Содержание
«Военная Литература»
Мемуары

Глава 8.

Первый салют

Кутафино. — Танки уходят вперед. — Недолгая остановка.—Что случилось с Гастевым. — В освобожденной деревне. — Салют Москвы. — Яблоки. — Овражный фронт. — По пятам врага.

Сегодня — четвертое августа. А мы вступили в сражение девятнадцатого июля и с той поры почти не выходим из боя. В скольких местах мы побывали за это время, сколько позиций переменили! Кажется, прошли очень много. Однако это только кажется. Если измерить все наши маршруты за это время — не наберется, пожалуй, и сотни километров. Но разве километрами измеряется такой путь? Есть другая мера. За эти недели мы потеряли половину однополчан. Теперь каждому надо воевать за двоих.

Сейчас уже за нами село Кутафино, все того же Кромского района. Кутафино стоит на степной речке Кроме, на которой, восточнее, расположен «тезка» реки — районный центр.

Участок для наступления на Кутафино был выделен нам небольшой: командование учло, что наши ряды поредели. Брали Кутафино силами не одного нашего полка, а всей дивизии. [209]

Бой за Кутафино вчера, третьего августа, длился целый день. Будь у нас людей и артиллерии побольше, да помоги нам танки — мы, конечно, быстрее овладели бы этим селом. Но артиллерия и танки, наверное, нужнее где-то в другом месте.

Только к вечеру удалось сбить немцев с их позиций перед Кутафино.

Мы входим в село, когда уже наступила ночь: противник под прикрытием темноты отошел за Крому. В Кутафино нас не встретил никто: оно словно вымерло, ни одного жителя — сами они покинули свои дома или еще раньше оккупанты выселили всех?

До сих пор в памяти — белые безлюдные хаты, глядящие черными неживыми окнами, высокая громада церкви, мимо которой мы проходим, крутой спуск к реке, светлый песок отмели и темная спокойная вода.

Крому переходили бродом, отысканным нашими разведчиками: все мосты поблизости противник разрушил, отступая. Но переправа вброд была для нас не трудной: Крома за лето обмелела, там, где брод, чуть повыше колена: мы разувались, засучивали брюки — и айда.

...Вот мы и на противоположном берегу Кромы. Если оглянуться, на фоне ночного неба можно разглядеть, и то смутно, лишь колокольню кутафинской церкви. Выслав вперед разведку и дозоры, идем степью. Наше направление — дальше на север, к селу Лешня, которым мы должны овладеть.

Полк идет пока что батальонными колоннами, но готов в любой момент развернуться к бою. Наша разведка и головной отряд — автоматчики и бронебойщики — движутся впереди.

Идем проселком. Справа, в нескольких километрах от нас, шоссе Москва — Симферополь, то самое, которое южнее проходит через Тросну. Есть опасность, что по этому шоссе противник может выйти нам во фланг.

Остановка! Батальоны безмолвно сворачивают вправо, рассредоточиваются поротно, уходят уже без дороги, в ночную степь — занимать новые рубежи. Но противника близко нет — об этом уже сообщила наша полковая разведка, она ведет поиск.

Два радиста, которые всегда при Ефремове, сидят неподалеку от дороги, рация стоит в рабочем режиме, посвечивая зеленым глазком. Ефремов сидит возле, наверное, [210] ждет разговора с комдивом. Тут же Берестов. Он озабоченно молчалив.

Мы — штабные — держимся поближе к своему начальнику. Весьма возможно, каждый из нас получит сейчас свое задание и мы отправимся в подразделения.

Ну, пока суд да дело... Ложусь на траву, сунув под голову полевую сумку, малость вздремнуть, а то вдруг потом не придется.

Я уже научился спать чутким, вполглаза, солдатским сном, когда и спишь, и вроде бы все слышишь, и способен вскочить мгновенно, как только возникнет необходимость, — так что не прозеваю, когда все пойдут, один в степи не останусь.

Успел ли я заснуть или нет? Не знаю. Так, навалилось какое-то, может быть, лишь минутное забытье. Меня выводит из него монотонный, идущий издалека, непривычный слуху звук: низкий, глуховатый, наплывающий перекатами — то более громкий, то совсем затихающий. Танки?.. Чьи? Где?

Прислушиваюсь. Но звук как-то истончается, гаснет, растворяется в ночной тишине.

Тревожное чувство, рожденное этим внезапным звуком, начисто отогнало сон. Подхожу к собравшимся возле рации, около которой сидит Ефремов и ведет разговор. Все ждут, пока он окончит его. Вполголоса переговариваются:

— Чьи это танки?

— Вроде позади проходили...

— Не позади, а слева!

— Так ночью звук во все стороны отдает...

Чьи танки мы слышали, более или менее проясняется только утром, когда мы обосновываемся на новом КП — под сенью небольшой, почти прозрачной березовой рощицы, одиноко стоящей посреди поля — в ней вырыты, очевидно, еще немцами, укрытия: щели для людей, аппарели — большие ямы с одной пологой стороной — для машин. Они уже подернулись травкой, видно, вырыты давно, свежих следов пребывания немцев — консервных банок, газет, сигаретных упаковок и прочего — не видно, иначе было бы много этого мусора, которым всегда обильно усеяна земля там, где немцы побывали.

Но вот от Ефремова, после его разговора с комдивом, мы узнаем: к нам срочно перебрасываются части седьмого танкового корпуса. Гул его машин мы и слышали. Есть данные, что немцы, рассчитывая нанести контрудар, бросили [211] на наше направление мощные панцерные силы, подхода их можно ожидать с часа на час. Ефремов отдает приказ: всем подразделениям занять противотанковую оборону, быть готовыми встретить танки противника в любом месте, где бы они ни вышли к нашей передовой. А нас, офицеров штаба, в том числе и меня, Берестов посылает проверить, как будет выполнен этот приказ. На мою долю выпадает рота автоматчиков. Ей надлежит, на случай прорыва противника, занять позицию во втором эшелоне.

