейчас смотреть на себя того, двадцатилетнего, в тот окоп, в котором я сидел на Одере...

Я проснулся в доме недалеко от переднего края. Когда все еще спали. Проснулся потому, что кто-то дергал раму. Вокруг гремело, дом наш весь сотрясался.

Я знал свое дело хорошо. Если уже началось, значит, и мне надо идти. Никаких приказов дополнительных не требовалось... Мигом я собрался, перекинул через плечо старую сумку свою, тронул за плечо человека, спящего на кровати, и сказал ему, что я пошел.

Даже и дорогу мне искать не надо, шел на звук этой пальбы. Тут не очень далеко ведь! Было уже светло. [10]

И когда я по шатким, расходящимся под ногой, погруженным в воду мосткам переходил Одер, вставало солнце.

Ощущение радости утра рождалось во мне не только от бодрости и от прохлады... Наконец началось! Я только досадовал, что никто заранее ничего не сказал мне. Что не считают нужным нас, дивизионщиков, предупреждать. Ведь накануне небось всем все уже было известно. А вот не предупредили...

Сразу за Одером раскинулся плацдарм. С запутанными ходами сообщения долина — разъятая, обезображенная.

Сверху, с дамбы, откуда мне показали расположение пункта, которого мне хотелось достичь, все было как на ладони. Но едва я спустился вниз, в эту громыхающую, изрытую и изрезанную ходами низкую прибрежную пойму, как потерял всякую ориентировку и перестал очень скоро что-нибудь вообще понимать. Куда я иду и что мне надо искать.

Так и прежде бывало со мной не раз.

Сунулся влево, вправо, пока не увидел, что заблудился и что не так просто найти то, что сверху казалось таким простым... Как на школьной карте.

Сначала я попал на хорошо скрытую позицию к двум нашим минометчикам, братьям. Очень любопытная это была батарея. Командиром батареи был один брат, а командиром взвода другой. Оба тихие, неразговорчивые. Старший был в подчинении у младшего.

Анатолий мне обрадовался.

— Это ты? — сказал он, когда я влезал к нему в землянку. Он сидел, согнувшись в три погибели...

Землянки у всех тут низкие — глубоко копать было нельзя. Близко была вода.

Долго я в это утро, еще до того, как поднялось солнце, кружился по укрытиям, по незнакомым, неосвоенным и потому еще беспорядочным ходам и траншеям. Траншея кончалась, и я вылезал и направлялся куда-то в сторону. Пока не сваливался в новую.

Было свежо, сыро, я вышел в одной гимнастерке, в своей брезентовой плащ-накидке... И хотя только была весна, вторая половина апреля, мы, может быть, раньше времени на этот раз почувствовали потребность перейти на летнюю форму одежды. Я уже сменил степную кубанку на прежнюю свою фуражку, танкистскую, с бархатным околышем. [11]

Так я лазил на этом плацдарме довольно долго... В самом деле, когда я выходил, еще не рассвело, а теперь солнце горело высоко.

Через командные и наблюдательные пункты, через артиллерийские позиции, тылы и полутылы, через боевые порядки стрелковых подразделений в поисках информации и своих друзей продолжал я петлять по траншеям и подвигаться вперед и, так вот продолжая соваться туда и сюда, взял немного вправо — и тут неожиданно наткнулся на генерала, вернее, на окоп, в котором стоял генерал с биноклем. Генерал этот бегло и совсем не грозно взглянул на меня. В зеленой фуражечке, черноволосый, с густыми, на висках выбившимися из-под фуражки волосами и, видать, молодой. Молодой и совсем не грозный генерал.

И может, потому, что он был в своей зеленой защитной фуражке, в темном кителе, я не сразу понял, что это генерал, командир корпуса.

Он явно обратил внимание на нового для него человека и, хотя я ему не представился, ничего не сказал. Но едва только я заметил этого прикладывающего бинокль к глазам генерала, как я, по выработавшейся у меня привычке прятаться от большого начальства, обошел его.

Я все еще блуждал по этим канавкам, по этим заполняющимся подпочвенной водой траншеям, да они и были слишком мелки, чтобы считаться траншеями, и по ходам сообщения и без них — и вдруг уткнулся головой прямо в дверь блиндажа. Только вместо двери висела обступанная, плохо державшаяся и потому плохо прикрывающая вход, измазанная глиной палатка. Попросту кусок брезента.

Конечно, выкопанная наспех земляночка, а не блиндаж, потому что смешно было бы называть блиндажом эту ямку. Эту норку в земле. Какие только и могли быть на Одере.

Сидящий в ней командир полка, давно знакомый подполковник — длинный, тонкий, чтобы не стукнуться головой о потолок, весь куда-то тоже сполз, но все же плохо помещался в этой землянке.

Кроме него в землянке жались еще двое — телефонист и сердитая, властная девица... То ли санитар, то ли повар, так я и не разобрал.

Я пришел не в самое лучшее время. Подполковник в своей этой более чем угнетенной позе, зажавши трубку в кулаке, кричал: [12]

— Подожди, подожди, говорю! Скажи мне точно: сколько? — Вдруг он повысил голос, глаза у него побелели: — Сколько, я спрашиваю! Говори спокойно! Где? Справа, слева? Тридцать два?

Как будто все дело было в этом — два или тридцать два!

На них там шли танки.

Но подполковник знал, что делал: чтобы отвечать, надо было, по-видимому, сначала овладеть собой. Шутка ли — тридцать два танка!

Прошло какое-то время, и тот же врывающийся в блиндаж голос из трубки доложил: не тридцать два, а четыре.

— Слава богу, — сказал на это командир, — в восемь раз меньше! — Взглянул на наши напряженные, вытянувшиеся лица и усмехнулся.

Я спросил, какая есть возможность пройти в батальон. А вот сейчас как раз туда должен идти старшина. Потом выяснилось, что старшина этот сейчас идти не может, и мне пришлось идти с комсоргом батальона, который знал только направление. Я отыскал этого комсорга в щели, недалеко от землянки командира полка. Я разбудил его, удивившись, что он спит среди дня. Он хмуро посмотрел на меня и стал перематывать портянку.

— Почему не в батальоне? — спросил я и смутился, сам почувствовав, что не имею права задавать этого вопроса.

— Мне не положено там быть, — сказал он, — я должен трупы убирать.

Потом объяснил, что он не спал всю ночь.

Мы отправились.

«Тут недалеко...» — сказал он мне.

Только потом, перед самым проволочным заграждением, мы встретили подносчика.

Какое-то время мы шли по траншее. Потом траншея кончилась и выступили холмы начинающейся слева возвышенности.

Усиленно стали пощелкивать пули.

По-настоящему нам так и не удалось ни разу разогнуться на всем этом пути. Хотя нам и не пришлось ползти. Комсорг мой, это выяснилось сразу, едва мы выбрались из поймы, дороги не знает, а идет, лишь полагаясь на чутье. Он так умело отговаривался, когда я его прощупывал, что не поймешь — то ли знает, то ли не знает. [13]

Мы теперь шли по краю залитой водой канавы. Что-то вроде канавы или старого канала, протекающего в узенькой долинке. Рва, заполненного водой.

В холодную, стылую вешнюю воду лезть не хотелось. Глубина рва ведь неизвестна, может, по горло, а может, и дна не достанешь. И вот, укрываясь за берегом того рва, стараясь не свалиться, двигались мы узкой кромочкой. То и дело останавливались, чтобы отдышаться.

Хитрая задача — не свалиться в воду и не вылезть наверх, где тебя тут же снимут.

Все же мы то и дело вылезали. Высовывались после того, как соскальзывали вниз, и тогда раздавался выстрел.

Хитрая задача — ползти по краю почти отвесной стенки — так чтобы не вылезть наверх и не свалиться в воду. Это почти что автоматическое действие: выставишь спину — и срабатывает пулемет.

Минуту спустя мы должны были оставить нашу канаву. Поперек легла круглая колючая проволока. Так называемая спираль Бруно. Она была опущена в воду, а из воды поднималась на высоту.

Мы с сожалением вылезли наверх.

В нескольких метрах на вздымающейся слева высотке — проход. Как видно, тут метнули гранату. А может быть, даже и две. Прогал довольно большой, широкий, если бы только не болтались во все стороны раскачивающиеся под ветром разорванные концы проволоки. Опасное место!

Под проволокой уже лежал солдат в ватнике, убитый, должно быть, еще утром. Его серая, набрякшая, затертая землей спина была видна еще издали...

Как проскочить это место, не зацепиться, не угодить под пулемет... И не угодить под пулемет, и не зацепиться!

Не зацепиться было трудно.

Тут надо было прыгать.

Поглядывая на убитого, мы лежали в трех шагах.

Комсорг меня предупредил, чтобы я не сразу поднимался, а немного подождал. Действительно, едва он метнулся к проволоке, как раздалась резкая, распарывающая воздух очередь. Он был уже на той стороне проволоки и опять лежал на земле, я видел, что он проскочил удачно.

Собьет или не собьет?

Мне пришлось долго лежать, пока не показалось, что можно вскочить. [14]

О черт! Так и есть... Я зацепился. Зацепился плащ-накидкой. Случилось то, чего я больше всего боялся. Но я рванул — и она отцепилась...

Когда встаешь с земли — самый напряженный момент.

Очередь все-таки раздалась...

Хуже всего солдату, подносчику патронов. Мы его встретили только что, в канаве. Он переставлял ящики с цинками, ящики тяжелые, лежа делать это нельзя, и он переставлял сидя... Мы были уже за проволокой, а он завяз и не мог пересадить свои цинки. И пулемет бил по нему уже наугад.

Мы подхватили у солдата патроны, приняли их с рук на руки и подождали, пока он переберется сам.

И еще не перевалили и холмы, как оказались в траншее.

На нас сразу же зашикали:

«Тише! Тише!»

Это нас удивило. «Не разговаривайте громко — немцы рядом».

Я уже увидел Твердохлеба, комбата, знакомого мне... Но как же мало из его батальона осталось!

Подходит замкомбата — маленький, чернявый, немолодой. Сам комбат — крупный, несколько неуклюжий, то ли медлительный, то ли всю жизнь стесняющийся.

Я достаю небольшую записную книжку свою. Трофейную, в дерматиновой красной обложке, на первой странице которой написана одна-единственная строчка, чужая, так и не разобранная мной...

Комбат улыбается. Ему, я вижу, странно, как это я попал к нему, сюда. Хотя в один только этот день он взял две траншеи и деревню. Их всего осталось человек пятнадцать...

Они обступают меня. Все они очень удивлены и оживлены, называют меня «редактором». Они, как видно, думали, что обречены. Брошены в этот прорыв и забыты. И вот к ним пришли, да еще из газеты.

Наперебой показывают мне только что подбитый танк. Он сполз вниз, под уклон, он все еще дымит.

Бойцы выглядывают за бруствер с осторожностью. Стараются за зря не высовываться. Только те, кто сюда попадает внезапно, лезут куда не надо. Я знаю этих мальчишек, не сознающих опасности. Ребят, которым все интересно... [15]

Обыкновенный человек, попав на передовую впервые, думает, что ничего тут опасного нет. И в самом деле, как тут тихо, спокойно. Лишь те, кто живет здесь долго, ведут себя осмотрительнее.

Не напрасно они нас остановили, когда мы ввалились сюда... Так меня всегда встречают, когда я попадаю на передовую.

Бывалый солдат к брустверу подходит с осторожностью.

Я и сам был всю жизнь парнишкой неуклюжим, который ничего не понимает. Лопоухим бойцом из пополнения.

Моя книжка разбухает. Я стараюсь записать всех. Знаю, что даже те, что стоят вдали, у бруствера, прислушиваются сейчас к тому, что говорим мы. Даже вот этот гордый черноволосый лейтенант с орденом Славы. Какое у него одухотворенное, прекрасное лицо...

Но трудно их мне, тех, кто стоит в этой траншее, в пяти метрах от немцев, делить на героев и не героев — обижать никого не хочется.

Мне надо уходить. Уже темнеет, и я тороплюсь.

Сколько раз я приходил сюда вот так... Все эти последних полтора года. Приходил и уходил. Приходил в полдень, а то и к вечеру, а уходил к ночи. Мне было легче, чем им. Я не каждую ночь проводил в траншее. Я мог и уйти с передовой, если хотел. Мог поискать ночлег.

Возвращаемся обратно прежним путем, опять пробираемся по топкому и скользкому берегу. Убитого уже убрали. Под проволочным заграждением теперь лицом вверх лежит сапер и ножницами режет проволоку. Все еще потрескивает тот невидимый, с фланга, пулемет, но пули идут вверх, и скользят, и вызванивают по проволоке.

В темноте мы с трудом находим НП...

Вот что было в тот день.

4. Впервые

Лошадка бежит довольно резво, помахивает хвостом. Возничий, он впереди, и лица мне его не видно, только лишь изредка, когда та переходит на шаг, подергивает вожжами. Этого достаточно, чтобы она опять понеслась. Ночь тихая, мягкая, зимняя и все же довольно темная, без [16] звезд. Нет-нет да и принимается идти реденький снежок. Я чувствую это по тому, как снежинки, падая, попадают мне на лицо, на щеки и на глаза. Или тают на воротнике от дыхания, и подбородок у меня становится мокрым.

Снег идет так медленно и такой мелкий, тихий, что он нисколько не заносит дорогу. Дорога поэтому не занесена. Не переметена. Она хотя и непостоянная, но хорошо накатанная, езженая. Да и лошаденка крепкая, бодрая.

Я в сапогах, валенки мне еще не успели выдать, но в полушубке и шапке, к тому же старик ездовой — какой хороший попался солдат! — укрыл мне ноги сеном, и мне тепло. И хотя я впервые еду в часть и еще не знаю, что меня ждет, я, видимо под влиянием этой необыкновенной тихой-тихой ночи, сыплющегося из мглы раздумчивого белого снега, втайне от ездового и про себя сочиняю. Сочиняю стихи.

И, как ни странно, совсем не о войне... Меньше всего о войне.

Несколько строчек написал.

Мы ехали. Вокруг были деревни, но не было нигде ни одного огонька. Места эти еще совсем недавно освободили. Все было разорено, жизнь не налажена. Деревни сожжены, многие дотла. Жители ютились по землянкам. Где-нибудь в оврагах. Народившиеся дета по полтора, по два года не знали имен. Дети рождались, но записать их было пока негде. Не хватало необходимого. Ламп, стекол. Это были — странно! — деревни без ламп... В пяти ближайших деревнях, там, где мы стояли, не было ни одной лампы, не сохранилось ни одного лампового стекла. Освещались лучиной...

Мы ехали совсем вымершими местами. Только лесочки виднелись в темноте. Да еще вставали сопки, сопки, где в низинах между ними вилась эта дорога, которую не разбирали ни я, ни возничий, ее видела только лошадь..

Приехали неожиданно. Хотя всю дорогу, пока ехали, над дугой нашей вставали зарницы, вспыхивали и поднимались ракеты! Раз от разу они делались все ярче, заметнее и все ближе, ближе. Мы остановились у сопки, возле ее подножья, как возле большой горы. Сопка эта была такой молчаливой, что ночью, в темноте, казалось, что это стоит гора.

Взлетела и потухла, на этот раз уже из-за горы, взлетела еще одна мертвенно-белая ракета. Где-то вовсе рядом, [17] близко, изредка поварчивало, и начинал тут же, как бы спросонья, разговаривать пулемет — давал одну-две кратенькие очереди, и снова все замолкало.

В темноте, на фоне горы, перед носом совсем, на белом различимом снегу открылась дверь. Кто-то вышел, послышался разговор. Мой провожатый что-то отвечал.

Я неловко вылез из саней, только теперь почувствовав, что ноги мои затекли.

Глаза притерпелись неожиданно быстро, и я уловил, мгновенно угадал, уже не только смутные силуэты холмов, но и темную — сбоку, в двух-трех шагах от меня, — дверь блиндажа. Дорога вела прямо к этой двери и к этой сопке.

Нагнувшись как можно ниже, я влез в землянку.

Сразу же меня обдало теплом, как в бане. Да, пожалуй, и впрямь это было похоже на маленькую баньку... Земляночка, блиндаж, построенная руками самих пехотинцев, совсем не то, что построенная саперами!

Эту баньку я запомнил на всю жизнь. Небольшая, но на две половины, и первая половина была, как предбанник, темная, черная.

Во второй половине — отсюда и шло тепло — топилась печка и горел свет. Лампа, коптилочка, сделанная из обыкновенного зенитного снаряда. Я понемногу осматриваюсь, оглядываю эту маленькую пещерку.

Все курят, на цигарки отрывают от газеты, от той, которой прикрыт стол.