Уже поднималось солнце, когда я, исполнив порученное мне дело, возвращался на КП полка. На душе было тревожно: когда я находился в роте автоматчиков, издалека вновь, как ночью, донесся гул идущих танков. Донесся и затих...

Уже подходя к КП полка, я увидел выезжающего рысцой оттуда всадника. «Кто бы это? — я пригляделся. — Да это Карзов!» Он проезжал неподалеку от меня. Я окликнул:

— Ты куда?

— В седьмой танковый! — Карзов придержал коня. — Корпус уже прошел вон там, — показал он, — стороной! Не слышал?

— Слышал вроде бы...

— Ну вот. Мне велено догнать, найти начальство, обменяться таблицами радиосигналов для взаимодействия! Указание штадива! Ну, бывай! — Карзов тронул поводом, зарысил дальше. Я видел, как он все энергичнее нахлестывает, нахлестывает коня.

...Час за часом проходят в напряженном ожидании. Что предстоит? Отбивать атаки врага или самим идти в атаки? Чего мы ждем?

Время подвигается к полудню. Из батальонов звонят: впереди, далеко, слышна артиллерийская стрельба, гул танков. Немцы идут на нас? Или это бой где-то в стороне?

На этот вопрос стало возможным найти ответ, когда вернулся, выполнив данное ему поручение, Карзов, запыленный, разгоряченный, взволнованный.

В те напряженные часы тревожного ожидания было не до того, чтобы Карзов мог обстоятельно поделиться своими впечатлениями, а мы — выслушать его. Но то, что увидел он тогда во время своей поездки, оказалось столь необычным, не виданным им никогда ранее, что оно запечатлелось в его памяти на всю жизнь. И через много лет после войны, когда уже писались эти записки, Карзов рассказал, [212] что пришлось ему наблюдать в тот день. Вот его рассказ — он дан от лица Карзова.

— Я мчался по дороге, спеша догнать танки — они ушли уже далеко. Проскакал километров пять — их все еще не видно. Наконец, вижу: пыль шлейфами тянется и на дороге, и рядом — время сухое, пыль везде подымается — танки наши идут! Сначала я и внимания не обратил — не колонной идут, а развернутым строем. Меня одна мысль подстегивала: побыстрее командование танкистов найти, таблицами обменяться. А потом удивился: сколько скачу, а почему-то, кроме танков, впереди никого из наших — ни на дороге, ни по сторонам — обычно же всегда кто-нибудь на глаза попадется, вся же степь военным народом населена. А тут — ни души. Докуда, думаю, я доскакал?

Гоню своего лошака — танки догнать!.. Как поравняюсь хоть с самым концевым, крикну, спрошу: где командование? Вот уже догоняю... Только гляжу — батюшки мои! Навстречу нашим танкам — немецкие! Издали видно, что немецкие, тут ошибки нет, я ж их видел... Идут тоже боевым строем, по степи широко развернулись, прямо навстречу нашим. Там высотка впереди, на их пути, так они из-за этой высотки вываливаются, один с другим вровень, и много их — не счесть! Может, всего с километр их и наших разделяет. Две броневые армады, одна на другую! Вижу — вот-вот сшибутся! Где уж тут танковых начальников искать! Свернул коня в сторону быстро: куда укрыться? Ведь сейчас, наверное, такой тарарам начнется! Гляжу — мне как бог послал — два длинных бугра каких-то, крапивой поросших. Завел я коня меж ними. И сам укрылся, ямку какую-то нашел. Но мне оттуда и сквозь крапиву все поле видно.

Расстояние между танками все сокращается, сокращается... Первыми немцы не выдержали — начали с ходу из пушек палить. А наши идут молча, без выстрела. И только когда расстояние меньше километра стало — и наши начали стрелять тоже без остановок. Вижу — один немецкий танк вспыхнул, черным дымом закрылся, второй. Еще в два их танка попадание — этим в ходовую часть врезало, завертелись волчком, на одной гусенице и замерли как вкопанные.

А бой все разгорается... Моторы рычат, от горящих машин гарью несет, выстрелы гремят. Один из снарядов, «болванка», наверное, срикошетировал, поблизости шмякнулся, подпрыгнул, завертелся — аж трава зашевелилась, [213] как живая. Наши танки — вот они, рядом со мной, из пушек бьют, маневрируют... А по всему полю черный дым по ветру тянется, к небу всползает. Горят и немецкие танки и наши. Я дымов этих около трех десятков насчитал — и это при том, что всего лишь минуты прошли. Танковый бой — он скоротечный, его на часы считать не будешь... В черном дыму люди мелькают — тоже черные, в комбинезонах танкистских — из подбитых машин... Где наши танкисты, где немецкие — и не разберешь.

Не все подбитые танки тихо горели. Иной горит, горит, да как рванет в нем боезапас — башня взлетает вместе с пушкой. Ад кромешный! А уж про танкистов, что в этой башне были, и подумать страшно!

А самый сильный бой начался, когда наши в лощину со своего склона скатились и с немцами вплотную сошлись. Тут уж — танк на танк, и не поймешь, где свои, где чужие, — все смешалось. Лощина словно котел бурлящий... Дым клубится, смешивается — пожаров-то десятки, а может, вся сотня уже. Но если прикинуть приблизительно — у немцев потерь больше, чем у нас. Но это на глазок. Сквозь дым много не разглядишь.

Тем временем все наши танки мимо меня промчались, дальше в самую гущу боя.