Я здесь первый раз и быстро знакомлюсь со всеми. Мне освобождают место на нарах. Я только два-три дня как прибыл в свою дивизию, меня еще не знают...

В землянке, в которую я влез, топилась печка, сделанная из куска трубы. Из чего только их не делают, эти печки! И из банки, в которой танкисты возят тавот, и из бензобачка. На худой конец, из обыкновенного проржавленного ведра и даже из обычной самоварной трубы...

Какой-то чудной командир роты, лейтенант. Говорит четко, неторопливо, но все как-то с шуточками, легко, играючи. Так и командует.

— Ординарец, пойди скажи ему (немцу), чтобы прекратил...

Обстреливать начинает и впрямь слабее. Противник, как мне сказали, вот уже который день нервничает, видимо, что-то предчувствует... [18]

И тем же самым тоном лейтенант, послушав, как ложатся снаряды, близко ли, помолчав, уже обращаясь к нам:

— Ну что ж, закурим, что ли, для смеха?

Огонь как-то сразу стихает.

Тот же командир берет со стола пистолет, затем, поглядев на одного из сидящих здесь офицеров, видимо командиров взводов, говорит:

— Ну, что же, лейтенант, пойдем, что ли, проверим твою оборону, для смеха.

Они возвращаются, когда я уже засыпаю. Рассказывают, что снаряд угодил рядом. Все сошло хорошо, только ранило лошадь. В сопке этой у них и тылы, в горе прямо сделаны и стойла для лошадей.

Я слышу, как, возвращаясь, веселый командир роты кладет свой пистолет на стол и говорит:

— Интересное дело эта война... Только страшное.

Кобуры у него нет, и пистолет он носит в кармане.

Перед тем как уснуть, я еще раз открываю глаза. Передо мной корявая кора бревенчатого елового потолка и тусклый дымный свет коптилки.

* * *

Проснулся я поздно. Вчерашнего командира роты, когда я проснулся, уже не было. Наскоро, из консервной банки, перекусил я маринованной килькой и вышел. Вокруг было бело.

Вчера на лошади я подъехал к самому переднему краю.

Траншея шла вокруг высоты, и начиналась она от этой двери, дальше она спускалась в лощину и через белые поля снова выходила на высоту. Но первое, что я увидел, когда вышел, я увидел не столько эту траншею, спускающуюся в лощину, а стоящее перед ней низкое проволочное заграждение. Это было как огород. Как изгородь в снежном поле.

Абсолютно безобидная картина...

Снегу еще мало, и весь он будто посыпан мелким толченым углем. И что странно — воронок как будто и нет. Снаряды грызут мерзлую землю. Снаряду едва удается разбросать снег, оголить, слегка оцарапать землю, стылую, скованную морозом. Лишь вот эта одна, в двух шагах от [19] дороги, огромная воронка. Но это от авиабомбы, а скорее от «Берты»!

Кратер глубок и наполнен водой. Вода застыла. А по краю котлована — валуны, глыбы нераспадающейся, смерзшейся земли.

Местность напоминает северный шахтный поселок, Я в юности как раз жил на такой шахте. Снег запорошен мелкой, темной фугасной пылью. Вот так и там они стелются, такие же обугленные, запорошенные черной угольной пылью просторы. Но здесь, среди этого серого снега, почти белые печные трубы — следы деревенек. Да еще — блиндажи, блиндажи. И по оврагам — землянки. Они в каждой сопке и в каждой траншее.

И куда ни глянешь, куда ни пойдешь — видна эта узкая, убегающая вдаль траншея. С одной стороны ее бруствер — бугор красной глины или такого же красного сыпучего песка. А в каких-нибудь десяти метрах, по другую сторону этого глинистого бруствера, — другая траншея, вражеская.

Обе траншеи, словно рельсы железной дороги, идут иногда строго параллельно. И если наша траншея делает крутой поворот, то такой же поворот, изгиб, зигзаг делает немецкая. Зачастую во всем до странного копируя прихотливую линию другой. Но иногда они — это зависит or местности — вдруг резко уходят, отходят одна от другой. Как бы отталкиваясь друг от друга. Сходятся или, наоборот, расходятся...

Я такого переднего края до этой поры не знал.

Я помню, как в первый день войны мы, вкопав свои танки (не было горючего) и расстреляв все снаряды, выходили мелкими группами, стараясь держаться подальше, вдали от больших дорог. Ночью, в лесу, наскоро рыли окопчики, одиночные ячейки. Со своим старшиной мы копали одну на двоих.

Никаких траншей, лишь наскоро, в ночь, иногда копали окопы, если успевали.

Только для того, чтобы назавтра их снова покинуть.

Только для того, чтобы пересидеть ночь и, если бы противник вздумал выйти на нас здесь, было бы где укрыться, на тот случай, если бы пришлось отстреливаться. Но, как правило, утром мы покидали эти ячейки, немцы нас обходили, были давно далеко впереди нас. Какие уж тут траншеи! [20]

Из всего полка нас вышло несколько человек.

...А главное, совершенно было неясно, где немцы, где свои. Мы выбирались из окружения и попадали в новое. Немцы, двигавшиеся по дорогам, всегда оказывались впереди нас.

Война началась для меня на западной границе... Я один из немногих, немногих оставшихся в живых. Один из родившихся в 1921 году.

Когда началась война, нам было по двадцать лет.

Нас почти не осталось.

В тот день — мы стояли тогда на окраине, в казармах города Броды, в которых до нас размещались польские уланы, — утром, когда еще не встало солнце, нас поднял с кроватей возглас дежурного: «Тревога!» Накручивая портянки и обмотки, еще не проснувшись окончательно, мы никак не могли сообразить, почему нас разбудили так рано, да еще к тому же в воскресенье. Никаких тревог в воскресенье не должно было быть.

Но когда я выскочил из казармы — я был посыльным к командиру роты и по тревоге должен был бежать к нему, — едва я выскочил из дверей, я услышал пулеметную очередь и, подняв голову, увидел низко прошедший над самой крышей самолет. Нет, сначала тень самолета, проплывшую по стене. Потом я уже увидел самолет. Я не успел различить на крыльях, ни на крыльях, ни на брюхе, никаких знаков, так как они были непривычные...

В конце дня мы принялись оборудовать те окопчики, о которых я уже сказал. Танки у нас стояли на территории городка «на катушках» и были законсервированы — гусеницы смазаны солидолом и уложены на крыло, а пулеметы вынуты из шаровых установок, разобраны и перенесены в казармы и тоже для предохранения покрыты густой смазкой.

Потом началось отступление.

После всего пережитого в сорок первом году я снова, теперь — в сорок третьем, попал на фронт, на передний край. Через полтора года...

Все выглядело теперь по-другому.

...На передовой тихо. Не подают голоса минометы, молчит артиллерия. Можно усомниться, что именно здесь проходит передовая. Только когда неглубокими ложбинками [21] доберешься до самой траншеи, видишь в ней людей...

Мы идем по траншее, и как раз в это мгновение раздается свист. Вернее, посвист и крик.

— Эй ты, фриц! Какого ты хрена вылез?!

Фриц действительно вылез и машет лопаткой.

— Вот я его сейчас, — говорит командир артиллерийской батареи, отбирает у бойца винтовку и целится.

Выстрел...

5

Ночь я ночевал там, на Одере, на дне этой влажной, пахнущей землей траншеи, уснул и не слышал, как были включены прожекторные установки. Когда смолкла артподготовка, включены прожекторные эти установки, и началось наступление.

Я так устал в этот день, что бабаханье за бруствером, там, меня совершенно укачало. Я на самом деле так крепко спал в этой траншее, что так ничего и не слышал. А когда пробудился, вокруг никого не было и солнце, вставшее за спиной, было высоко.

Я пропустил самый интересный момент.

Траншеи были пустыми, а солнце было уже в небе...

Я только-только успел вернуться, дойти до своих. Кто-то им уже сказал, что я убит.

* * *

Солнце в тот день так и не вышло, не взошло.

После той страшной, после проведенной в ночь артиллерийской подготовки столько земли, пыли поднялось к облакам, что солнце стало черным.

Дыму. Пыли. Гари. Всего.

И вот, когда мы пошли вперед, встали с плацдармов на Одере, это пылающее над нами черное космическое солнце долго еще не могло пробиться сквозь всю эту завесу, и пробивался только его радужный нимб.

Тени бежали по земле.

Такой неестественный, яростный блеск разлился по полям, что зрелище того дня напоминало затмение солнца.

Это было так неожиданно и так действовало на наше воображение, что воспринималось как знамение. [22]

Поднявшаяся пыль висела над нами, в небесах, все время, пока мы шли к Берлину. Но особо густой она была в тот первый день.

Если бы пошел дождь, он, наверно бы, лил вместе с землей и пеплом, как при извержении вулкана...

В первый день мы продвинулись на одиннадцать километров.

Потом, на другой день, произошла остановка. Но опять все загудело, все началось сначала.

Наступали мы с кюстринского плацдарма. На Одер мы пришли со своей дивизией всего недели за две до наступления и обосновались сначала в каком-то небольшом, уютно обставленном доме на отшибе.

Одера самого я не видел, никто из нас его не видел.

Сразу от нашего крыльца тянулся большой сосновый лес, а проехав этот лес, можно было попасть в городок. Когда мы пришли, в лесу сохранялись еще островки нерастаявшего снега.

Дни стояли серые, однообразные. Предвесеннее солнце пряталось неизвестно где...

Мы стояли на Одере, а самого Одера не видели. А поглядеть на Одер хотелось! Полки наши были выведены, а вернее, их еще и не вводили. Здесь, в нескольких километрах от переднего края, от одерского плацдарма, на одном из озер в этом лесу они учились преодолению водной преграды.

Что за Одер, какой он? Слухи были разноречивые. Одни говорили, что наши на дамбе. Но с какой стороны? На той? Или на этой? Находились знатоки, что утверждали, что наши на Одере, на той стороне. Что плацдарм уже отвоеван и Одер форсировать нам не придется.

Просыпаясь по ночам, я иногда слышал, как бомбят Берлин.

Тогда-то я и забрался на вышку.

Откровенно говоря, никакой вышки не было, была кирха. Она стояла у дороги, небольшая немецкая кирха. Я забрался наверх, «на колокольню». И мне удалось тогда же увидеть Одер. За лесами, в стороне, блеснула его узкая холодная полоска. Но особенно хорошо помню ту дрожь, которую я испытал, когда поднялся на кирху, дрожь и этот, холодок под коленками.

Давно забытое ощущение высоты. [23]

А первый раз я попал на Одер, когда мы уехали из благоустроенного того дома. Полки наши заступили свое место.

Неожиданно Одер оказался очень широким, разлившимся во все стороны, заблудившимся в плавнях.

Пришел я ночью и только днем его увидел по-настоящему.

Он был весенний, еще весь мутный, белесый. Я шел по понтонному мосту, тогда уже полузатонувшему, уходящему все глубже под воду...

Вот как это все было. Теперь я до конца все рассказал.

Когда батальон Твердохлеба вел бои в глубине немецкой обороны, я был на Одере вторично.

Но это была только разведка боем...

Ночь я провел на плацдарме, в этой траншее, а на другой день утром, когда войска пошли вперед, показывал, где надо переезжать.

Ехали на нашей расшатанной и перегруженной машине.

А к выходу на Одер, к часу, когда на Одер вышли войска наши, — мы не успели. Опоздали! Когда пришли, там уже был плацдарм и были другие части...

Дело в том, что нам пришлось догонять. При наступлении в Померании фронт наш ушел далеко вперед, а армию нашу повернули круто вправо, к морю, к взморью. И, оттеснив, отрезав разрозненные немецкие части, мы гнали их к побережью.

Прямо по дорогам.

Никакой линии фронта тогда не существовало. Моросили бесконечные дожди. То ли потому, что было время дождей, то ли от близости к морю.

Я отстал к тому же от своих, вернее, потерял — частенько меня даже не считали нужным ждать, уезжали без меня, когда я уходил в части, — не мог найти нашу кибитку на этих растянувшихся дорогах, и я ехал с машиной какого-то полка — то ли с хлебопекарней, то ли с вещевым складом...

Мокрый, гладкий, лоснящийся асфальт дорог.

Целыми днями под дождем, под секущей лицо моросью, застилающей дали. Мы ехали и ехали. День и ночь. К морю, к Балтике. Мимо фольварков и деревень, мимо разинувших рты немцев... [24]

6

Пыль так и не садится. Тяжелая, липкая, она лезет за воротник, жирным слоем ложится на рукава, на плечи. Такой же пышной шубой покрывает стекло кабины, радиатор. Пыльная трава, пыльная дорога, пыльные кусты. Машина пробирается по этой пыли ощупью, наугад...

Я стою, держась рукой за дверцу, стою боком. На подножке.

В кузове грузовика я оставил свою плащ-накидку, и теперь весь этот слой мягкой нежной белой пыли покрывает мою гимнастерку...

Пыль, пыль, пыль.

Мы движемся в этой пыли, как в тумане, в двух метрах уже ничего не видно, а я потому и стою на крыле, чтобы показывать дорогу.

Должно быть, лицо у меня такое же черное, как у нашего водителя. Даже чернее, потому что мне на этой подножке достается еще больше...

И как же немного надо! И ведь еще весна, еще сыро. А вот выдался один такой сухой день, и уже пыль... Одного такого дня было достаточно. Такого жаркого дня и дороги. Такого неисчислимого количества машин — сколько колес тут прошло! Всей этой техники, которая прошла этой равниной, полями, где еще день-два назад и дороги-то никакой не было. Чтобы мы задохнулись теперь в ней, в этой фантастической душной серой пыли, как в облаке!

Когда сегодня мы подъехали к переправе на Одере, я стоял на мосту — машина ждала своей очереди, — стоял у края этого колеблющегося, качающегося, наведенного понтонерами моста. Как все в этот день, — возбужденный, увлеченный потоком людей, двинувшихся за Одер.

Я был весь какой-то взбудораженный, будто пьяный.

Я прыгал на этом наплавном мосту. Мне было весело, и всей этой ночи, которую я спал в окопе, ее будто не было, ее будто рукой сняло.

Я — пьяный — стоял на качающемся мосту и, проваливаясь, раздавал газету.

Я что-то кричал, как все, беспричинно и радостно ругался, размахивал руками и газетой. Удивительно, какое было утро.

Теперь, через два часа, стоя уже на подножке нашей машины, я вспоминал, заново переживал свой переход [25] через Одер. Вспоминал и то, как это было все, когда я с плацдарма, от Твердохлеба, вернулся в редакцию. Возвращение мое восприняли то ли с удивлением, то ли с испугом. Это все оттого, что меня уже не ждали.

Одер играл, тек он еще быстрее. Прибыла вода. И все же от берега и до воды было далеко, надо было преодолеть полосу густого высокого тростника. Мы долго ехали через эти тростники.

Понтон сильно опустился, лег на воду. Машину раскачивало, мотало во все стороны, и я обеими руками держался за дверцу кабины. Митя хотел, чтобы я показывал ему, как ехать. Вот почему и стоял я на этой ступеньке, на подножке... А иначе должен бы лезть в кузов и сидеть там вместе со всеми. Я даже думаю, что на подножке я чувствовал себя лучше. Здесь хоть было чем дышать. Там, сквозь рассохшиеся доски кузова, лезла только пыль... Вот почему, когда я на остановке открыл им дверь, их укачало, они сидели как полуживые, тихие, задохнувшиеся, осоловелые.

Все молчали.

Я поразился их странному виду.

Все было в той же пыли. Ведра, скатки, котелки... Когда мы тронулись, мы впервые не закрыли дверь.

В том месте, где мы переезжали Одер, немецкая траншея была к реке ближе. Она проходила сразу на высотах, где повыше. Район плацдарма, где я вчера лазил, и ров с водой были не здесь, а левее. Но местность была одна, как и всюду, сплошь изрытая траншеями, окопами. Однако никаких зубов дракона, ничего такого, чем нас пугали, ни противотанковых рвов, ни мощных железобетонных сооружений, ничего такого здесь не было.

Но сама уже местность за Одером для немцев была выгодной. На западном берегу — по-над берегом — за этой поймой тянулись высоты. По ним-то и проходил передний край. Вторая линия их обороны.

Мы как раз проезжали эти высоты. Сразу, как мы поднялись на холмы, рядом с дорогой, на одном из этих холмов, стоял дом, и он вовсю горел.

Мы объехали этот горящий дом, спустились вниз, в долину, и лишь тут, в трех или даже четырех километрах от Одера, я увидел трупы. Не в траншеях, а на скате лежало несколько человек в зеленых одеждах. Первые увиденные мной на Одере убитые... [26]

Мы долго так ехали, ехали почти без дорог, колесили по тропам и по голым еще склонам, по прошлогодней сухой траве — рыжей, серой. Трава была вытоптанная, мелкая, курчавая — заросшие полевым горошком, сухой повиликой склоны. Всем тем, чем порастают склоны холмов и в России.