Тут спохватился я: что ж я, вроде зрителя! Надо командование танкистское искать! Где-нибудь сзади оно, чтобы боем управлять! А я и не заметил, как проскакал вперед.

Вывел я свою лошадку из укрытия, влез в седло, поскакал назад, откуда танки шли. Там, на верху склона, тоже машины видны — какие подбитые стоят, какие возвращаются на заправку — все снаряды расстреляли. Подскакал я к одному — танкисты на меня как на чудо смотрят: откуда среди танкового боя кавалерия такая? Спросил — где командование?.. Показали. Сделал все, что было поручено, — и обратно в полк. Скакал и оглядывался: долго еще было слышно танковый бой...

Я слушал Карзова, а в памяти вставал тот день, четвертое августа сорок третьего года, когда, заняв оборону севернее Кутафино, ждали мы своего часа...

Танки седьмого корпуса, как броневым щитом, прикрыли нас тогда — не известно еще, что было бы с нами, не подоспей они навстречу немецким танкам, которые шли на нас. Наши артиллеристы, бронебойщики, гранатометчики, наверное, смогли бы подбить сколько-то вражеских танков. Но остановить всю лавину брони и огня? [214]

В тот же день мы снова пошли вперед, дальше на север, в направлении Орла. Нам до него было далеко. Но дошла весть — мы ей очень обрадовались, — что другие наши части уже в восемнадцати километрах от Орла. Может быть, бросок той армады немецких танков, которую видел Карзов, был отчаянной, последней попыткой гитлеровского командования как-то изменить в свою пользу обстановку на нашем участке фронта.

Нам не удалось пройти далеко — разведка донесла, что впереди укрепленная оборона противника, с окопами полного профиля, с дерево-земляными огневыми точками — заранее подготовленный врагом рубеж. Сколько их было, вражеских рубежей, за эти две недели на нашем пути? И вот еще один... Снова нашим людям идти на огонь, гибнуть в атаках, чтобы освободить еще одну или две деревни! А там, за ними, может быть, опять встанет на нашем пути еще один укрепленный рубеж.

...Вечер. Темнеет. Мы с Петей Гастевым, вызванным мною на КП полка, собираемся на передовую — вести передачи. Все рупористы — да их и было лишь трое на весь полк, не считая Пети, — в прошедших боях выбыли из строя, из всей нашей рупористской команды остались мы вдвоем. Поэтому теперь я поручаю Пете вести передачи не только в его батальоне, но и в других, — в зависимости от того, откуда удобнее говорить, где к противнику поближе. Вот и сейчас я решил, что Петя пойдет в один батальон, я — в другой. Комбатов я уже предупредил по телефону. Мы с Петей условились, что когда он кончит вещать, то из батальона придет сюда, на КП полка, куда вернусь и я, и расскажет, как у него прошла передача.

В последнее время мы как-то теснее сблизились с Петей. Мне все больше нравится этот немногословный, даже чуть застенчивый паренек. Его застенчивостью я объясняю то, что он как-то сдержанно ведет себя, когда я пытаюсь расспросить его о довоенной жизни, о родителях, об университете. Впрочем, однажды Петя удивил меня своей внезапной откровенностью. Произошло это ночью, когда мы, проведя передачи и встретившись после этого в батальоне, решили переночевать там. Мы улеглись на одной плащ-палатке в оставшейся после немцев просторной аппарели и лежали молча. Вдруг я услышал Петин голос:

— А вы знаете... — По его тону я понял, что он хочет сказать что-то важное для него, но не решается. — А вы знаете... — повторил он. [215]

— Что, Петя?

— Я давно хочу вас спросить...

— Так спрашивай, пожалуйста!

— Вот когда вы в первый раз пришли и задали вопрос, хочу ли я в рупористы, и я сразу сказал, что хочу...

— Ну, ну, продолжай!

— Вы не подумали тогда, что я обрадовался — служба полегче будет?

— Чем же полегче? Ночью все отдыхают, а ты ползи с трубой за передний край да жди обстрела.

— Это так. Но пока бои не начались — мой расчет окоп роет, а я к вам с рупором тренироваться.

— Тебя что, попрекали?

— Нет.

— Так что же ты сам себя попрекаешь?

Больше к этому разговору мы не возвращались. И Петя оставался малоразговорчивым, как и прежде. А вообще-то мне нравится его сдержанность. Это, по-моему, проявление его самоуглубленности, сосредоточенности, устремленности к чему-то одному, самому важному для него. Когда он после войны окончит университет, из него, пожалуй, может выйти дельный научный работник, возможно, в будущем, даже ученый. Вот интересно будет через какие-то годы встретиться, например, с профессором Петром Алексеевичем Гастевым и вспомнить, как давно-давно, летом сорок третьего года, на Курской дуге, ночами лазили мы с жестяными трубами по «нейтралке»... А что, встретимся непременно, лет этак через десять после войны, если останемся живы, конечно. Будет Петя к тому времени иметь вполне солидный вид, особенно если наденет свои фронтовые награды. А они у него, конечно, будут. И первой будет медаль «За отвагу». Когда, после взятия Тросны, начали оформлять награждения отличившихся, я сказал Собченко, что и Гастев заслужил, и Собченко обещал представить его к медали. Но Пете об этом я пока не говорю. Пусть будет для него сюрприз.

— Удачи в передаче! — в рифму говорю я Пете на прощанье, и мы расходимся.