Вот тут-то и выперло из-за спины то багровое, прячущееся солнце. С каждой минутой оно все разгоралось, становилось все горячее. Затем уж мы выехали на полевую дорогу, проделанную, видимо, только в эти дни, и теперь час едем в этой пыли, очумевшие, невообразимые, и с трудом узнаем своих.

Пыль, пыль... Она ложится на лица, на одежду. Нарастает, как мох. Мы и вовсе глохнем от этой пыли... Слой пыли покрывает и плечи, и грудь, и мои новые сапоги...

В самом деле, мы уже ничего не видим и не слышим, где мы едем, — ни впереди, ни по бокам ни дьявола не видно. Продвигаемся, как караван в пустыне.

Порой начинает казаться, что мы плывем. Машина будто плывет по волнам, пыль от впереди идущей машины заливает колеса, набегает волнами, будто вода. И мы с размаху вплываем в эти волны. Вот отчего машина катит так мягко, только когда колесо попадает в ухаб, тогда целый сноп пыли летит на меня и долго ничего не видно.

Кто-то меня окликает. Оказывается, вот эта повозка, которую мы догнали, — наша полевая почта. Мы ехали за ними следом и не знали этого.

Мне передают письмо. От сестры или из дому? Братья и сестра моя живут в Кировской области. Нет, письмо с Урала! Тут же, стоя на своей подножке, я нетерпеливо разрываю конверт. В руках у меня несколько листочков. Я не стал читать, не мог, все плыло перед глазами... Качало сильно. Но одна страница, я успел заметить, была пустая, и на ней была крохотная желтая лапка, как листок клена... Маленький листочек клена. Я думал, это листок клена. А это была рука моей дочки.

К вечеру лишь въехали в селение одно, но и в нем не остановились. Мы оторвались от своих, и нам надо было спешить. Спустившись вниз, переехали какую-то речку, по-видимому речку, так как я тотчас услышал, как затарахтел настил моста. Дорога резко пошла под уклон. [27]

По-прежнему я стоял на подножке и смотрел в воду. Точнее сказать, смотрел под колеса, куда мне и надо было смотреть.

И вот тут, когда мы съехали уже с горы, когда мы уже стали спускаться, по голове меня ударили ноги. Сначала я почувствовал удар, но потом увидел, как качнулись у меня перед глазами эти ноги в темных носках. Пальцы ног.

Он качался в петле над мостом, перед этой дорогой. Ни лица его, ни одежды я не успел разглядеть и видел только эти зацепившие, ударившие внезапно меня по голове ноги, ноги солдата.

Это были ноги немца, солдата. Ноги повешенного.

Дезертира или просто отступившего солдата...

Ударившие, а потом протарахтевшие о крытый верх машины, кузова.

Так что мои товарищи, сидящие там, даже не поняли, что произошло.

7. Дивизионный корреспондент

Не все знают, что по дорогам войны Двенадцатого года двигалась этакая странная повозка, доверху нагруженная колымага... Это было не что иное, как полевая походная типография, в которой печатались листовки к солдатам французской армии, сводки и приказы светлейшего. Своего рода боевые листки. Первая армейская походная редакция. И с ней шел, в ней в это время находился Василий Андреевич Жуковский. Поэт. Прославленный певец во стане русских воинов...

Наши армейские, наши дивизионные фронтовые редакции на дорогах войны, в потоке наших войск и были такими вот полевыми походными типографиями-редакциями... А молодые поэты, мы, молодые журналисты, вчерашние солдаты — не кем иным, как певцами во стане советских воинов.

У наших соседей машины не было, дивизия была бедна, у них было две лошади. А у нас была старая разбитая полуторка, закрытая, с обшитым досками кузовом.

В редакции я считался самым младшим работником и носил звание литературного сотрудника. Все мы этого своего звания — я и мои товарищи в других дивизиях, — слова этого не любили: сотрудники — это те, которые сидят [28] в конторах! — и называли себя дивизионными корреспондентами. Корреспондентами дивизионной газеты. Что, по нашему мнению, куда более соответствовало и должности, и характеру нашей работы... Конечно, на взгляд человека невоенного, непосвященного, все работники газет и все корреспонденты на одно лицо. Будь то корреспондент самой «Красной звезды», корреспондент газеты фронта или литсотрудник дивизионной газеты. Но мы-то хорошо знали, в чем тут разница.

Кем я был на войне?

Для нашего редакционного печатника (он же начхоз), тем более для какого-нибудь закоренелого штабиста, я был почти героем, человеком переднего края. Тем, кто лез в самое пекло. В глазах же какого-нибудь взводного я и сам был тыловиком, изредка, раз в неделю, приходившим к нему в траншею.

Редакция дивизионной газеты представляла собой этакий цыганский табор. В деревянный, рассохшийся кузов полуторки было спихнуто все немудреное хозяйство редакции — наборные кассы, бумага, перепачканные типографской краской шинели и ватники, вещевые мешки и, наконец, люди: два-три наборщика, печатник, редактор, его зам, секретарь и ты — литсотрудник.

Сама газета была маленькая. Обыкновенная двухполоска. Лишь немногим побольше листа бумаги писчей. Выходила она через день.

Но я возвращаюсь к должности корреспондента.

Корреспондент дивизионки — это даже не чин: он был существом, которому никто не подчинялся, зато сам он подчинялся всем.

Он главным образом ходил, и в этом заключалась его работа.

Пять дней в неделю он ходил, добывал материал. А иногда, к вечеру, в тот же день возвращался в редакцию. Ночевал там, где заставала ночь.

Пять-шесть дней в неделю он ходил, а на шестой-седьмой — отсыпался. А иногда и не отсыпался и не отписывался. Если обстановка менялась, снова шел... Сегодня в один батальон, завтра — в другой. Ходил с переднего края в редакцию и обратно.

Сновал как челнок.

Батальон выводили из боя, но ты переходил в тот, который вводили в бой. Чтобы все время иметь нужную [29] информацию. Основной ходячей единицей был корреспондент...

Писать приходилось все. Оперативный репортаж, боевую информацию и так называемый «боевой опыт». Статьи для отдела боевого опыта. Сегодня о пулеметчиках, завтра об артиллеристах. Послезавтра о минометчиках.

Корреспонденты-дивизионщики подтвердят мои слова...

Редко что из этого подписывалось своей фамилией.

Литературный сотрудник должен был, кроме того, уметь писать стихотворные шапки, а иногда и стихи, зарисовки, а если в силах — то и рассказы. Чтоб было что поставить на подвал. А еще лучше, если он был художником и при случае мог, например, вырезать заголовок своей газеты.

Я вырезал свой из куска линолеума, выдранного на кухне в каком-то доме. Тот, старый, что у нас был, на цинке, настолько сносился, что им нельзя уже было пользоваться. Нового, сделанного мной, хватило до Берлина...

Даже заметки для отдела юмора...

Все приходилось делать.

Жарким знойным полднем мы пылили по дорогам или в холод, по снежным большакам, буксовали среди машин и движущихся колонн.

Частенько приходилось вытаскивать машину на себе. Шофер Митя открывал машину, мы выскакивали и кричали друг другу:

— Вагу! Вагу давай...

И мы говорили тогда, шутили:

«Лучшие годы были отданы ваге».

Останавливались на хуторах, а то и просто во рву, где-нибудь в старом, другими вырытом блиндаже, чтобы через несколько дней снова двинуться в путь. Снова кружить по дорогам.

Мы много ходили и много ездили. Но уж если выдавалась тихая минута, времени зря не теряли. Отписывались. Сидели, листая блокнот, засиживались допоздна — за короткое время вырастала целая стопа заметок.

Иногда подолгу стояли где-нибудь в овраге, в чужих, иной раз даже немецких блиндажах. И тогда, когда так долго стояли на месте, все тропы и все дороги становились известны, и можно было заранее знать, где находится тот или иной полк. Его легко было найти. [30]

Вообще же поиски эти — одна из самых больших трудностей в деятельности дивизионного корреспондента. Каждый ведь раз идешь в другой полк, в другой батальон. Из дивизии — в полк, из полка в батальон, а из батальона в роту.

Затем — во взвод, в отделение, в боевое охранение или на наблюдательный пункт.

Ты — не полковник. Даже не командир взвода. «Свиты» у тебя нет, связного тоже не положено. Так что всегда идешь один. Хорошо, если еще в пути тебе попадется какой-нибудь санитар или повозочный, доставляющий боеприпасы.

Я плохо ориентировался.

Опасность попасть к немцам, мысль об этом была более или менее постоянной. Лучшего «языка» трудно было бы придумать. На боку у тебя всегда висела твоя планшетка, до отказа, доверху забитая твоими записными книжками и блокнотами, к тому же карта-километровка с твоими отметками, с пометками о расположении частей. В блокнотах твоих был весь командирский состав дивизии. Все фамилии.

Мне всегда становилось не по себе, когда я об этом вспоминал...

Один раз я дошел до вражеских позиций и пошел бы дальше, но натолкнулся на проволочное заграждение. В другой раз, зимой, вышел в тыл немецкому тяжелому орудию и благополучно ускользнул, тем же оврагом вернулся обратно. Только потому, что услышал чужую речь. В третий — это было летом — долго шел на высотку, через самую ее макушку, ложился, пережидал налет и снова шел, хотя били прямо по мне, я это потом понял, заметил суетящихся возле пушки артиллеристов. Они думали, вероятно, что я за собою веду роту в атаку, прямо через эту высоту. Комья земли били по спине.

Сорванные с кустарника, медленно летели листья, а я поднимался и снова шел. Шел, пока не напоролся на эту пушку и пока — тут же на высотке — не увидел этих бегающих в панике артиллеристов.

Я шел так прямо и уверенно потому, что встретившийся солдат сказал мне, что я могу идти смело, так как дальше наших траншей никуда не уйду. Он сказал правильно. Но зачем мне было забираться на высотку! [31]

И дважды еще чуть не попадал к немцам.

Я потом, когда спустился с этой высоты, в овраге встретил своего друга. Он стоял у двери блиндажа и, поглядев на меня, спросил, почему я оттуда иду. «Там же немцы», — сказал он как можно спокойнее.

Я видел неудачную атаку еще одной высоты. Я это запомнил. Вокруг, слева, справа выскакивали из траншеи бойцы. И как капитан, командир штрафной роты, над ухом у меня дул в свою дудку и пытался острить.

Потом я видел, как штрафники бежали гуськом по тропе через болото, падали, а впереди был огромный разжалованный сержант. Сопку они взяли, но через полчаса их выбили.

В другой раз я был на рубеже атаки. Не в траншее, на мерзлой земле. Там была схватка в овраге. Один старший сержант — я помню его фамилию — Балин — долго бежал за немцем, тот отстреливался... Почему-то это очень рассердило сержанта. Он мне жаловался.

Таща за собой пленного, он прошел мимо меня.

— Товарищ старший лейтенант! Он в меня стрелял, гад! — И всхлипывал от обиды, и показывал на захваченного немца, и норовил его ударить.

Никак не мог поверить и вобрать в голову, что в него можно стрелять. Страшно возмущался.

Я все это видел своими глазами. Сержант бежал за немцем по лощине. А немец тот повернулся и успел сделать один или два выстрела. Потом вскочил с испугу в блиндаж, но тут же вышел с поднятыми руками. Важный был немец, эсэсовец, командир роты...

Я видел много примеров героизма. Подлинного. Повседневного. И душевной красоты, и самопожертвования, и главное, главное — терпения в преодолении тягот войны.

Расскажу и вовсе маленький эпизод. Это было зимой в сорок четвертом году на Калининщине. Меня встретил начальник наш и сказал мне, что в дивизии у нас произошел такой вот случай: солдат один лег на проволоку, чтобы по нему могли пройти... Под огнем.

Это было так. В той же атаке, о которой я уже писал в случае с Балиным, один боец, только не солдат, а младший сержант, татарин, фамилия его Саитгалин, так и лег на проволоку, на спираль Бруно. И тогда по нему, как по мосту, прошли бойцы его отделения. Я это видел. [32]

Возвращаясь в редакцию, я завернул на КП полка и рассказал об этом случившемуся там заместителю...

— Видели, а не написали, — сказал мне теперь недовольно подполковник, не дослушав моих объяснений.

И больше не стал меня слушать.

— А я написал, — сказал я ему в спину.

Но он уже ушел. В самом деле, вернувшись в редакцию, я, раньше чем отмыть себя от грязи, сел писать статью, где я описал этот подвиг. Мне казалось, что о таком подвиге должны знать все. Но заметка пролежала две недели и появилась сначала в армейской и только после этого — в дивизионной.

Почти все материалы, за редким исключением, шли за подписью бойцов, сержантов. Иногда офицеров.

Героев было много, материалу хватало! Иногда недоставало фамилий для подписи. В таких случаях под корреспонденцией подписывали нашего шофера, Митю Куликова. Он был по званию младший сержант. Так и ставили. «Младший сержант Д. Куликов». Обычно в таких случаях открывалась дверь блиндажа и слышалось: «Митя, ставлю твою фамилию?» Митя, чаще всего лежащий под машиной, кричал: «Давай, товарищ старший лейтенант!» Митя нам доверял. Когда дело касалось совершенного подвига, у Мити не было отказа.

Из девяти дивизионных корреспондентов, моих товарищей, работавших в других дивизиях армии, таких же, как я, молодых ребят, — почему-то почти все мы писали стихи, — в живых осталось немного. Трое были убиты, двое тяжело ранены.

Некоторых из них я знал. Мы иногда встречались на больших фронтовых дорогах, в местах выхода из своих частей. На фронтовых перекрестках. Я теперь вижу, как много в нас было общего. Все мы были в чем-то друг на друга похожи. Сверстники. Худые, черные от ветра, от мороза. В грязных полушубках, в зелененьких плащ-накидочках. С неизменной планшеткой через плечо... Не всегда с пистолетом.

8

Еще какой-нибудь день-другой назад было тепло и даже жарко. И вдруг начались дожди, и все переменилось. Сразу стало холодно. И дорога сразу изменилась, ее просто не узнать. [33]

* * *

Мы стараемся согреться на ходу, но все, что есть на нас: и шинели, и ватники, — все это давно промокло, и дам зябко.

Так же как под этим багровым солнцем мы шли вчера, подняв головы вверх, так сейчас идем, глядя под ноги и обходя лужи. Я иду в колонне.

И я тоже иду. Я — один из миллиона вставших на Одере. Капля в потоке.

Дороги уже не могут вместить всех, и мы идем по обочинам. Но можно ли называть дорогой то, что от нее осталось? Танки разворотили и вконец разрушили то, что было дорогой. Уж лучше идти стороной. Суше.

Шинели на нас набухли, разбухли. Они уже парятся, они так напитаны водой, как может напитаться водой только шинель. Сколько дождь ни идет, с нее никогда не течет. Она все впитывает в себя.

Она тяжелая, как колокол...

Гораздо легче идти тем, кто в телогрейке или в короткой, до колен, ватной зимней куртке.

Я в шинели, шинель у меня длинная, с узким снимающимся хлястиком, с большими простроченными отворотами. Когда-то, видимо, фасонистая и модная, но теперь и старая и крепко вытертая. Она велика мне, явно уже не по мне, хотя у меня уже давно и досталась мне еще в запасном полку, в Челябинске. Когда я после госпиталя зимой сорок второго прибыл туда, шинели у меня не было. На мне была только холодная курточка, униформа танкистов: очень хорошая куртка, называемая танкистами в те годы кирзовкой. Должно быть, водители бронемашин Гражданской войны носили кожаные куртки, а когда мы пришли в сороковом году в свои полки, нам уже достались только кирзовки — черные брезентовые строченые куртки, прорезиненные, с черными большими пуговицами, со звездами на них; танкистские кирзовки с двумя карманами по бокам и двумя карманами на груди, с двумя клапанами, застегивающимися на большие звездные пуговицы. Одежда богатыря.

Кирзовку у меня вскоре отобрали, в запасном полку она была не положена. Взамен старшина выдал мне эту нынешнюю «бэу», ношеную, с плеча какого-то офицера. Я уж и тем был доволен. Если бы выдали новую, так называемую английскую, махорочного цвета, была бы еще хуже. Та сшита на осла, а не на человека, ее никто на [34] себя не наденет. Не подгонит... Будешь в ней как замороженный румын...