...Глубокой ночью, благополучно проведя «сеанс» вещания, я возвращаюсь на КП полка. Ночь спокойная, и поэтому на КП, приткнувшись кто где по щелям и наскоро сооруженным землянкам, все спят — за исключением дежурных телефонистов, наблюдателей, часовых. Спрашиваю, не вернулся ли мой рупорист, ну тот, что с трубой. Но никто [216] его не видел. Странно... Прохожу, всматриваясь в спящих, — может быть, Петя возвратился раньше меня и теперь спокойно почивает? Но среди спящих его не нахожу. Куда же девался? По времени ему давно пора вернуться. Позвоню-ка в батальон, где он проводил передачу, — может быть, по какой-то причине он еще там? Прошу телефониста соединить меня с батальоном. Оттуда отвечают, что рупорист был, свое дело сделал, немцы, слушая его, вели себя спокойно, дали только одну очередь из пулемета, но без всякого вреда. Рупорист сразу же, как закончил говорить, прямо с передовой отправился на КП полка, не заходя на КП батальона. Спрашиваю: он с кем-нибудь ушел или один? Один.

Куда же все-таки он запропал? Может быть, отправился сразу к себе в минроту? Но мы же уславливались, что придет сюда...

Ладно! Утро вечера мудренее! Найдется Гастев. А пока надо поспать, уже более половины ночи прошло. Еще неизвестно, что будет завтра. Следует иметь свежую голову и силы.

На рассвете меня будят.

— В чем дело? — не понимаю я.

— Идем вперед! Немедленно!

— Как — вперед? Там же немцы!

— Нету их уже.

Оказывается, наша полковая разведка, ходившая к переднему краю противника, установила, что там уже никого нет—немцы отошли почти незаметно, еще до рассвета. Узнав об этом, Ефремов сразу же связался со штабом дивизии, оттуда сообщили, что и перед соседними с нами полками противник тоже отходит без боя. Комдив дал Ефремову команду — вперед!

Но где все-таки Гастев?

Разыскивать его уже некогда.

Розовый свет восхода. Еще росистая трава мягко раздается перед ногами. Вереницей шагаем по полю, на котором еще вчера показаться в открытую означало бы сразу же попасть под огонь. Наши стрелковые роты, покинув ставшие сразу ненужными окопы, ушли вперед, мы следуем за ними. Проходим, стараясь держаться стороной, мимо кривой жердинки, на которой вкось прилажена доска от снарядного ящика, на ней — раскосые буквы, выведенные, наверное, угольком: «мины». Этот предостерегающий знак только что поставили наши саперы — вон они, их трое, с [217] лопатами и щупом — длинным тонким шестом с металлическим стерженьком на конце, стоят и смотрят, как мы проходим, наверное, только что разминировали проход в немецком минном поле...

Спускаемся в пологую лощину, что лежит между нашими и вчерашними позициями противника. Здесь трава погуще, подичее, то тут то там торчит репейник, угрожающе выставив колючие серые шарики. Еле заметна полузаросшая подорожником и лопухами колея полевой дороги, тянущейся вдоль лощины, — по этой дороге, как видно, не ходили, не ездили давно.

— Наш солдат! — слышится удивленный возглас. Мы останавливаемся, смотрим. Действительно, на полузаросшей колее, поперек нее, лежит наш убитый солдат. Лицом вверх, без пилотки, без ремня, карманы гимнастерки выворочены, рядом с убитым, повсюду вокруг него — на листьях подорожника, на земле золотится россыпь стреляных гильз — коротеньких гильз от нашего автомата. И тут сердце мое вздрагивает. Острая боль пронзает меня: возле убитого жестяная труба, рупор Пети Гастева. Неужели он? Подхожу. Да, он. Никаких сомнений. Машинально поднимаю трубу. В ней — пулевые пробоины. Три, а может быть — больше. Но какое это сейчас имеет значение?

Замечаю, что возле Пети, на земле, лежит маленькая серенькая книжечка. Я узнаю ее. Поднимаю. Русско-немецкий разговорник. Пособие, как разговаривать с пленными немцами. В свое время, когда мы еще только начинали нашу работу, я дал этот разговорник Пете, чтобы практиковался. Он всегда хранил эту книжечку в грудном кармане гимнастерки. А в другом лежала его красноармейская книжка.

— Пошли, пошли ! — торопят меня. — Не отставай!

Но я остаюсь возле Пети. Другим, может быть, и непонятно, почему я задерживаюсь. Ведь для всех остальных Петя — просто убитый солдат, дело в боевой обстановке обыкновенное, мало ли наших однополчан осталось лежать в поле. Ну, можно остановиться, взять документы, если сохранились на теле, чтобы потом передать в штаб. А что задерживаться? Не останется никто лежать вот так: придут похоронщики — всех приберут в братскую могилу.

Для других Петя — просто убитый солдат, один из многих. А для меня... Очень жаль его. Горько, что его нет. Горько, что не увидимся с ним после войны. Печально, что не смогу быть при том, когда его предадут земле, и даже [218] не сразу узнаю, где произойдет это. Страшно подумать — как писать его матери о случившемся? Написать должен именно я, а не только, как всем, официально, полковая канцелярия. Ведь я к Пете в последнее время фактически был ближе, чем кто-либо. Я был его непосредственным командиром в нашей совместной работе.

Спохватываюсь: все уже ушли, я один стою в поле, над телом Пети, на котором лежит теплый, розовато-золотистый свет раннего утра.

Прощай, Петя! Извини, что не могу проводить тебя в последний путь: сам понимаешь — идет наступление, мы спешим. Я напишу твоей маме. Обязательно напишу!

Спешу догнать своих — они уже далеко. Стараюсь понять: как случилось, что Гастев, направляясь от передовой на КП полка, оказался совершенно в противоположной стороне — между нашими и немецкими позициями? Ночью в степи сбиться с направления не мудрено, знаю по своему личному опыту. Сплошной нашей траншеи по всему переднему краю нет, есть только отдельные окопы, меж которыми довольно большие промежутки. Вот в такой промежуток и мог забрести Петя, понадеявшись на то, что правильно ориентируется, — вместо того чтобы идти от передовой, пошел, наверное, вдоль нее, а она-то не прямая линия, с поворотами, изломами — вот запутался в этих поворотах. А оказавшись на «ничейной» полосе, очень просто мог натолкнуться на какой-нибудь дозор противника — он, заботясь о том, чтобы мы не помешали ему отойти скрытно, наверное, такие дозоры впереди своих позиций выставлял. Ну а дальше можно представить, как было дело: столкнулся Петя с немцами, бился до последнего патрона, что были в диске его автомата. Убили его, обшарили и ушли...

Останется Петя Гастев теперь навеки в орловской земле. А медаль, которой он награжден, так и останется неврученной.

Догоняю своих. Проходим через брошенную немцами позицию — аккуратно вырыты окопы, брустверы тщательно выложены дерниной, которая уже прижилась, — значит, оборону здесь противник готовил заблаговременно.

Немного погодя на нашем пути встречается деревня, вытянутая над неширокой лощинкой, по которой меж невысоких кустиков струится крохотный, рожденный, видимо, из ближних ключей, ручеек — он так узок, что мы перешагиваем его, не замочив ног. Подымаемся к деревне, тропкой меж огородов, обращенных к лощине, входим в заросшую [219] травой улицу. Удивительно, что гитлеровцы, обычно изгоняющие население из мест, которые прилегают к их оборонительным рубежам, эту деревушку не обезлюдили начисто. Первой мы видим маленькую старушку в серой кофте навыпуск, она сидит на ящике из-под немецких снарядов, каких много валяется возле дороги; похоже, спешила, старая, навстречу нам, да ноги не сдержали, присела на то, что подвернулось. При виде нас, силясь подняться, она мелко-мелко крестит нас, обратив к нам морщинистое, как печеная картофелина, лицо, почти беззвучно шевелятся губы, а из прищуренных, щелочками, глаз катятся, катятся, запинаясь на морщинах, обильные слезы. Она что-то пытается сказать нам, но дрожащие губы не слушаются, неясно, что она говорит, но самое главное понятно: рада, рада бабушка, что мы пришли, от радости и плачет. А возможно — не только от радости? Может быть, кого-то из близких загубили окаянные «сверхчеловеки», или кто-то на фронте погиб, и уж наверное — ждет не дождется она сыновей, а то и внуков, которые где-то на фронте, и смотрит на нас с надеждой: не увидит ли кого из родненьких среди тех военных, что проходят мимо? Стара бабка, стара... А возможно, и не так стара, как кажется, — война да горе гнут да старят без меры времени.

Появляются мальчишки — целая стайка разных возрастов: и маленькие, лет семи-восьми, и уже подростки. Несмело шагают рядом с нами, разглядывают нашу форму, оружие, особенным их вниманием пользуются погоны — это для них невидаль, они помнят Красную Армию, когда она еще не носила погон. Ко мне подходит — видимо, мои очки создали впечатление моей компетентности — один из мальчишек, довольно рослый, босой, в штанах, сшитых из мешковины, с черными крупными цифрами какой-то маркировки. Шагая рядом, стараясь не отстать, несмело спрашивает:

— Товарищ командир! А можно нам добровольно в Красную Армию вступить?

— Кому это — вам? — спрашиваю. — Тебе, что ли, или тем, что постарше?

— Ну... — запинается паренек, — и мне...

— А сколько тебе лет?

— Восемнадцать скоро.

— Скоро? Года через два-три?

— Нет, раньше. Мне семнадцать уже.

— Врешь, верно? — я смотрю в лицо паренька. Худющий, [220] шея тонкая, но над губами — темноватый пушок. Может, и в самом деле ему семнадцать? Такие пареньки, хлебнувшие лиха в оккупации, рано взрослели душой, но из-за лишений, в которых росли, еще сохранили внешние черты недостаточной возмужалости, даже детскости. Сколько^ таких взрослых недоростков пришло в наш полк весной — сейчас они выровнялись, не очень уж и отличаются от других солдат.

Очевидно, почувствовав мое сомнение, парнишка говорит прямо-таки с отчаянием в голосе:

— Да ей же богу, мне уже семнадцать... Исполнилось!

— Исполнилось?.. Допустим... Но надо иметь не меньше семнадцати лет и восьми месяцев. Такой закон.

— А можно — вот сейчас, в вашу часть?

— Нельзя, дружище, — говорю с сожалением: мне искренне хочется помочь пареньку. — Надо обязательно через военкомат!

— Но у нас нет военкомата. И когда еще будет?..

— Скоро. Если не районный, то полевой. Знаешь, сейчас есть такие военкоматы — полевые. Специально для освобожденных местностей. Они движутся за войсками.

— А как его найти — полевой?

— Он сам тебя найдет. Пришли мы — значит, и военкомат появится, и вся Советская власть. Дожидайся!

— Ладно!.. — в голосе паренька звучит явное огорчение.

Деревенька невелика — вот мы прошли ее уже почти всю. Справа, от самого последнего, на выходе из деревни, двора, доносится звонкое тюканье топора. На верху хаты, меж переломанными стропилами, на которых висят серые клочья старой соломы — наверное, угодил снаряд или мина, — сидит мужчина с клочковатой, запущенной бороденкой, чинит крышу.

Кто-то из проходящих мимо солдат кричит ему:

— Эй, дядя! Воевать надо идти, а не на крыше сидеть!

— А я и пойду! — охотно откликается «дядя». — Потому и тороплюсь. А то ведь без меня кто починит?