А кирзовку свою я долго еще потом вспоминал... Я ведь в ней в сорок первом году весь путь отступления проделал. И уж не знаю, что было легче, отступать тогда, в сорок первом, в легкой той кирзовке или идти сейчас к Берлину в этой налитой, набрякшей от дождя шинели.

Мы шли тогда, помню, ноги были растерты в кровь, многие были разуты, совсем без сапог. Мы шли уже пятые сутки. Немец подгонял нас в спину из пушек...

На рукаве у меня была одна большая звезда. Я был заместителем политрука роты.

Я видел, когда вышли на большие дороги и оказались в общей массе отступающих войск, как те, у кого не было сил идти, те стрелялись. Кто не мог идти и не мог уцепиться за какой-нибудь транспорт, влезть на проходящий танк или на трактор.

Мы по сто километров в сутки шли.

У меня не было винтовки, и я помогал одному бойцу нести винтовку, время от времени сменяя его...

Страшно было остаться и попасть в плен. Хотя, конечно, в плен меня, как и моих товарищей, могли взять в любую минуту.

Мы шли, как сказано, пятый день, и никаких кухонь с нами не было. И вообще, если бы кто посмотрел со стороны на нашу колонну, на один ее вид, решил бы, что мы бойцы разбитой части. Хотя мы по-настоящему еще ни в одном бою не побывали.

У нас не было ни кухонь, ни тылов.

Нам в последний раз, когда мы ночевали в лесу под Подгайцами, перед тем как нам выйти к Тарнополю, выдали последние два сухаря. После этого мы уже ничего не получали. Мы шли через деревни, через те местечки на Украине, через которые и до нас, и в этот день, и на день — на два раньше, прошло уже столько бойцов! Если какая-нибудь старушка и решалась вынести крынку молока, то кидались к ней сразу все... Так что лучше бы ей не выносить...

Мы подходили к Тарнополю и думали, что это и есть конец нашего пути, что дальше мы никуда не пойдем... Думали, что здесь мы остановимся, что будет не только бой, но и привал, и подойдут кухни... [35]

На что мы надеялись, я не знаю.

Мы увидели, что город уже горит. Там уже были немцы, и мы, совсем немного не дойдя, круто повернули влево — на дорогу, ведущую от города к востоку, и с тех пор, подгоняемые сзади немецкими танками и пушками, день за днем шли по раскаленным полям и дорогам, по загроможденной машинами дороге. И качалась с той и с другой стороны перестоявшаяся и уже перепутанная, уже не держащая колоса, налитая, какая-то вся бронзовая пшеница — но от нее пахло бензином и гарью. А в каждой канаве, с той и с другой стороны, вспыхивающие легче коробки со спичками грузовики, брошенные повозки и первые мертвые тела. Разбегались мы каждые пять — десять — пятнадцать минут, как только раздавался крик «воздух!». И от солнца, со стороны солнца, с той, своей стороны, оттуда, куда мы двигались, с воем на нас шли все те же немецкие самолеты и сбрасывали бомбы. В те первые дни мы с особенным усилием и верою вжимались в землю. А потом вставали и снова шли...

Так вот шли уже пятые сутки. Ночью, накануне, шли всю ночь. Мы надеялись выйти к Шепетовке, мы шли всю ночь, рассчитывая к утру выйти. И впрямь, всю ночь где-то впереди нас, в темноте, горели огни, и мы, наивные глупые ребята, думали почему-то, что это огни на станции Шепетовка, и шли на те верно горящие огни. Шепетовка был пограничный пункт на старой границе, единственный пограничный пункт, который мы знали, и шли и шли на те манящие огни. Стремились выйти к старой границе, где, как надеялись, должны быть построены укрепления. Конечно же мы отступали только до старой границы. Мы это знали!

Там и будет дан бой...

Оттуда, со стороны солнца, налетали самолеты. Бомбили. Мы прижимались к земле. Вставали и снова шли.

Какое это было поколение. Как штыки! Если бы нам сказали. Если бы эту силу взять в руки. Мы легли бы там, где нам показали, и защитили страну... Заслонили Россию. Никто бы не побежал.

Никогда бы немец не зашел так далеко.

Когда рассвело, огни исчезли, и я так до сих пор и не знаю, что это были за огни. [36]

В полдень мы вышли к реке, разделяющей два города, — к Волочиску и Подволочиску.

Но бог с ним, с этим Волочиском и Подволочиском!

Рядом со мной шел капитан. Высокий, крепко и туго перетянутый ремнем, с орденом Красной Звезды, алевшим на хлопчатобумажной чистой, свежей гимнастерке. Орден Красной Звезды был такой редкостью в те времена, что, если вы встречались с человеком, у которого на груди был орден Красной Звезды, вы долго оглядывались.

Капитан, по-видимому, участвовал в зимней войне с Финляндией, перед тем только закончившейся.

Он время от времени искоса поглядывал на меня. Я был худенький и тоненький, совсем еще мальчик, и я старался подражать ему. Отставал, но потом изо всех сил старался его догнать.

Что говорить, закалки у капитана было побольше, чем у меня.

— Удивляюсь я, — однажды сказал он мне, посмотрев на меня то ли с жалостью, то ли с улыбкой — с жалостью, перемешанной с ободряющей улыбкой. — Удивляюсь я, откуда у тебя силы берутся: я отстаю, а ты — все идешь и идешь!

Сил у меня никаких не было. Откуда у меня могли взяться силы! Притом же я не ел четвертые или пятые сутки!

Как все, я шел только на вере, на идее.

Немцы охватывали нас слева, справа и были всегда впереди нас. У нас все время оставалось ощущение окружения.

И вот уже тут, на пятый день, где-то в Проскурове, кажется в Проскурове, я снова встретил своего старшину, и я поел. В этом городе, где была разгромлена пекарня. Мы добыли с ним по свежей белой буханке. Я держал ее на груди, как младенца...

Но еще раньше, еще до того, как вышли мы не только к Проскурову, но и к Каменец-Подольску, и к Волочиску и Подволочиску, и еще когда шли от Тарнополя, через обгорелую пшеницу, впервые за все время нашего отступления скрылось солнце, нашли тучи и набежал ветерок. Закапал дождь. Мне пришлось надеть свою кирзовку, которую я нес на плече, через плечо. Ведь у меня ничего другого не было, ни вещевого мешка, ни даже личного оружия. [37]

Я надел эту кирзовку, и когда первые капли дождя упали на лицо, я, к изумлению капитана, вдруг вытащил из кармана сухарь.

Я сам обомлел. Откуда? Капитан смотрел на меня как на мага, как смотрят на человека, умеющего показывать фокусы.

Таскать в кармане сухарь и умирать с голоду!

Как же я не обследовал эту куртку раньше... Сухарь, как видно, лежал у меня в кармане еще с того дня, когда мы жили в лагерях, на танкодроме. Тогда я и положил в карман недоеденный свой сухарь и забыл о нем.

Мы разломили с капитаном сухарь. Как пряник.

* * *

Мне вспоминается одна зима на Маныловщине. Есть такая деревенька на родине отца в бывшей Вятской губернии. Мы жили в ней в тридцатые годы, отец был в этой деревне председателем колхоза. Мы и жили там целую зиму. Вернее, жил только отец — сами мы жили у себя дома, совсем в другой деревне. Зимой, на зимние, я приехал к отцу на неделю.

Я не знаю, благодаря чему я запомнил эти дни в непривычном для меня, богатом (кухня и горница!) доме попа. Самого попа я не запомнил. Видимо, его самого уже не было. Была только его молодая колхозница дочь. Я больше всего сидел на полатях, внизу было холодно. Путешествовал с печи на полати. И читал. Теперь понимаю, что именно книгами-то мне и запомнился он, этот дом.

В холодной и промерзлой клети, как мне сказала хозяйка, эта женщина, у них хранились книги отца.

Книги все были духовного содержания. Книг было много. Какие-то жития святых. (Вот когда я еще приобщился к литературе духовного содержания.) Был и молитвенник и евангелие. Но больше всего — жития святых.

Я сидел на этой печи и впервые, крадучись, прочел евангелие.

Я все дни, всю неделю, читал всю эту запретную литературу, и так было страшно — узнавать о другой для меня жизни, кроме этой радостной, под этим небом, о которой я знал. [38]

И вот, видно, тогда же, на эту же печку, попала мне газета. А может быть, я читал каждый день газеты, потому что они приходили в правление и отец приносил их к себе на квартиру. Я видел в газетах, в каждом номере, одно и то же здание, какое-то большое здание. Что-то горело, и между колоннами тянулись клубы дыма.

Там шел какой-то суд, я не все понял.

Где-то в Германии... Из Германии, с которой воевали наши деды и которой мы не знали... Но оттуда приходили, возвращались из плена они. Потому что даже отец мой был еще молод, не воевал в империалистическую, а застал только гражданскую.

9

Так и идешь от самого Одера по этим дорогам, идешь, обходя лужицы. Ни присесть и ни остановиться.

Погода теперь наладится не скоро.

Дождь то перестает, то снова как ни в чем не бывало принимается идти.

Небо низкое. Все заволокло дымом. То ли тучами, то ли дымом.

Дождь лил всю ночь. И тоже так — то переставал, то вновь принимался. Вот так и вчера. Мы остановились вчера на окраине какой-то мызы или фольварка. Утром я вышел, и в овраге, недалеко от дома, увидел их — этих свежих пленных. Перепуганных четырнадцатилетних мальчишек... Боже, как смешны были на них шинели! И какие вороты большие, и какие тоненькие шейки у этих ребятишек! Не успевших еще и вырасти, Гитлер бросил их на борьбу с нашими танками. И растерянной стайкой тесно жались они друг к другу на дне оврага.

Холодный ветер пополам с дождем, и за весь этот день — ни одного привала.

Полы шинелей наших бойцов подсунуты под ремень. Видеть солдат с подобранными шинелями всегда очень странно, женщины, идущие стирать, на реке, на плотике, всегда вот так подтыкают...

А дождь все не прекращается, все моросит. Небо низкое хмурое...

Колонна идет то через поле, то проселочной дорогой, выходит на автостраду. Но всюду вода и много грязи... [39]

С подоткнутыми шинелями идти, конечно, легче, хотя как сказать... Когда идешь с опущенными полами, шинель, как деревянная, бьет по ногам, но зато грязь летит на шинель, а тут она летит на тебя. И сапоги и брюки — все заляпано...

Опять дождь. Моросит и моросит, и, словно бы от одного этого, плечи солдат опускаются все ниже. Оружие делается тяжелее.

Вот шагают двое с длинным ружьем ПТР. А этот, согнувшись, прет на себе минометную плиту. Она ему бьет под зад.

И откуда ни возьмись, прямо над колонной, там, над головами, над первыми идущими, чуть ли не над самой дорогой на бреющем полете — такая облачность, что она прижимала его к земле, — с ревом, с грохотом летит самолет. Мы не видели, где он начал снижаться, наверно, так на полной скорости летит он уже давно. Летит, распугивая колонну. Но странно, никто не разбегается. Перестали разбегаться, ложиться перестали. Даже, сказать правду, я, видя, что колонна как шла по дороге, так и идет, я даже подумал, что это наш.

Но как раз в эту минуту, когда самолет подлетал, в воздухе, через дождь, протянулись две зенитные трассы, пунктир синих и пунктир красных. Также над дорогой, над самыми головами, наперерез несущемуся самолету.

Все продолжали идти.

Разведчик!

Это был чуть ли не единственный пролетевший над нами самолет.

Появлялся, низко проносился на бреющем... Но, как правило, это оказывался наш самолет.

Летчик приветственно махал нам рукой.

Отраженные в лужах, светящихся на дороге, мглистые серые тучи низко ползут над головой.

Эти лужи, большие и маленькие, по всей дороге. Земля не успевает, не успела их впитать.

Войска, войска, куда ни глянешь. Колонна растянулась, люди идут уже по краям дороги, не строем, а друг за другом.

Оружие делается все тяжелее.

Спускаемся в овраг... На дне оврага протекает ручеек, и мы переходим его вброд. Поднимаемся наверх. И неожиданно у дороги, тут, перед немецкой траншеей, в нескольких [40] метрах от траншеи, у выхода из этой низины — могила и танк. Могила и танк и траншея. Все вместе.

Да, рядом была траншея с бруствером, обращенным в сторону нас. И перед ней, в двух метрах от нее — танк. Подбитый английский танк. Да наш, какой английский! Просто полученный из Англии.

А рядом с этим танком — свежий глинистый холмик. И на дощечке надпись. Танк был сгоревший.

«Первым шел на Берлин». Имя. И — «Убит здесь. В танке».

Надпись на дощечке была выжжена. Все тем же, тем же все раскаленным гвоздем.

Наш паренек. Танкист.

* * *

Об этом не было сказано ни одного слова, но все почувствовали, что вот-вот начнется Берлин. Я не знаю, как это бывает, отчего. По каким приметам угадывается большой город, начало его? По каким признакам? Что можно было увидеть в такой мгле?

Ни дымов, ни труб. Не только города не видно, но и вообще никаких строений: обычные, казалось бы, поля, размытые дождем дороги... Ни железной дороги, ни свистка паровоза, ничего. Ничего, что бы выдавало движение большого города. Однако же по каким незримым признакам узнаешь, что он рядом? По ощущению? Мы даже думали, что он ближе.

И не по дорогам судили мы. Не по дорогам, не по селениям. Меньше всего об этом могли мы судить по дорогам. Мы ведь шли полевыми дорогами. И только те дороги, что мы пересекали, были широкими. Бетонированные. А то и тяжелые магистрали. Автострады с односторонним движением.

И вот что еще нас подстегивало, подкрепляло нас в уверенности, что Берлин близко. Это гуд. Провода у нас над головой гудели. Этот непрерывно нарастающий гул над головой. Звон телеграфных проводов. Гул телеграфно-телефонных линий. Гул столбов, их непрерывно нарастающий зов.

Единственное, что говорило нам еще, что город близко.

Провода у нас над головой гудели, и проводов становилось все больше. [41]

Мы могли и не смотреть, сколько их там. Они и без этого гудели и торопили нас...

Этот гул проводов несся нам вслед. Только когда вступили в город, он как бы прекратился. Мы его перестали замечать...

А пока мы шли по полям, все время он был слышен над головой, и чем ближе к городу, тем сильнее.

Этот гул проводов несся нам вслед. Только в Берлине он уже резко оборвался.

В один из таких дней, вдали, на самом выходе из леса, когда дождь то переставал, то снова принимался и колонна начала растягиваться, — на высоком поле, за стеной дождя, слева от дороги, внезапно вырисовались какие-то башни. Очень высокие. Это было как видение. Как лес. Целый город увитых проволокой, уходящих в небо башен, труб. Вершины их терялись где-то в тучах. Потом уж, когда они давно остались за нами, мы поняли, что это — радиобашни...

Видение этих башен долго еще преследовало нас. Мы долго еще не могли уйти от них.

Они так все время и шли за нами.

Так вот до самого Берлина я и не видел больше ни одной траншеи. И в Берлине я их тоже потом не увидел. Никто ничего не признает. Идут и идут! Все выглядело теперь по-другому, и все повторилось.

Как в сорок первом году! Какие уж тут траншеи... Ничего не было.

* * *

Но что же случилось в тот день на Одере с солнцем? Неужели все это было только от дыма?

10

Я хотя пишу это как продолжение рассказа о прорыве, повествования, однако ж, собственно прорыва никакого давно уже нет. Бои идут в самом городе, а прорыв был на Одере. Так что все дальнейшее, что я тут пишу, происходит в Берлине.

Втягивались в него мы незаметно. Как-то незаметно мы втянулись в селение, оказавшееся не более не менее, как пригородом. Так же незаметно, как незаметно, день-два [42] назад, мы вошли в селение, оказавшееся берлинским пригородом. А потом — в еще и еще новые селения. Оказывавшиеся, в свою очередь, не более как предместьями.

Эти семьдесят километров от Одера до Берлина преодолели мы довольно скоро, но потом долго кружили, кружили окрест. Попадали из одного городка в другой.

Мы так долго, на подступах, кружили по местечкам и городкам, что когда начался сам Берлин, мы не поняли этого сразу. Уж во всяком случае о том нигде не было сказано. Никакого указателя на то не было поставлено. То ли Берлин уже, то ли нет. Известно ведь всем, немцы на вывески мастера какие...

И все же живо в памяти ощущение, которое я испытал, проснувшись первый раз на берлинской улице. Вокруг, и слева и справа, была и впрямь настоящая городская улица, асфальтированный тротуар, мощеная мостовая. Видно, теперь-то он и начинается, именно теперь. И все, что до сих пор было, были пригороды. Что, хотя мы и не заметили, втянулись в него, это — Берлин... Настоящая городская улица... И асфальтированный тротуар, и мощеная мостовая. Да и дома стояли повыше, потеснее. Даже и сами звуки отдавались тут громче. Непривычно гулко. Грохот разрыва поражал слух.

Как мы шли к Берлину?

Сначала шли к нему напрямик, в лоб, потом вдруг повернули и стали обходить. Что говорить, самый смысл движения и нашего маневра нам был непонятен. Нам давно надоели и эта грязь, и это бездорожье, нервозный и капризный апрель. Солнечные дни сменялись хмурыми. К тому же вблизи Берлина, на подходе к нему, начались дожди, все раскисло... Земля стала мягкой, сапог глубоко лез в нее. И войска все больше и больше месили ее.

Мы незаметно втянулись в Берлин.

И берлинская глава этой летописи нашего наступления, ее вторая часть, началась для меня с этой улицы и с этой стоянки. И вовсе ничего не значит, что еще за два дня до того я был в том же районе и, возможно, на этой самой улице. Я просто вынужден теперь вернуться...

Наша редакция все еще находилась в пригороде, среди цветения — и любимого и ненавистного. Среди окраин, дружно зацветающих. Ненавистных и милых мест. Должно быть, цвели яблони. Вишни уже отцветали.

Почему так оно в памяти, это цветение? Окружаемый [43] город и буйное белое цветение, начавшееся на его окраинах. На заставах. Чистое пламя цветения... Но ведь я тогда еще не знал, что мы потому и движемся в обход, и на север идем потому, что завершаем окружение.

И я снова возвращаюсь к этой мысли. Все-таки я вновь говорю: мы поняли, что мы вошли в город. И раньше чем мы втянулись в сам Берлин, мы прошли еще несколько городков, к нему прилегающих. Тех самых садов-городков, которыми окружен всегда каждый большой старый город. Что хотя это и окраина, но окраина города. А не та, зацветающая, цветущая яблоньками, где вчера еще шел бой...

Когда я был в предместье, мы обходили одну деревянную, чистенькую, видимо недавно покрашенную дачу.

Окна в ней были распахнуты.

Эту маленькую белую дачку я и сейчас вижу, беленькую, всю в окружении белых деревьев сада, среди цветения, то ли яблоневого, то ли вишневого... Среди своего великолепного густого цветения. Мне еще запомнилось, какие белые были на окнах у нее решетки. Жалюзи. Потому что как раз из этих окон и стреляли.

Я пересекал вскопанный огород, когда раздалась очередь.

Из дачи — отстреливались. Сад был недавно вскопан, и поэтому, видимо, я сразу же завяз. Обеими ногами увяз — глубоко... Завяз, попал под огонь, пока снова не выбрался. Пока выбирался на тропинку.

Эти зацветшие сады вкруг обложенного города — памятное и, может быть, наиболее сильное первое впечатление, оставшееся у меня от тех дней. После другого — солдатской колонны, идущей по размытой и разбитой дороге, и этих самолетов, летящих над самой дорогой, над головами; и солдат, солдат, которые давно перестали разбегаться. Идут себе и идут.

Но лучше всего помню я свой выход из редакции. Да, как раз это! Как из цветеньем затопленного предместья переношусь в железобетонный Берлин. Из части я вернулся в тот же день. Вернулся в тот же день, не ночевал, принес материал, заметки об уличных боях, и в вышедшем у нас утром номере газеты появилась статья «Борьба за каждый дом»...

В городе дивизия вела бои в первый раз, и впервые идти в часть мне было непривычно. Вот почему мы и ходили [44] вместе. Лишь от новизны обстановки мы пошли вдвоем.

И вот еще что запомнило: то, как мы движемся по улице... На другой день — после предместий и цветущих садов...

Я вошел в Берлин вместе с группами наступающих. С ротами наступающего полка.

И потом, наконец... Эта улица. Что это была за улица? Я не знаю этого и теперь. Но думаю, что это та, в самом начале. На которой мы стояли в доме. Та, на которую мы потом приехали... Мюллерштрассе.

На этой улице, прямо посреди ее, ногами вверх лежали лошади, убитые, окоченевшие, и стояла батарея.

Артиллерия прямо на улицах.

И орудия, кажется, даже не были ничем прикрыты.

Шестиорудийного состава батарея прямо посреди улицы. Да. Целиком вся эта батарея вела огонь посреди улицы.

Где была пехота, где проходил передний край, стреляла ли батарея по закрытым целям, или впереди, за домами уже, были немцы, мы не знали, понять ничего не могли, да и понять ничего было нельзя.

Я стоял с лейтенантом рядом, пробовал ему что-то кричать, лейтенант взмахивал рукой, из стволов вырывалось пламя. Громче, сильнее этих выстрелов был, казалось, только звон стекол, обрушивающихся сверху. На мостовую, на тротуар...

Никуда нельзя было деться от стрельбы, от огня. Никто нас не слушал...

* * *

Вот и эта пушечка тоже, эта, что стоит под нашим окном. Какая-то пушчонка непрошено приткнулась подле дома. Возле самого окна. У стены.

В том же самом доме, на улице, той, где был уже я двумя днями раньше и где прямо посреди улицы стояла в тот день батарея.

А теперь вот одна пушечка.

Сюда, в этот домик на окраине Берлина, мы только-только переехали. В этот домик и на эту улицу. Входили в наш дом со двора. Я даже думаю: мы больше выбирали не дом, а двор. Там было куда ставить машину. [45]

Я вижу и до сих пор ту комнату. Должно быть, память моя была, как восковая дощечка. Все на ней записывалось.

На полметра жилье было завалено тряпьем и штукатуркой. Штукатурка валилась с потолка. С потолка, со стен. На полу лежали куски красного кирпича, глины, всякого щебня.

Как будто перед тем в доме клали печку. Битое стекло, обвалившаяся штукатурка и хлам.

Даже стена одна целиком была ободрана.

Когда мы вошли, мы остановились в нерешительности на пороге: не знали, нужно ли нам здесь поселяться. Столы были перевернуты, переворочены, матрац провалился. От кровати остался один каркас. Штукатурка осыпалась, сползала, слезала слоями.

Мы не знали, куда нам убирать весь этот мусор, так его было много. Всего этого барахла... Штукатурки, перемешанной с тряпьем, и вещей, перемешанных со штукатуркой.

Даже одно окно было тоже выбито, остальные заделаны кое-чем. Какими-то щитами и картонками.

Я было принялся все это убирать, но бросил, у меня ничего не получилось. Только пыль поднял.

Потом, позднее, мы уж не обращали внимания на обвалившуюся стену и на эти, перемешанные в одно тряпки и бумаги. Но зато мы, как пришли, сразу же взялись за окно. С помощью Мити его заделали, заставили чем попало. Замазали.

Мы уже решили, что как-то утеплились, когда пушечка начала неожиданно вести огонь. Как только пушечка начала стрельбу, бумага, которой мы заклеили окно, прорвалась. Все наши усилия оказались напрасными. От всех наших ухищрений и следа не осталось.

Митя чертыхался и лез наверх, а пушечка снова и снова открывала стрельбу.

Что эта пушечка стоит у нас под окном, мы узнали о том, только когда она стала стрелять...

Все наши бумажечки и тряпочки выдуло.

Возможно, что и ровики у артиллеристов были под нашим домом. Иногда так и делают. Подкапывают под стену. Я бы и сам так сделал.

Удивительнее всего еще то, что за этими не слишком [46] толстыми стенами рождается ощущение безопасности. В то время как сами берлинцы, сами немцы сидели в подвалах.

Не то чтобы мы чувствовали себя в полной безопасности. Нет! Но нечто похожее на это. Видимо, нам было непривычно находиться в доме.

Я случайно увидел... Мите надоело заделывать окно, и он куда-то исчез. Я вышел в коридор, глянул, а там Митя и с ним — неизвестно откуда здесь взявшийся немец пожилой. Что-то ему объясняет, выпрашивает, втолковывает. Мы еще и разгрузиться не успели.

Наш добрый Митя, думая, что никто его не видит, отхватил ему кусок сала.

11

Так случилось тогда на этом пути. Еще недавно, может, день какой, стояла пыль и было, казалось, жарко. А когда там, под Берлином, на подступах, дожди взялись идти, сразу стало холодно.

Было очень холодно. Даже в шинели... Мы с капитаном нашим, Вадимом, жались к тротуарам, куда-то сворачивали, попадая из одной улицы в другую. Его трофейная длинная куртка, которую он очень любит и которую носит вот уже целую неделю, хлопает его по ногам. Вадим у нас недавно. Его прислали к нам из соседней дивизии, где он, подобно мне, был литсотрудником.

Вадим идет со мной рядом. С каждым метром мы теряли уверенность. Он со мной пошел, чтобы видеть вступление в Берлин. Он ходит легко, быстро, внимательно глядя по сторонам.

Мы ничего не могли разобрать, ни у кого ничего не могли спросить. Всем было не до нас, никто нас не хотел слушать. Блокнот у меня оставался чистым. Мы были в полнейшем отчаянии. Мы так ничего и не увидели.

Я просто возвращаюсь теперь к этой недосказанной в свое время истории.

Даже обстановку не могли уяснить для себя. Выяснить, как далеко немцы? Где проходит передний край? Куда стреляет эта батарея?

И лейтенант, тонкой руке которого так послушны были орудия, сказал мне, что никакой пехоты впереди нет, что там немцы и чтобы я туда не перся. Сказать, однако, точнее [47] о немцах он не мог. Но все же он думает, что в этом доме, соседнем, их нет...

Так ему кажется.

Поначалу, слушая все это, я растерялся совсем. Как же так? Привыкнув прежде ходить по полям, по траншеям, я даже здесь, забывая, что мы вступили в город, я ждал и здесь тоже привычных мне траншей и окопов, а может быть, и колючей проволоки. Всего того, почему передний край и называется передним краем.

Я думаю, если бы спросить нас, как выглядит город, мы не могли бы сказать. Я как вошел, так и забыл о нем.

Дома, улицы... Более или менее разрушенные. Пока вы не попали в центр, не видели основных магистралей, центральной улицы, реки, если она есть, главных зданий, нельзя сказать, что вы знаете город, можете считать, что вы города не видели.

Осознание того, что мы в городе, что это город, было только в первую минуту. Потом я обо всем забыл. Может быть, следует сказать, что Берлин был первым городом, первым крупным городом, который я увидел впервые как следует. А уж тем более — столицей. Удивительно ли это... Для солдата и для человека, который рос в тайге. На печке. Нужно было, чтобы война бросила меня на свои дороги и чтобы столица немецкого рейха стала первым городом, на мостовые которого мы вступили. Я и другие со мной.

Мы прорываемся к центру, но мы даже не можем его себе представить. Вовсе не пытаемся...

Берлин, тот, который мы видели, был обычным рабочим районом. Район Веддинг. Берлин же — центр — был для нас впереди еще, и Берлин, тот, что пред нами, не был пока Берлином. Что нет города без центра, я это потом понял. Таким же точно, мог быть и любой другой город. Тем более — — немецкий. Скажем, где-нибудь в Померании.

Мы недолго, должно быть, стояли в нашем захламленном, полуразрушенном доме, с выбитыми, заклеенными бумагой окнами, в этой глухой полутемной комнате, в которой я не сразу освоился, — где все было повернуто, поставлено вверх дном и одежда лежала вся в пыли, глине, в раскрошившейся штукатурке. В шкафах и ящиках валялось тряпье... [48]

Так было в каждом доме, и здесь в Берлине, и там на Одере, в Померании. Везде одно и то же — дома, набитые рухлядью.

Жилье было исключением, событием. Места, которые я проходил, я запомнил меньше.... Но каждую стоянку — помню в отдельности. Каждую из них! Война была бытом, а ночлег в доме, всякий, был исключением.

...Мы вошли в первый немецкий дом — тоже там, на Одере. Мы жили в нем, когда пришли на Одер. Солдаты наши учились форсировать водную преграду. Собственно, и дом-то обыкновенный, ничем не примечательный. Но именно он был первым.

Нам запомнились эти несколько комнат, в которых не убрано и натоптано. Пол уже натоптанный, грязный.

Хозяев — ни души. Впрочем, их не было с самой Померании. Что они так бежали от нас! Первыми и наиболее верными — постоянными и привычными признаками оставленной жизни были эти, эти коровы. Крупы коров. Круто выпирающие над канавами черные бока коров. Коровы — наваленные, расстрелянные, лежащие в канавах, в кюветах. Их черные, раздутые, высоко поднятые бока, вздувшиеся и вздутые, чернеющие из канав... Наиболее привычная, надоевшая, знакомая картина — в деревне, в хуторе, в фольварке. Кто их бил, этих коров? Почему их было так много? В каждом селении, в каждом фольварке.

Что это, какая-нибудь общая — единая примета войны? Эти раздутые бока коров в кюветах. Так было всюду. На всех дорогах. Это — старые приметы.

Черные коровы.

Так же было, наверно, где-нибудь в Финляндии, на снегу...

Но я хотел рассказать о немецком старом доме, стоявшем на Одере. В нем не было ничего особенного. Кровать, на которой мне привелось спать, была деревянная, небольшая, с полированными спинками. Она стояла у стены. Среди комнаты — низкий столик, вокруг несколько мягких, с широкими наклонными прямыми спинками красных кресел. Тоже низких.

Все это было нам не то чтобы непривычно, но мы просто никогда этого не видели.

Я помню, как долго я разглядывал в первый вечер обыкновенную стену. Кровать моя стояла возле стены. То была обычная, покрытая, тщательно заклеенная обоями [49] стена. Ничего в ней такого особого не было. Оклеенная желтенькими и зелеными обоями... И все-таки странная. Чем так она удивила меня, эта стена? Я долго ее разглядывал... Так о чем же я? О немецкой домовитости, аккуратности и тщательности оклейки стен, о культуре жилья, национальной любви к уюту или о том, как непривычно жить в хорошем доме под железной и черепичной крышей?

Лампа свисала сверху. Я долго удивлялся, разглядывал, не увидев проводов, хотя уже понимал, что проводка где-то в стене, скрытая.

Каким обыкновенным вещам удивляемся мы иной раз!.. Но попробуйте-ка вместе посидеть с нами с годик в блиндаже, в землянке. В опущенном под землю срубе.

Вечером, когда загорелось электричество, я гладил рукой ее, эту стену, не верил... Шибко гладкая. Ровная!

* * *

Как оказалось, тот, заглядывающий к нам в дверь гость, которому Митя отхватил кусок сала, немец этот, не кто иной, как наш хозяин. Пришел он к нам, когда мы немножко прибрались. Появился из бункера — равнодушно глянул вокруг, но на обвалившуюся стену он даже и не посмотрел. Он и сейчас вот так — открыл дверь и тут же, словно бы испугавшись чего, поскорее закрыл ее. Должно быть, беспокоится за свои старые штаны.

Он и не думал все это убирать, и грязь, и мусор. Он беспокоился об одном, чтобы не исчезли его старые, сшитые еще перед первой мировой войной костюмы. Эти, что висят у него в шкафу. Действительно, в углу комнаты шкаф, забитый фраками его, пиджаками и брюками, пропитанными нафталином. Столы — перевернуты, матрац провалился, и кровать — голая. Но пиджаки — все на месте. Несмотря на разор в комнате, костюмы его и фраки все были на месте, и хозяин наш тому был страшно рад. Кто их тронет! Как висели, так и висят.

В это время как раз, когда он явился, Митя усадил кого-то очередного на перевернутый стул и взялся за машинку. Митя все умел. Он перевернул табурет, потому что иначе ему было высоко. Усадил друга, перевернул табурет, чтобы было удобнее, и снес ему затылок... Накинул плащ-палатку на плечи и принялся стричь. Я не помню, за кого из нас он за первого взялся.

Стрижка у Мити была одна и та же, я не знаю, как он [50] ее называл, но он делал всем одно и то же — он из всех, из каждого делал «запорожца»: сзади выстригал все волосы наголо, а впереди оставлял маленькую детскую челочку. Митя и сам носил точно такую детскую челочку. Некоторые ее зачесывали назад, а Митя — собирал ее на лбу. Она у него всегда выглядывала из-под шапки. Как девушка! Очень современная стрижка.

Этот наш немец, заглянувший сюда, увидевший сержанта, обкарнанного таким образом, с удовольствием прищелкнул языком, из чего я не понял, одобряет он или не одобряет Митину стрижку, достал из ящичка своего под зеркалом ножницы и яростно и с наслаждением защелкал ими над ухом клиента. Митя постоял, постоял и, увидев, что незваный, проклятый этот немец окончательно и навсегда оконфузил его, уныло поплелся готовить свои котелки к обеду.

Мне уже давно надо было постричься. Мы все порядочно заросли. После того как сорвались с Одера, это была наша первая, сколько-нибудь длительная остановка.