Вот и прошли деревню. Нас провожает звонкий стук топора, он долго еще звучит нам вслед.

...Почти без остановок идем вперед. Привалы редки и кратки. На одном из них я пишу письмо матери Гастева. Сообщаю о смерти Пети, о том, что он погиб в бою, как герой. Но разве даже это может утешить мать? Я старался [221] описать последний бой Пети как можно подробнее — все, что мог себе представить, все, кроме «мог. №...». Нет, я не стал писать, что могилы только пронумерованы, что пока на них даже не обозначены имена. Обозначат же когда-нибудь, к тому времени, когда мать, а это будет, конечно, уже после войны, сможет приехать на могилу сына.

Противник продолжает отход. Временами наталкиваемся на его заслоны. Они огрызаются пулеметным, а иногда и артиллерийским огнем. Но нигде противник не обороняется по-серьезному, не чувствуется, чтобы он намеревался стать в оборону. Оно и понятно — на других участках фронта наши товарищи намного продвинулись; снабжающий нас новостями Ильяшенко с радостью сообщил, что наши войска с севера и с юга, то есть с нашего направления, почти вплотную подошли к Орлу. Может быть, противник отходит перед нами почти без боя потому, что опасается «клещей» и «мешков» в результате успешного наступления наших войск на других участках фронта дуги? Но ведь еще день-два тому назад он предпринимал контрудары, действовал массами танков! Как близ Кутафино.

Что же произошло? Почему немцы откатываются так быстро?

Лишь позже станет известным: командующий немецкими войсками на Орловском плацдарме генерал-полковник Модель уже давно, вскоре после того, как обозначился успех нашего наступления, опасаясь нового Сталинграда, слезно умолял Гитлера разрешить отвести войска с плацдарма к укрепленной позиции «Хаген», построенной восточнее Брянска задолго до начала боев на дуге. Мнение Моделя полностью совпадало с мнением командующего группой армий «Центр» фельдмаршала Клюге: «Штаб группы армий ясно представляет себе, что прежнее намерение при отходе нанести противнику как можно больше ударов теперь невыполнимо, принимая во внимание снизившуюся боеспособность и переутомление войск. Теперь дело в том, чтобы поскорее оставить орловскую дугу».

...Послезакатный час. Вечерний привал — целый день мы были в походе. Как хорошо опуститься на придорожную траву, разуться, вытянуть натруженные ноги...

И вдруг, как радостный гром, известие:

— Орел взят! Белгород взят! Сегодня, пятого августа!..

Наконец он пришел, этот долгожданный день! Дуга фронта распрямилась, как распрямляется туго натянутый сильной рукой стрелка лук после того, как стрела спущена. [222] А стрела — стрела нашего наступления — летит дальше!

Мы ликуем, узнав, что по случаю освобождения Орла и Белгорода в Москве гремит салют. Первый салют за всю войну! По этому поводу много разговоров.

— Раз салют — значит, самая большая победа!

— Но самая большая победа — Сталинград, а салюта не было.

— Про салюты, может, и не вспомнили тогда. Салюты-то когда были? При Петре Первом. А насчет Сталинграда — победа, точно, велика. Но после Сталинграда немец еще надеялся отыграться. А на что ему теперь надеяться?

Сталинград... В разговорах он вспоминается теперь все чаще, и даже возникают споры: какая битва важнее — Сталинградская или здесь, на дуге?

Но что спорить? Под Сталинградом гитлеровцы, мнившие себя непобедимыми, поняли, что остановить их можно, и не только остановить, а и отбросить, а здесь своими боками почувствовали: нас им не одолеть, реванша за Сталинград не получится. Но при всем потрясении этим Гитлер и его компания постарались сделать довольные лица — за три дня до того, как немцев выгнали из Орла и Белгорода, гитлеровский военный обозреватель генерал Дитмар, выступая по радио, заявил по поводу нашего наступления на дуге: «Уже сегодня можно сказать, что летнее наступление неприятеля в сорок третьем году не удалось».

Если перед началом боев мы шли вдоль фронта по ближним тылам, то и сейчас наш маршрут снова вдоль фронта и снова по ближним тылам — только уже не по нашим, а по бывшим немецким, нас перебрасывают на другой участок.

Жаркое солнце, раскаленная степная дорога, неподалеку от нее то тут то там груды пустых ящиков из-под немецких снарядов или, что для нас в диковину, больших, плетеных из прутьев корзин-цилиндров из-под снарядов особо крупного калибра.

Глядя на всю эту опорожненную тару, можно представить, сколько снарядов выпустили отсюда немецкие пушки по нашим наступавшим войскам. При отступлении немецкие батареи становились на новые, наспех подготовленные огневые позиции, стреляли, снова отходили, снова останавливались и снова вели огонь в надежде если не остановить, то хотя бы замедлить наше наступление. Напрасные надежды!.. [223]

Дорога, которой мы идем, вливается в другую — более широкую и оживленную; она гладко укатана сотнями колес. По ней, в ту же сторону, куда идем и мы, непрерывно проносятся тяжелые грузовики с боеприпасами или с орудиями на прицепе, зачехленные реактивные установки — всеми любимые «катюши», катят в конных упряжках пушки, рысцой везут повозки и походные кухни неказистые, но безотказные обозные лошадки, обочинами, вольным шагом, устало, но бодро шагает запыленная, дочерна загоревшая и пропотевшая пехота — и мы в ее числе. Иду, и вдруг мой взгляд задерживается на странном темном пятне посреди светло-серой, до блеска укатанной колеи. Пятно очень напоминает контур человеческого тела в натуральную величину, только непомерно расширенный. Да это и есть человеческое тело — расплющенное, раскатанное, сотнями колес, проутюживших его, как можно понять, давно. Гитлеровцы, спеша удрать, ехали по упавшему своему...

Дорога подымается в гору, впереди — большое село, белые хаты в зелени садов, сады подступают к самой дороге, протягивая в нашу сторону через плетни ветви, отягощенные желто-зеленоватыми созревающими яблоками. Эх, яблочка бы, освежиться! Но когда же?..

Вперед, вперед! Трудно подниматься в гору. Легкие кирзовые сапоги становятся все весомее — будто вся накопленная усталость стекает с тела в голенища. Мы идем медленнее, медленнее, преодолевая подъем. Он не крут, но нам кажется почти отвесным. Во рту пересохло. Сейчас бы и в самом деле сочного яблока куснуть, почувствовать его кисловатую, сладостную прохладу. Или хотя бы просто глотнуть свежей воды — не глотнуть даже, а подержать во рту, с наслаждением ощущая влагу языком и нёбом. Подержать во рту, а потом медленно проглотить... Где-то поблизости, наверняка, есть колодец... Но привала еще нет, и куда-то бежать напиться вот так, в одиночку — неловко. Солдатам куда тяжелее, сколько на них навешено, а ведь идут, идут, терпеливо ждут привала.

Вдруг яростный, угрожающе-пронзительный, перекрывающий все остальные звуки протяжный металлический звон-визг.

— Воздух!

Бросаемся кто куда.

Отбегая от дороги в сторону, бросаю взгляд вверх и вижу над нами вереницу крестокрылых немецких пикировщиков [224] с длинными, похожими на стрекозиные тела, фюзеляжами. Они делают заход вдоль дороги, головной вот-вот камнем ринется вниз...

Передо мной — сваленный плетень. Перебегаю его, я — в саду! Замечаю вырытую под яблоней длинную щель. Прыгаю в нее. И в тот момент, когда «приземляюсь», слышу зловещий вой пикировщика и заглушающий его обвальный грохот разрыва. Земля вздрагивает подо мной. Лежу ничком, уткнувшись лицом в сложенные руки. Снова набирающий силу, восходящий на все более высокие ноты свист воздуха, прорезаемого пикировщиком, и заглушаемый этим свистом треск разнобойных очередей — кто-то все-таки стреляет по самолету. И опять поглощающий все звуки вой бомбы. Снова земля подо мной содрогается. По спине что-то бьет — сразу в нескольких местах. Яблоки! Одно из них скатывается со спины через плечо, к моей щеке, словно просит: ешь!

Внезапно наступает тишина. Приподымаю голову и, еще не оторвав ее от рук, вижу: в щели прямо передо мной, совсем близко — только руку протянуть — в такой же позе, как и я, спиной вверх, уткнувшись лицом в руки, лежит немец, — да, самый настоящий немец в туго натянутой на уши пилотке, в зеленовато-сером мундире, на спине два незрелых еще яблока. Немец лежит неподвижно. Меня он не видит, наверное, тоже прыгнул сюда в щель, спасаясь от пикировщиков, только раньше меня, а может быть, и позже, я мог не услышать, не увидеть его, когда бомбежка уже началась.

Все эти соображения проносятся в мозгу молниеносно, я стараюсь понять, каким же образом немец оказался здесь и что же мне делать, рука моя уже тянется к кабуре, но я с досадой отдергиваю руку: тьфу ты, черт! Немец-то мертвый!

Наверное, он лежит здесь еще с тех пор, когда эту дорогу бомбили наши.

Прихватив яблоко, которое лежало возле моей щеки, поднимаюсь. Слышу, как яблоки скатываются с моей спины. Выбираюсь из щели, иду к дороге, жуя яблоко на ходу. Идут туда же и все, кто по команде «воздух» рассредоточился, как в таких случаях и полагается.

Слышатся разговоры:

— Впереди нас, на деревню кинул.

— Он бы еще кинул, да наши ястребки появились. Он и смылся. [225]

«Он» — это не один самолет-пикировщик, а целая группа. Но уж так повелось во фронтовом языке: «он» — значит противник.

Снова все приходит в движение. Мы вступаем в улицу села. Оно не очень пострадало от быстротечного налета. Разворотило дорогу, на которой, когда упала бомба, уже никого не было, да разнесло саманный сарай. На обочине дороги лежит вырванная взрывной волной старая, раскидистая яблоня. Скорбно заломлены ветви — бугристые, узловатые, похожие на натруженные руки, на некоторых удержались крупные зеленоватые яблоки, а оторвавшиеся раскатились по придорожной траве, по колее дороги. Кое-кто из бойцов подбирает яблоко на ходу и, обтерев его ладонью, ест.

Наша полковая колонна, рассыпавшаяся при бомбежке, собралась уже вся, движение продолжается. Откуда-то спереди несколько бойцов ведут пленного немецкого солдата в расстегнутом мундире, светловолосого, молодого, пилотку он держит в руке, которой оживленно жестикулирует, пытаясь что-то объяснить.

Завидев пленного, спешу ему навстречу: наконец-то у меня снова есть работа по прямой моей специальности!

Но вижу, что к пленному подъезжает из головы колонны на мотоцикле Ефремов. Надо спешить! Я почти бегу.

Пленный стоит уже в положении «смирно», руки по швам, в одной зажата пилотка, которую он не успел надеть, глаза вопросительно и тревожно устремлены на Ефремова: как распорядится его судьбой этот русский офицер, наверное, большой командир?

— Вот, — показывает на пленного Ефремов, — утверждает, что он поляк...

— Яволь, поляк! — выпаливает пленный.

«Если поляк, то почему — «яволь»? Это же «так точно» по-немецки, — задаю себе вопрос. — Но возможно, он и в самом деле поляк, а отвечать так привык в германской армии...»