Я — зарос. На затылке у меня образовался пук. Здоровый, как у попа. Не хватало еще, чтобы с этой прической я попался на глаза нашему генералу. Он уж и то, как мне казалось, был ко мне внимательнее из-за моей кубанки...

Я сел. Неловко и старательно переступая через наваленное на полу тряпье, спотыкаясь и запинаясь, немец долго ходил вокруг моей головы, приводил в порядок мои разросшиеся волосы. Потом — «один момент!» — и взялся за бритву.

В это время как раз опять неожиданно выстрелила под окном пушечка. И тут мне стало страшно, потому что рука у моего немца, как раз в это время, когда он проводил мне по горлу, дрогнула в нерешительности и остановилась. «Да он меня обрежет так», — подумалось мне. Но рука парикмахера снова, как в замедленном кино, стала действовать.

Так или иначе, немец меня благополучно добрил. Тем более что пушечка вскоре опять замолчала. Он даже ни разу меня не порезал. Когда он кончил, я, погладив щеки, даже сказал ему, что хорошая работа, и, правя бритву, он внушительно проговорил. Не сдержался:

— В свое время, господин обер-лейтенант... я брил графа фон Шлиффена самого! [51]

Никому не известный старший лейтенант, я, видимо, недостаточно оценил сообщенное мне, хотя знал, что граф Шлиффен был, помнится мне, в первую мировую войну начальником Генерального штаба. И немец этому немало удивился. Хотя не посмел, по-видимому, отнести это за счет моей прирожденной тупости.

Я невнятное что-то пробурчал в ответ.

Я вышел во двор, а Митя пошел разогревать свою военную плиту.

Мне надо было успеть сходить в части. Я торопился, а он никак не мог, не хотел меня отпустить, не накормив.

Мы уже и прятаться перестали. Немецкие эти глухие серые дворы были полны. Двор есть двор, как ни говори — какое-то укрытие! Довольно мнимое, конечно. Все во дворах, все по дворам... На улицах никого нет, а во дворах всюду люди.

Как мы остановились в захламленной нашей полуразрушенной комнате с выбитыми стеклами, я, конечно, помню. Но еще больше я помню двор...

Тут были и наши, и немцы, различные тылы дивизии. И, как я вскоре понял, не только нашей. Ремонтные мастерские артиллерийской части и остатки санбата.

Трудно было найти в Берлине другой такой уголок. Даже и почта наша полевая была здесь. Все перемешалось. И чем дальше — тем больше перемешивалось.

Сначала, пока я не вышел и не попал во двор, я и не знал, откуда в доме цивильные немцы. Оказывается, они живут тут же, в том же дворе, в бункерах. «Цивильные» и «бункера» — эти два слова мы переняли сразу.

Машина наша стояла в углу.

В том же углу, где стояла редакционная полуторка, был бункер. Я заглянул в него. Это был самый настоящий погреб — свод низкий и мрачный. Там просто дышать нечем было. В погребе у них находились дети. Одна женщина тут же рядом с собой положила грудного ребенка.

Это был самый настоящий погреб; когда, встав на коленки, я заглянул туда, там были одни глаза людей, много глаз. И я не знаю, как они умещаться могли там.

Оттуда, когда я заглянул, послышался шепот. Там нехорошо пахло.

Но только сначала, в первый день только они скрывались в этих бункерах. Скоро они совсем вылезли. Потом уж залезали в свои бункера, когда начинался обстрел. [52]

Когда начинался обстрел, все начинали прятаться. В первые дни они старались быть незаметными. Потом они — вылезли. Теперь они словно нарочно попадались нам на глаза.

Немки, скрывающиеся в бункерах, ибо тут, в бункерах, были главным образом женщины, став в первый же день вылезать, оживленно обступали нашу полевую кухню, и каждого солдата — тоже. Если только он был склонен с ними разговаривать.

Они обступали теперь и нас. У них было много вопросов, самых неожиданных.

Чумазая наша братва не была им уже такой страшной.

Удивительно, как все вдруг мы за один какой-нибудь день стали говорить по-немецки. И — больше всего — один приставший к редакции в последние дни, а по-видимому» — просто увиливающий от фронта фотограф.

Все мы говорим с немцами на том немецком языке, который мы вынесли из четвертого класса начальной школы. С первого года обучения.

«Вир арбайтен — Ир арбайтет — Зи арбайтен...»

12

Когда утром я вышел на улицу, оказалось, что эта пушечка под окном у нас совсем чья-то и не наша, не из нашей части. Просто ребята артиллеристы выкопали свои ровики у нас под стеной...

Никак не хотелось на другой день влезать в прокопченный коптилками нашими тесный ящик, а пришлось. Снова мы двинулись. Мы выехали с утра. Я уж совсем было собрался идти к своим, когда пришел приказ сниматься.

Опять сидели на узлах — на всяком тряпье и на шинелях, на измазанной машинным маслом черной плащ-палатке, брошенной на кассы и на пол, и, как всегда, нас крепко трясло.

Вывалили из двора и покатили по улице.

Мне нездоровилось, я чувствовал себя больным. Сказывалась усталость, и вся напряженность обстановки тоже начинала сказываться. Вадим, редактор наш, сидел в кабине. Он какой-то очень городской человек, интеллигентный. [53] Характер для меня совершенно непривычный, новый. Очень сдержанный и немногословный.

Везде, конечно, одинаково трясет, но что-то он там плохо выбирает дорогу.

Перед тем как выехать из-под арки, из ворот, колеса наши попали в канавку, в водосток, и нас сильно тряхнуло. В маленькое, стекляшкой заставленное окошечко я все видел. Но долго так глядеть я не мог бы. Уставал. Машину мотало. В последнее время ее мотает сильнее. Она вовсе рассохлась. Разваливается.

Я сидел на каком-то узле и, будучи не занят, вспоминал весь этот двор, вчерашний длинный день, двор, который мы только что оставили; со всеми его фрау, молодыми и старыми, что сидят, притаившись в своих подвалах, с ребятишками, льнувшими к нам, отцами семейств, вдруг воспылавшими к нам доверием, и еще одним немцем — этим, запомнившимся мне тем, как он стриг меня. Смешно, что вчера он так умело вел разговор, он ни разу не коснулся того, что вот мы в Берлине, вот мы и пришли, и я в комнате у него. В этой его комнате, где он прожил свою жизнь и которой он не узнает теперь сам. Он говорил со мною о добрых старых временах, — Гитлер тогда еще на горшке не сидел. О господах, которых он называл настоящими.

Я не мог не видеть его старательности...

Мы долго еще так ехали, и долго нас трясло. Перекинутая через плечо на ремешке, была на мне плоская корреспондентская сумка моя. Я ее недавно приобрел. Ее всю вздуло от корреспондентских блокнотов, которые мне приходится все таскать с собой. Сумка была уродливая, вздувшаяся, кривобокая. Будто у нее болели зубы. Промеж заметок и записей фамилий были стихи, строки ненаписанных стихов.

Я сидел в кузове. Пришла одна строчка, другая. И я как-то сразу успокоился... Как всегда в последнее время, это было единственное прибежище, удобное место и единственное время, когда удобно было писать стихи, и я что-то наборматывал. В последнее время я так приучился — как только снаряжали машину и я влезал в кузов, в темноту, во тьму, так я начинал писать. Заметку ведь в этом мешке не напишешь. Иногда выходили складные строки. Болтало все-таки сильно, но, может быть, это как раз и помогало. [54]

Еще за Одером, в такой же вот полдень, когда нас душила пыль и я сидел в кузове, сквозь теплые горячие щели которого пробивалась горячая пыль, так что мы, сидя там на своих узлах, беспрерывно все чихали, у меня возникли какие-то строчки о листе карты, о зеленой трехверстке, на листе которой видны черные кварталы Берлина, листе карты, которую приклеивает лейтенант... Начались эти бои в дачных местах, на окраинах, и так стихотворение и осталось недописанным. Теперь уже мы вступили не в лист Берлина, а в сам Берлин, грохот идет в квадрате этого листа, а я все еще писал, все еще сочинял свое стихотворение... Вот как захлестывают события. Не видеть мне его напечатанным в газете!

Совсем меня замотала, закрутила жизнь эта. Не успел оглянуться, кажется, вчера только я в газете появился, а вот уже и второй год пошел, незаметно летит время. И все-таки — все-таки, те дни, когда я был в своей танковой части, ох как далеки! Трудно мне пришлось. Неопытный я газетчик, случайный. Мне кажется, что я уже всю жизнь так живу и езжу.

Теперь даже не знаешь, как рассказать... Мало ли с кем бывает что на дорогах войны. Хотя бы это последнее мое путешествие с маленьким ящичком шрифта. Черт знает что, какая история нелепая со мной получилась. Ведь это же только представить себе — мимо меня, с воем, с грохотом проносились машины, повозки, а я стоял себе как дурак на дороге и не мог, не мог себе ничем помочь. Мимо меня бежали назад оглядывающиеся солдаты, а я все стоял с тоской в глазах. И даже уже проскакало несколько пушек. А я все стоял и стоял. Где-то уже недалеко — за соседними холмами, тут сразу за этой пыльной дорогой, слышалась уже отчаянная ружейная пальба. Пушки стреляли все реже и реже.

Вначале мимо меня промчались нагруженные снарядами, неразгруженные машины, потом эти повозки, лошади с подпрыгивающими повозками, с ездовыми, нахлестывающими лошадей и подпрыгивающими на своих передках, и, наконец, пронеслось несколько пушек. А дальше бежала пехота.

Должно быть, немцы прорвались где-то на участке.

А я стоял на обочине дороги, за канавой, и в ногах у меня, в траве, был этот свинцовый ящик, и я не мог от него никуда убежать. Я был прикован к нему как цепью. [55]

Может быть, они пустили по дороге этой уже танки...

Ящик со шрифтом мне только-только вручили час назад в редакции армейской газеты. Мне немного уступили этого шрифта мои друзья — знакомые ребята из армейской газеты. У нас своего мало осталось — особенно курсивного и для заголовков. Для призывных полос. Крупного. И они щедро натолкали мне своего, из своих запасов. Сначала хотели сложить его в вещевой мешок, но подыскали этот небольшой ящик и все уложили в него. Раздобрились и сверх всего дали еще клише, несколько старых использованных клише. Для дивизионной газеты нашей — богатство.

Я не знал, как мне все это тащить, но, на мое счастье, подвернулась машина, к передовой, как раз туда, где мы стояли. Конечно, мой ящичек я не мог поднять сам, мне его помогли поднять.

Мы ехали, я сидел в кабине, рядом с водителем, пока нам навстречу не хлынул этот бесконечный, вспять обращенный поток. Водитель, не зная еще в чем дело, сказал мне, что дальше он не поедет, а я, с трудом ссадив на землю тяжкий груз свой, остался на дороге, на обочине...

Вот тут-то меня и увидел знакомый командир батальона. Я ему страшно обрадовался... Он, увидев меня стоящим при дороге, несколько растерянного, следящим, как проносится мимо этот длинный, быстрый поток машин, помог мне взвалить на повозку свое имущество. Очень удивился, что я тут стою...

Немцев скоро остановили. Остановили и бежавшие части. Те подразделения, что покинули свои позиции.

Когда через несколько часов я пришел в редакцию, я даже не стал рассказывать, что со мной случилось. Уж больно нелепым казалось мне положение, в которое я попал.

Вчера я зашел к нашим разведчикам.

На одерском плацдарме, когда взламывали оборону, вышла у меня встреча с ними. Я шел с полком, на другой день. В своих камуфлированных одеждах разлеглись они на прошлогодней траве. Ладные, крепкие, в свободных, непринужденных позах в стороне от дороги, на обочине. Мы как раз тут проходили. Нельзя было спокойно пройти мимо, так и тянуло на рыжую сухую траву...

Там у них — один, брат у него был герой, летчик... Лихие [56] ребята, сколько они фрицев перетаскали за войну через нейтральную полосу. У этого, с которым я познакомился, брат-то его погиб в первые же дни войны, у него ордена переходят аж на спину. На груди не помещаются. Даже оружие именное у него. Подарок командующего фронтом! Маузер с гравировкой, с надписью... В другую армию его потом отправили.

Я, кажется, что-то путаю с этим разведчиком. Оружие было у другого. Кажется, у одного было оружие, у другого — брат. Но я сейчас уже не помню.

Они мне рассказывают, тактика в Берлине такая... Один входит в дом, в подвал, другой держит оружие наготове. Осматривают чердаки, подвалы. В одном таком доме так вот открыли шкаф, а там офицер немецкий стоял. С автоматом.

Полк их вчера не действовал. Они во втором эшелоне.

Перебивают друг друга и, как всегда, говорят не о том. Не о том, что у них тут сегодня было, а о том, что вчера. Вот точно так же, как я! Ведь вот и я так же. Норовлю о Берлине, а сам больше все о сорок первом годе.

А они — даже не о том, что происходило в Померании. Не за Одером! О каких-то болотах. О том, как преодолевали заболоченные места. Все о той же Калининщине!

То, что сегодня случилось, кажется неинтересным. Это всегда так. Важным кажется бой — не этот, который ведут, а то, что было раньше, давно, год, два года назад.

Впервые мы в таком большом городе, и эта новизна пугает. Так и кажется, что ты отовсюду виден, а самому тебе некуда спрятаться. Идешь или ползешь — за тобой все время наблюдают. Вчера и сам я так часа два лежал под бомбами, под минами, чтобы перебежать площадь. За бровкой, в воронке, в ямине. Какой грохот и эхо какое возникает, когда разрывается снаряд! Ух, как ухает! Когда снаряд или мина падает, осколки летят тут очень далеко.

Трудно, непривычно трудно ходить мне по городу. Освоиться нам нелегко. Ведь никакого переднего края нет. В старом, конечно, прежнем понимании. Часто даже пушки стоят в здании. А ведут огонь из окон, через улицу из окна в окно... Что говорить, не просто, не просто воевать нам в Берлине. Но легче разве брать сопки да лазить по болотам! [57]

Я все еще гляжу в окошко. Переезжаем какой-то канал.

Сады и цветение на улицах. Танки и пушки. Солдаты, роющие ячейки. Берега канала покрыты реденькой первой травкой.

Тут скопилось много машин, и мы стоим, ждем своей очереди. Сразу же, как мы подъехали, налетели самолеты. И, как всегда это бывает, образовалась пробка... Поневоле наблюдаем, как над переправой, в белом небе, нависают немецкие самолеты-одиночки. Тщетно пытаются они пикировать. Появившиеся штурмовики и ястребки наши разгоняют их.

Стоим так долго, что решаем выйти. Митя отодвинул защелку и нас выпустил.

Ну да, это был канал. Конечно! С зелеными, поросшими травой берегами. Мостик через него сохранился. Сам канал — ровный, прямой. Узкий. А вокруг неожиданная здесь длинная луговина. Низина. И росли ольхи. Поэтому и приняли мы этот канал за реку.

Мне больше всего запомнилась она, эта вблизи воды и вблизи голых деревьев зеленая травка, первая, еще противоестественная.

Пожалуй, это была первая травка, первая, которую мы видели, вступив в Берлин. Здесь, в низине, канонада вырастала, как стена. Когда мы спустились, гул орудий был совсем рядом.

Тут же, как попали на другую сторону, начался каменный город. Мы будто влезли в каменный мешок.

Все было заковано, заасфальтировано. Кажется, и клочка никогда не было тут земли обычной. Такой, как там. за каналом. Простой земли, простой зеленой травки. Только камень да камень... Лишь одна эта угрюмая мостовая и обложенные гранитом берега.

Я пытаюсь связать узелок с узелком.

...Пробка скоро рассосалась, и мы двинулись дальше. Не успели и ноги размять.

Большой дом, в котором мы затем остановились, напоминал скорее заброшенный, забытый, набитый рухлядью дровяной сарай, чердак. В нем к чему ни прикоснешься, все было в пыли. И на столах и на диванах, повсюду одна пыль.

Ставни, жалюзи в доме оставались закрытыми.

Цветной, настланный через весь двор, в мелкую [58] клетку тротуар вел на улицу. Узенький, выложенный кафелем.

И такой же разноцветный, высокий тротуар был перед домом.

Машина наша стояла под самой стеной, перед стеной, под крышей.

Отсюда на другой день я попал в Моабит.

13. Отдельная глава

Я пишу иногда не совсем так, как развертывались события. Не в том порядке...

Мне вспомнился почему-то тот дом на берегу реки, где я впервые встретил генерала...

Уже появились подснежники. Это было в начале мая. Весной. Маленький лесок подступал близко к дому, к реке. Доносились удары громоздкой деревянной бабы. Чьи-то голоса.

Идрицкая наша 150-я дивизия воевала сначала на Северо-Западном фронте. Я знаю обо всем этом только понаслышке. Ее история начинается на Ильмене... Сначала была она бригадой и сформирована где-то в казахских степях, в Кустанае. Мне ничего не говорило это название.

Я еще застал полковника, который командовал частью, вначале бригадой, потом дивизией. Помнится, фамилия его была Яковлев.

Я пришел в дивизию в сорок третьем году, зимой. В начале сорок четвертого. Дивизия наша в ту пору стояла на Калининском фронте. Раньше я в газете никогда не работал. Мы все в газету пришли из воинских частей.

Я так же очень помню день, когда я пришел.

Перед тем я находился, работал немного в армейской, в газете. Во «Фронтовике». Где ко мне, по-видимому, присматривались. Это было на озере, под Казенными Лешнями. С месяц, наверно, пробыл.

Прежде чем попасть в деревню, где стояла дивизионная редакция, я прошел по льду озера. (Теперь я вспоминаю даже, что деревня эта называлась Денисова.) Десять домов.

На другой же день я отправился на передовую.

Дивизия перед тем незадолго пришла из-под Старой Руссы... Об этом могли бы рассказать старики, ветераны, [59] но я мало кого застал. Помню, что осенью, я к тому времени уже и сам стал ветераном, — в дивизии отметили годовщину, год со дня своего формирования. Я полюбопытствовал и заглянул в нашу, к тому времени довольно толстенькую, редакционную подшивочку. Первый номер относился к ноябрю 1943 года. Хотя первым он не назывался. Чтобы «провести», ввести в заблуждение противника (понятие такое было), — мы сразу начали со 143-го...

Я знаю только, что дивизия была на Северо-Западном... Первый бой вела возле села Березки, около Валдая. Но ведь я пишу не историю части, а личную историю.

Когда я прошел по льду вытянутого длинного озера, крайняя же изба оказалась редакцией. Она гляделась окнами в озеро. Деревня стояла возле самого озера, окнами к воде.

Такова была изба нашей редакции. Угол один отделялся в ней плащ-палаткой. Там стоял радиоприемник... Посредине избы — большая русская печь, у окна — один на другом составлены плоские ящики, деревянные, черные. Знакомые уже мне наборные кассы.

В тот год, когда я пришел в часть, я уже никого не застал из тех, что формировались в Кустанае. В то время мы бились на просторах Калининской области.

Я уже описал, как застигнут был в сорок первом году войной на границе. И как впервые попал снова на фронт в сорок третьем, как через полтора года снова попал на устойчивый передний край — с траншеями, ходами сообщения и проволочным заграждением. Приехал на лошадке прямо на передовую. Это была моя почти самая первая командировка.

Моя первая командировка кончилась для меня так...

Я переночевал еще одну ночь, на этот раз в какой-то беспризорной землянке. Всю ночь слушал, как громыхал передний край, просыпался. Если кто-нибудь откидывал палатку входа, тотчас обозначалось мутное, серое небо. Стояла ночь.

Утром — в полдень только — выбрался я из вздрагивающей, из дрожащей от разрывов землянки и попал в траншею. Траншея была очень мелкая, земля была стылая.

Здесь и был рубеж атаки. В траншее уже находилось человек сорок бойцов и капитан с ними... Когда я вышел из землянки, бойцы готовились к атаке... [60]

Высотой овладели, но я ничего не видел. Я видел только, как они бежали, а потом высоту, всю сопку, заволокло дымом.

Рота сидела там.

Что я мог бы написать, о чем? Ведь я ровным счетом ничего не видел. Я метался, бегал от командира полка к командиру дивизии. Я не знал, как мне возвращаться в редакцию.

Он меня не гнал и только сочувствовал.

Я провел еще одну ночь. И еще... А на следующую я пополз. Поле было снежное, ночь тихая, звездная. С трупами на снегу, уже вздувшимися на морозе. После многих блужданий я наконец до них добрался, к ним; на эту высоту.

Корреспонденцию я написал, но сопку они сдали. На другой день. Ночью я от них ушел, а на другой день они ее сдали. Мне попало, мне крепко досталось, так как я мог подвести газету. Так мне сказали.

Я ушел не раньше, дождался, пока ее закрепят.

За эту высоту и за эту сопку бились многие. Все это, что я сейчас рассказал, было зимой, в декабре, когда я еще был в армейской. Находясь в этом «Фронтовике», только два раза я и сумел побывать в частях. Потом, после случая этого, я был откомандирован в дивизионку. Но когда я, летом, через несколько месяцев, пришел в полк, пришел в один из наших полков, я увидел те же поля. Ту же сопку...

Я глазам своим не верил. Этого не могло быть! Долго я глядел в карту. А на другой день на этом участке начались бои.

Когда мы эту высоту взяли, у нас в ротах осталось по несколько человек.

Взяли мы ее только в июне, в июне сорок четвертого.

Эта высота оказалась той же самой, на которой мы вели бои — и зимой и летом.

Но теперь выясняется, один мой послевоенный друг пишет мне: их дивизия еще раньше, тоже еще в сорок третьем, сражалась в том же районе... А весь район этот — несколько деревень: Ерзовка, Поддача, Мельницы... А до них и другие там сражались...

За высоты и высотки... Там бились многие дивизии!

И все это в одной Калининской области, в одном районе. И если меня теперь спросить, я даже не знаю — где. [61]

Дивизия наша падала и поднималась другая. Один падал — вставал другой. С тем же лицом.

Я пришел зимой, но еще и летом мы были все в той же Калининской. Довольно обширной она оказалась, эта Калининская область. Мы все еще кружили среди этих высоток, так похожих одна на другую. Их было много в Прибалтике.

Но как бы то ни было, тем же летом мы вступили в Латвию. Где это было? Кажется, в Паскине, в местечке, в тот же день после освобождения Себежа. Да, да. Кажется.

Я помню, очень помню, один взорванный дот. А впрочем, впрочем, это был не дот. Была это подземная, бронированная и бетонированная крепость. Она-то вот на старой границе и была врыта. Иначе я и не запомнил бы и не узнал, где проходила граница... Какой мощной силой удалось вынести его наверх, этот огромный каменный колпак?

Я пишу это, опираясь на память. Он лежал со всеми своими корнями на боку. Гигантский выдранный пень. Он лежал на этом поле, словно на лесосеке.

Теперь, когда он был извлечен из недр земли, он был высоты двухэтажного дома...

Я даже вскарабкался туда, взошел туда наверх по этому бетонированному колпаку, по его перевернутой чаше. По краю. Поднялся на верх самый, чтобы оглядеть поле. И я видел: по тому, как трещины на изломах заросли мхом, я видел: взорвана была эта крепость — не теперь. И скорее всего, даже не в сорок первом, не при отступлении. А еще тогда. В сороковом.

Ах эти крепости на старых границах!

Я мало здесь говорю о Калининской области, я не пишу здесь многого, но это потому, что хочу сказать только самое главное. Например, это. Что когда мы вылезли из калининских болот и обошли все озера, на границе мне встретилось это бетонированное сооружение, вырванное и выдранное из самой глубокой глубины.

Война была долгая.

После того как вылезли из тверских и калининских болот, попали в Латвию. Наш корпус брал Ригу...

Участь немцев в Прибалтике была теперь решена. Шло крупное переформирование. Мы давно уже находились в Польше. Нас спешно, в несколько дней, перекинули сюда эшелонами. [62]

В ночь под сорок пятый мы были уже в Польше.

Ведь раньше мы всегда считали про себя, что мы где-то на периферии. Всегда ведь, даже когда сам решаешь главную задачу, думаешь, что ее решают другие. Но вдруг мы сами очутились на центральном фронте, вместе с другими.

Все было непривычно: и хорошие дороги, и эти подпиленные, подстриженные деревья, узловатые тополя. Даже когда из вагонов выходили, мы не сразу поняли, что это Польша.

Я-то знал уже, положим, места эти немного. Ведь служить я начал еще до войны, год прослужил. С узелками белья мы, новобранцы, маршировали на виду у всего города, по улице... Со свертками белья под мышкой проходим мы по городу, а в дверях крохотных маленьких магазинчиков и крохотных маленьких лавочек, картинно скрестив ноги, стоят хозяева. Скрестив ноги, скрестив руки, стоит пан. Три колбаски и три конфетки...

Какие же были молодые мы тогда все! К началу войны мы только-только едва успели вырасти...

Выгрузились где-то возле Майданека, под Минск-Мазовецким.

Варшаву увидели, когда лишь началось наступление...

Панораму взорванной Варшавы видел я по-настоящему с правого берега Вислы только одну минуту. Перед тем как нам попасть на мост.

Мы очень мало ехали по городу.

Я думал, что я один испытал тогда тот околевающий ветер. Тут, на этих высотах за Вислой, сильно дуло. Нельзя было никуда спрятаться. Из этих ее холодных, мертвых улиц, взорванных домов.

Впервые я ее увидел случайно. По предместью Варшавы — Праге я долго шел, не зная дороги, и вышел к берегу. Один только миг я видел ее. И сразу подался назад.

Другой берег был немецким.

Такое можно было увидеть только раз.

То, что я увидел, было страшно.

Я глядел сверху на нее.

Огромный выгоревший город. Сразу за рекой. На всю жизнь будет в памяти. Потом, через несколько дней, мы спустились вниз. Только на минуту я увидел страшную панораму взорванной мертвой Варшавы. Тут же мы спустились на мост и проехали по улице... [63]

Мы стояли в Рембертуве.

Перед самым наступлением, начавшимся 17 января, наша дивизия встала на свое место. Мы были южнее Варшавы. На этот раз наши позиции подходили вплотную к дамбе.

В городе немцев уже не было. Варшава была мертвая, и немцы покинули ее.

Именно тут, на этой равнине, на траве, даже не припорошенной снегом, за дамбой этой, и располагались наши артиллерийские и минометные батареи. Одни у самой дамбы, другие — позади нее, уступом на несколько метров. Здесь — на этой равнине — впервые я увидел тогда, как это буквально: одна пушка на пять метров. Двести стволов на километр фронта!

Какая унылая холодная земля открылась нам за Варшавой. Какую одинокость, жалость, тоску какую испытал я на этих пространствах! Какой пронизывающий меня ветер дул тогда на этих полях... Или это впервые коснулось тогда меня дыхание чужбины? Ее ветер сирый...

Да и шел дождь.

Я почему ее так и запомнил, эту стоянку, где я качал на коленке польское дитя, в неуютной, голой, крытой соломой избе. В железный день этот, когда я увидел разрушенную Варшаву.

Какая убогая, бесконечная, какая долгая зима.

В деревне, в которой мы остановились, тоже было много поляков — беженцев из Варшавы. Выселенных, разбежавшихся. После того как немцы стали подрывать город. Уцелевших после восстания варшавян.

Люди еще не возвращались...

Мы едем. Мы едем и едем по дорогам Польши. Зима похожа на осень. Познань... Первые немецкие города. Где-то в каком-то селении нам говорят, что это уже Германия... граница. Где еще колесит наш зеленый фургон? Дороги войны, калининские деревеньки, русские поля, дороги, дороги...

Пока мы дошли до Берлина!..

* * *

И вот наша не гвардейская и не краснознаменная, не знаменитая болотная Идрицкая дивизия шестые сутки ведет бои в Берлине.

Обычная дивизия... [64]

Я сказал «болотная», но ведь дивизия наша была дважды рожденной. Только одна маленькая деталь... К сожалению, об этом нам не было известно тогда! Я об этом узнал совсем недавно.

Дивизия 150-я вела сражение под Москвой. Еще спустя год, в сорок третьем, запоздавшие награды, приходя, разыскивали среди нас солдат, кровью своей обагривших подмосковные снега. Так вот, я говорю. Послушайте. В сорок первом году под Москвой дралась прославленная Сибирская 150-я дивизия, дивизия, сформированная в Кузбассе, в Караганде и Новосибирске...

Мы были сформированы в Кустанае и крестились. Получили имя сто пятидесятой. Прежняя 150-я дивизия после Москвы получила другой номер. Стала гвардейской.

Сколько раз немцы объявляли ее уничтоженной.

Мы получили номер дивизии, которая отстаивала Москву! Приняли ее имя, ее знамя... Вот откуда у нас он, этот дух...

Дивизия, ведущая бои под Москвой, и дивизия, штурмующая Берлин! 756-й, 469-й, 674-й... Я узнал об этом, читая теперь один документ. 674-й, 756-й, 469-й — наши полки! — вели бои... Шли по Красной площади в тот день. В сорок первом году!

Чудеса.

Этого не знал никто. Ни один солдат... Под Москвой там были те же полки! А известно мне стало об этом теперь.

Мы бились долго...

Уничтоженная сто раз дивизия возникала сначала.

Сколько раз дивизия таяла и возникала сначала.

Дивизия падала и возникала вновь. Одна дивизия падала, поднималась другая.

Возродившаяся, кустанайская, отстаивавшая Москву сибирская дивизия ведет бои на улицах Берлина.

14

В Моабит я пришел двадцать восьмого днем. Пришли мы туда вдвоем, с товарищем. В Моабите был наш командный пункт.

Мы допечатали нашу газету... В вышедшем номере были мои стихи, те, что я писал еще за Одером, и мой [65] репортаж... о боях за некий населенный пункт. Так назывался в моих заметках Берлин...

То, что мы бои вели в Берлине, — говорить и писать об этом не полагалось. В населенном пункте! Как — на Энском море!

На окраине населенного пункта... В боях за населенный пункт. И — даже: «С выходом роты на окраину населенного пункта солдат такой-то метнул гранату»...

Игра эта, называющаяся обманом противника, еще продолжалась.

Мы не успели даже распаковаться, только-только переехали, а уже надо были идти, надо было торопиться.

Мне казалось, что мы целую вечность торчим во дворе этом. В бездействии. Куда я так спешил? Мы не успели опомниться.

Вот отсюда-то я и пошел со спутником своим, газетчиком из армейской.

Я говорю: мы — подтянулись поближе... Везде стреляют, конечно! Но все относительно. Небось человек тыла, заехавший с первомайскими подарками откуда-нибудь из Алма-Аты и нечаянно оказавшийся, попавший в армейский штаб за пятнадцать километров от войны, всю жизнь потом будет считать, что он побывал на самом тяжелом участке фронта. Те, кто добрались до тылов дивизии, дивятся своей храбрости. Помню я, один такой фронтовик наш, находясь в десяти километрах от переднего края, запрещал топить печку: боялся, вылетит искра — и его разбомбят. А в это время под носом у противника солдаты в траншее на переднем крае жгли костер и варили картошку...

Солнце, когда мы вышли из этого дворика с цветным тротуаром, было у нас сбоку. Удивительно, сколь часто менялась погода. То стояла жара и пыль, такая, как на Одере 17 апреля. В первый день. Мы тогда задыхались от пыли. То — на тебе вот! — пошли дожди.

Погода этой весной менялась. Дожди и слякоть вдруг сменились похолоданием. Яблоневый и вишневый цвет пошел осыпаться. А когда перед Берлином начали сочиться дожди, зябко сделалось даже в шинелях. Но постепенно погода стала улучшаться, и опять появилось солнышко.

А может быть, после этих дней как раз и настало цветение на окраинах! Ведь все же для апреля было на редкость тепло. [66]

Мы пересекли маленький зеленый островок, кусочек парка, через который опять шла узкая мостовая, дорожка. Тут были трамваи, сбившиеся в одно место. Стояла кирха. Тут была кирха, и тропинки, и мокрые стволы деревьев.

Мы шли недолго, повернули налево через трамвайную линию. Не прошли и несколько метров, как оказались возле красной стены.

Поверх стены была натянута проволока. Железные крюки и проволока, два-три ряда колючек.

Снаряды в этот час сюда не залетали, а разрывов, и всего этого воя, мы как бы даже не слышали. Переставали слышать. Мы его как бы отключали. Если бы не это, мы бы давно сошли с ума.

Перед тем как войти нам в большие ворота, в воздухе неожиданно возник гул. Или даже — гуд. Это на гигантской высоте проходила эскадра союзников. Мы разом подняли головы. Мне даже слышно стало, как в одном из домов с решетками на окнах, вверху, тонко и пронзительно зазвенело, завибрировало случайно уцелевшее стекло.

Почему они идут на восток?

За грохотом, завыванием моторов — и все это от дрожания стекол — мы не услышали приближения снаряда. Они начали рваться один за другим, чуть впереди, на брусчатке площади. Мы лежали ничем не прикрытые, тут, где — двумя змеями, — извиваясь по улице, заворачивали рельсы. Нам ничего не оставалось, как наблюдать, как остервенело долбили снаряды камень.

Товарищ мой не утерпел и вскочил раньше.

Потом мы вошли в ворота.

Мы долго ходили здесь за колючей проволокой Моабита, среди массивных красных корпусов, одинаково похожих друг на друга, даже более темных, чем красных. Таких же красных, коричневых, как эта стена. Толстые, высокие стены надежно прикрывают от снарядов. Всюду очень глухо, укрыто. Лишь попав сюда, узнали мы, что это и есть тюрьма Моабит.

В подвальчике, где сбилось много людей, я нашел своих несколько человек из политотдела, этот бункер для них вроде передового пункта. Никого из командования, дивизионного, я тут не нашел. Молодой связист, любитель Блока, сказал мне, что наших к вечеру опять вводят. [67]

Должно быть, обстановку знают куда лучше наверху. Всегда это так. Где-то там, в верхах, знают обстановку лучше. А мы информированы плохо. Впрочем, когда доберешься до батальонов, тоже особой ясности нет.

Я сунулся в один бункер, в другой... Но это уж я так, зря, из прямого упрямства. Бункера эти низкие, низкие и глубокие, тюремные подвалы. Это лаз такой, вход... Ведет он снаружи, со двора. Белые порожки — две-три ступеньки — уходят в землю. Дверь небольшая, тоже низенькая, и в подвале тоже такой же низенький потолок.

На полу, в низком таком подвале, я увидел: задевая коленками друг друга, расположились пленные фрицы. Фаустники. И здесь, среди них, тоже было много молодых. Были совсем молодые лица.

Они о чем-то спорили.

Они о чем-то спорили. Они уже пришли в себя.

У этого входа, на камне, где порожки вели вниз, в подвал, сидел немецкий офицер с расстегнутым воротом.

Что-то такое, что было в его лице, меня заставило присмотреться...

Он был очень подавлен. Коренастый, сильный. На вид ему можно было дать лет тридцать. Он сидел перед входом, на пороге берлинской тюрьмы, на этих порожках, нагнув голову, широко расставив ноги, в типичной для сильно усталого человека позе. Он был очень подавлен, не брит. Мундир расстегнут, лицо мятое, желтое, носи неуклюжих сапог порыжели.

Я его, такого, видел. Все тогда же, под Бродами, в лесу. В то утро 22 июня 1941 года. В то первое утро, когда раздалась команда и когда по всем радиостанциям неслась немецкая музыка маршей.

Это был первый немец, которого я увидел. Он к нам залетел на мотоцикле.

Нас в этот день вывели из казарм, когда начали бомбить город. Кто-то и тогда догадался все же увести нас, вывести нас безоружных в лес.

Он въехал в наше расположение прямо на мотоцикле. Я сразу понял, что это немец. Я с приказом каким-то был послан к штабу. Я подходил к штабу, который у нас находился у трех сосен, и сразу его увидел.

Он стоял неподвижно, широко расставив ноги. Железный крест, на груди бронзовая медаль.

Он никого и нисколько не боялся. Что мы могли ему [68] сделать! Казалось, он был уверен, что мы ничего сделать с ним не посмеем. Он даже не особенно интересовался, куда, куда и зачем он гнал очертя голову.

Он стоял, как белый человек в джунглях.

Это был первый немец, увиденный мной... Невысокий, широкоплечий, плотный. Волосы у него были короткие, курчавые. Он был без фуражки, без пилотки. Был он плотный, широкоплечий. Выше кармана — орел и знак свастики. Красивый, темно-голубой френч тонкой шерсти, сапоги...

Он даже ударил одного нашего сержанта.

И нисколько не был напуган. Он вел себя так, как вел бы себя в джунглях где-нибудь, среди дикарей, которые перед ним всю жизнь жили в страхе. Как где-нибудь в джунглях среди дикарей. Он был уверен, что и близко подойти к нему мы не посмеем.

Этот, сидящий на пороге моабитской тюрьмы, чем-то мне напоминает того немца. Странно похожее лицо. Лысеющий немец... Только этот потрепанный, небритый и драный. И пожалуй, постаревший.

Но, конечно, это был не тот, другой. Только похожий.

* * *

Спутника своего я не нашел. Он где-то потерялся. Мы потеряли друг друга сразу, как пришли сюда, в этот двор, — среди кирпичных и неразличимых, одинаковых красных корпусов.

Я успел дойти еще и до полка. Тут сейчас все вблизи, все рядом. Знакомый мне командир разместил свою роту в домах мебельной фабрики. Я не скоро его тут нашел. После Кунерсдорфа я его не видел. Это за Одером сразу, где дивизия вела бои. Немцы его там контратаковали. Полк их нес большие потери...

Я долго беседовал с бойцами. А потом — тут и заночевал у них. Меня уложили на плащ-палатках. Палатками этими прикрыты матрацы. И матрацы, и подушки, и одеяла они снесли сюда сверху из квартиры. В этом подвале у них что-то вроде блиндажа. Так же темно, как в блиндаже. Они тут даже нары для себя устроили. И лампы-коптюшки еще сохранили. Сержант, тут же рядом со штабом, в подвале, старательно чертил мне в записной моей книжке схемы и маршруты и рассказывал, как был сделан бросок за Шпрее. [69]

Потом мы пошли к командиру роты и почти всю ночь не спали. Мы пили у него красное вино, красное настолько, что язычок пламени просвечивал и горел, как кровь.

Коптилка стояла позади бутылки, и вино горело... Впервые он был такой богач. Он даже говорит, что его давно мучило, что он меня не мог никогда хорошо принять... Выяснили, что мы пили ром. Вино богов!

Но даже и нам его надо было разводить.

Вернулся часам к двенадцати. Мы ведь в этом тесном дворике жили мало, остановились единственно затем, чтобы допечатать и сдать газету. Мы еще вчера должны были переехать. Переменить расположение. Когда я пришел, они как раз собирались. Вот в этом бетонированном дворе, с цветным тротуаром, крохотной калиточкой, где с трудом помещалась наша полуторка, все это и произошло, все дальнейшее, что я собираюсь рассказать. Недалеко от стены моабитской тюрьмы. Вот тут, в Кляйн-Тиргартене. Мы уже совсем было надумали ехать, спешно скидали все имущество наше, быстро загрузили машину и вывалили из двора, с пятачка этого. Совсем собрались ехать... Решили так, что наша старая машина-развалюха останется тут во дворе, пока подыщется другое помещение. Правда, я рассчитывал, что меня возьмут с собой, я торопился больше других. Я надеялся поспеть до начала. Пока еще светло, пока еще есть время... Мне казалось, что вот-вот должно было начаться что-то. Но я не хотел выходить, не узнав, где мне искать их после. Когда пришел, они как раз сняться готовились. Я только напрасно терял время — сидел, ждал, пока выедут...

Я сунулся, подбежал к дверце, но в машине места не оказалось.

Это была совсем низенькая светло-желтая машина. Жучок. Ее тут же в Берлине нашли, только приспособили для нужд редакции. Где мы подобрали эту рухлядь? Митя наш ее раскопал. Где он только ее отыскал на беду себе?

Она тронулась. Сказав, что я догоню, я уныло поплелся следом. Я прошел очень мало.

Не успел я дойти до поворота, как опять увидел ту же машину, возвращающуюся назад. Она шла неуверенно, осторожно. Я никак не ожидал увидеть ее здесь. Я ведь только-только отошел от калитки.

Двигалась она ощупью, будто во сне, спотыкалась. [70]

Я ничего не мог понять. Разглядеть. Почему она возвращается? Как странно она идет, колеся и шатаясь во все стороны... Что с ней?

Я еще не уразумел, в чем дело, но чтобы дать ей пройти, я отошел в сторону.

В это время, когда я поравнялся с ней, в ней что-то затарахтело. Мотор заглох. Рванувшись еще раз, машина встала. Я кинулся к ней, заглянул туда, внутрь.

Да, это была она!

Ровным счетом ничего не было видно за стеклами. Я открыл дверцу.

Я заглядываю внутрь, в машину. По-видимому, только в первую минуту я не мог ничего разглядеть. Мешало солнце.

В машине не было нашего капитана. Рядом с шофером, на том месте, где обычно он должен был сидеть, — никого не было. Только позади на сидении увидел я майора. Голова у него была перевязана...

Я стоял как оглушенный. Я ничего не понимал. Они только-только отъехали.

Больше я никогда не видел моего редактора — ни живого, ни мертвого.

Одиноко, ошеломленный всем тем, что произошло, я стоял на тротуаре.

После все выяснилось, что по ним ударил фауст... Ударили, когда они выходили из машины, спросить, как им ехать. Ударили из окна...

15

День этот был длинный.

Мне осталось досказать совсем немного. Проваливаясь, оступаясь в развалинах, я выбрался на свет божий. На сердце у меня болело. Теперь мы, после разгрома, после того как не стало Вадима, после всего, что произошло с нами, влезли в глубокие катакомбы. Должно быть, самые глубокие, такие, какие только можно сыскать в Берлине. Куда и немцы не залазили.

Что это такое было? Я думаю, подземная лаборатория какого-то предприятия, завода. Во тьме я то и дело стукался головой, натыкаясь на трубы, на расставленное повсюду оборудование. На какие-то обжигающе холодные стояки. Нет, там только крысы могут жить, в этом склепе! [71]

Лампочка наша горела тускло, воздуха не было. Я еле-еле дождался, пока выбрался на свет...

Вокруг гремело. Я пробирался через район мне знакомый, тот, что за тюрьмой Моабит, и где я вчера уже был. Вчера, когда я пришел сюда, бой шел еще вот за этот большой угловой дом, на другой стороне улицы. Нам был виден только его верхний этаж...

Вот солдат чистит автомат: засорил. Вот сидят у дороги двое. Оба ранены... То ли валятся дома, то ли расстреливают снаряды. Гул сплошной, бубнящий, толчками. Будто обрушивают сразу целый квартал.

Снарядов явно не берегут. Сейчас тут рушится все, не разберешь, где тыл, где передовая.

Я шел медленно. Долго. Надо ли говорить, в каком настроении я шел и с какими мыслями? Подавленный неожиданностью всего, что произошло, я шел и думал о том, как все это страшно, всегда, когда это случается.

Не стало Вадима Всеволодовича. Пришел он к нам где-то возле Ауце, в хуторе одном, за Митавой, когда форсировали реку Ликупе. Перед нашим переездом из Прибалтики в Европу сюда. Полгода только и проработал он с нами...

Машину их наборщик вел. Потому что Мити у нас уже не было. Он еще днем раньше разбился — побился на этой же машине. И вот не стало у нас теперь ни Белова, ни Мити... Погиб капитан наш. Там на улице он и остался. Привезли одну его полевую сумку.

Хороший был человек! К смерти, к крови нельзя привыкнуть. Это я понял, да, я это понял... Это что-то такое, что слишком серьезно. Даже на войне... Скольких я перехоронил! И всякий раз сознаешь это заново. Всякий раз, и всегда, когда мы теряем человека, которого мы знали, осознаешь заново это.

Смерть всегда — о, она всегда неожиданна... Даже когда она каждый день!

Всюду под ногами много бумаги, везде валяется бумага. Рушится государство... Все разваливается.

Вчера, когда я был там в политотделе, нам сказали, что дивизиям всем выданы флаги.

Думая обо всем, и о том и о другом, я не заметил, как дошел до моста. Оказалось, что все это близко — и мост, и Шпрее, и наш КП в Моабите. Немного только спуститься вниз, свернуть, и вот она река... Дорога до КП была [72] мне знакома, но прогнувшийся этот мост я видел впервые. Не просто прогнувшийся, а уже осевший, опустившийся на воду.

Гибкий его настил провис до самой воды, будто из-под моста выбили сваи... И Шпрее, и проваленный, легший на воду мост, о котором мне уже говорили, когда мне вчера объясняли дорогу сюда. Все это — рядом, все это поблизости.

Мост этот я увидел раньше, чем увидел реку — мутную, очень черную воду — черную даже в сравнении с гранитом, с набережными... Вчера, когда я был у лейтенанта, угощавшего меня, я до моста и не дошел. Наши были пока еще у берега.

Убитый немец, головой в реке. В воде. Сполз. Зацепился за что-то.

Мост закачался, когда я по нему пробегал. Будто бежал не через Шпрее, а по жиденьким тоненьким переходам через какую-нибудь лесную реку.

Улица, которая выводила к мосту, за ней впереди моста была баррикада, очень высокая, перегораживающая и дорогу, и улицу. Я ее обошел. И тут же за мостом сразу мне встретилась еще одна баррикада, каменная, основательно выложенная. Булыжниковая. Из черных, правильной формы кубиков. Из разобранной тут же мостовой...

Я незаметно втягиваюсь в узкую длинную улицу. И тут из-за поворота навстречу мне вырвался танк. Ослепший танк. Он — горел. Как самолет, он пытался сбить пламя... как факел, вылетев из-за угла, он понесся по улице. Он пытался выскочить оттуда, из-за тех домов. Выйти с передовой, вырваться.

Куда я иду, я вижу плохо. Дома тут подступают окнами к самой реке. Они, эти смотрящиеся в воду, выходящие на набережную черные мрачные здания, поднялись над мутной, грязной рекой. И за рекой, и по-над рекой.

Тут все очень разрушено. Этот район разрушен особенно сильно. Я не уверен, что иду правильно.

Эта улица — как тоннель. Она ведет куда-то вверх и вдаль.

По обеим сторонам — дома. Начинается улица эта сразу же от реки... Посредине ее заграждения. Какие-то столбы, вкривь и вкось вкопанные...

Улица — длинная, узкая — как труба. Как щель.

Летопись моя подходит к концу. [73]

И уже не иду, а бегу. Да вот опять иду! Сумка моя хлопает мне по боку. Я бегу со всех ног. Да, так вот как пишу, так все и есть, так и было. И впрямь я один иду по пустой улице! Бой где-то впереди. Все, кто могут, прячутся в серых глухих немецких дворах. Все, кто могут, прячутся во дворе. Да, вот опять бегу! Перебегаю, низко нагнувшись. Поднимаюсь выше, выше. И там, и здесь здания, динамитом, фугасом и просто огнем повитые, покореженные. Избитые термитными снарядами. Это — как горы, как утесы, голые, острые. Остались одни только голые немые скалы. Расселины.

Я бегу со всех ног, от укрытия к укрытию, торопясь, пока не замечаю, что мне надо по другой стороне, что тут я не сумею пройти. Я поздно заметил ошибку и ухватился за спасительного солдата. Мне надо вон к тому зданию, от которого остались только стены. Углы. Вот тут, туда, откуда выскочил танк... Я так растерялся, что потерял направление. И тут же запнулся, зацепился за трубку панцерфауста и упал. Падать было не надо! «Пий», «пий» — поют пули. Они, конечно, пели и раньше, но почему я их услышал только в этот час. На дне этого гулкого коридора их особенно слышно. Они почти жужжат.

От этой баррикады связист ведет меня вправо, задами, дворами. Но прежде мы пробираемся за стеной белого здания, чудом сохранившегося.

И тут я лезу в какой-то проем.

Снаряды ложатся беспорядочно, и гул, какой гул в этих глубоких красных дворах... Как в ущелье! Долгое время после осколки начинают стучать по крыше.

Подходим к коричневому многоэтажному зданию. Здесь, где вдоль стен сложены убитые. От дома остались одни только зубцы — откалывающиеся, отваливающиеся стены. Почти тихо во дворе.

Вечер.

В узком проходе, возле арки, стоит пушка сорокапятка. Батарея Рындина. Нагло, на виду у всех, можно сказать, что в воротах... Ровик тут не выроешь. Везде асфальт, камень...

Я захожу в дом. И тут, в дверях этого дома, во дворе, в соседней комнатушке, мы встречаемся с Исаковым. Сталкиваемся с ним нос к носу. Удивленно глядим друг на друга. Я его вижу впервые, впервые после той встречи на Одере, у Твердохлеба. Какое же у него все-таки интересное [74] лицо! Будто война всего живей прошлась именно по его лицу.

Но все равно видно мне, какой он еще молодой.

Я вхожу в дом. И опять вижу эту картину. На полу лежат солдаты, бойцы, чем-то похожие друг на друга...

Здесь подвал. В углу, возле телефона, — комбат.

Меня подводят к окну... Комбат, он весь осыпан известкой. В руке у него зажата телефонная трубка. Он ничего не слышит, не понимает. Он в стеганке, в ватнике. Штукатурка сыплется на него сверху. Он даже не поднимает головы.

...Хрипят телефоны.

Я подхожу к окну...

Людей здесь немного, они все сейчас во дворе. Во дворе и на площади...

Я выхожу во двор. Островерхие тени домов ложатся на мостовые. [75]

Дальше