— Допросите, — приказывает Ефремов, — и доложите мне. — Добавляет: — Документы посмотрите... Где документы? — спрашивает конвоиров.

— Вот! — отвечает один из них, вытаскивая потертый дерматиновый бумажник.

— Ему! — показывает Ефремов на меня.

Документы переходят в мои руки. Ефремов садится в [226] мотоцикл, трогает водителя за плечо. Взрыкнув мотором и развернувшись, мотоцикл мчится в голову колонны.

Пленный порывается что-то сказать. Лицо его встревожено. Но я жестом велю ему помолчать, спрашиваю солдат, которые привели пленного:

— Где его взяли, как?

— Да не брали, он сам... — отвечает один из солдат. — Мы впереди шли, через деревню. Остановились у колодца, фляжки налить, к нам женщина подбегает: «У меня в погребе солдат немецкий, из Польши. Говорит, от немцев отстал, спрятался — вас дожидается, белый платочек наготове держит...» Ну, пошли мы, привели...

Едва дождавшись, пока солдат кончит свои пояснения, пленный начинает с жаром, быстро говорить, обращаясь ко мне. Говорит по-польски, но в его речи много и немецких слов. Я почти не понимаю его: польскую речь слышу впервые в жизни. Мне, наверное, легче бы было разговаривать с ним по-немецки. Немецкий-то он, конечно, знает, если в германской армии служил. Но что-то удерживает меня: бежал от немцев к нам, его родной язык близок нашему, а я буду допрашивать по-немецки, как всякого гитлеровца? Нет, нет...

Прошу поляка говорить помедленнее, переспрашиваю, начинаю его понимать. Двадцати четырех лет, шахтер из Катовиц, отец — поляк, но мать — немка, поэтому его, когда стала немецкая власть, зачислили в фольксдойчи и мобилизовали в армию. Так поступают со многими, если в их родословной отыскиваются немецкие корни. Своих солдат Гитлеру не хватает, так он начинает поляков переделывать в немцев. Но поляк остается поляком, он ненавидит тех, кто поработил его родину, и не станет служить им! В армии уже полгода, и как только оказался на фронте, все время ждал удобного случая, чтобы убежать от проклятых германцев к русским, у которых с поляками один враг. И вот случай представился — германцы уходят от русских. Просматриваю содержимое тощего бумажника поляка. «Зольдбух» — солдатская книжка с фашистским орлом на серой обложке, несколько замусоленных купюр — немецких марок, любительская фотография — сидят рядом седоусый, с выражением достоинства на лице старик в высоком белом воротничке и черном галстуке и маленькая, щупленькая женщина с гладко зачесанными на пробор волосами, в праздничном платье с кружевным воротничком, а между ними, сзади, виднеется девчоночье лицо с напряженно [227] раскрытыми глазами. Поляк, следящий, что я рассматриваю в его бумажнике, поясняет: отец, мать, сестренка.

— А это что? — спрашиваю я, показывая ему вынутый из бумажника кусочек белого шелка, на котором типографским способом оттиснуто изображение богоматери в окружении ангелов, а внизу — какой-то текст на польском языке. Пленный отвечает: это молитва о том, чтобы остаться живым на войне. Не простая — освященная в костеле. Он купил ее там, когда получил повестку о явке на призывной пункт.

— И дорого? — спрашиваю.

Он называет какую-то сумму. Но дело не в сумме. Сколько-нисколько, а зарабатывают и на этом святые отцы.

А мимо проходит, проходит наша полковая колонна.

Спохватываюсь: так можно простоять на обочине и отстать от своих, да и солдатам-конвоирам надо догонять, они уже явно проявляют нетерпение. Но куда девать добровольно сдавшегося?

Возвращаю бумажник его хозяину со всем содержимым, кроме солдатской книжки: эти документы пленных, все без исключения, Миллер велел отправлять ему, в разведотдел штаба дивизии.

Но что все же с этим парнем делать? Отправить в тыл сейчас не с кем, да и куда отправлять — вся дивизия, наверное, в движении. Вести с собой? А если бой?

Поляк по-своему воспринимает мои раздумья. Вдруг суетливо, словно что-то вспомнив, что-то спеша не упустить, порывисто садится на землю, прямо в дорожную пыль, сдергивает сапог, сует в него руку, кажется, шарит под стелькой. И вот вытаскивает какую-то многократно сложенную бумажку. Оставаясь в одном сапоге, поспешно развертывает бумажку, подает ее мне и только после этого обувается. Я сразу узнаю, что это за бумага: одна из наших листовок, призывающая немецких солдат сдаваться. Внизу ее напечатано, что листовка служит пропуском в плен и что добровольно сдавшиеся направляются в лагеря с улучшенными условиями. Такими же листовками были начинены агитснаряды к «сорокапятке». Значит, все-таки срабатывают наши листовки?

Этот поляк в моей практике первый, так активно старавшийся перейти на нашу сторону. До этого бывали пленные, но все они оказывались у нас отнюдь не по горячему своему желанию. Впрочем, многие утверждали, что стремились попасть в плен, но можно ли им верить? [228]

— Да! — спохватываюсь я, — у меня же на такой случай приготовлено... — и спешу расстегнуть полевую сумку.

— Товарищ лейтенант! — просят меня солдаты, приведшие поляка. — Может, вы нас отпустите?

— Наши далеко ушли, когда еще догоним? Этот никуда не убежит, раз сам пришел...

— Ладно, идите! — соглашаюсь я. — Что его караулить? Я сам...

Обрадованные солдаты уходят. Батальоны мимо нас уже проследовали, сейчас проходят орудийные упряжки.

— Поздравляю! — слышу я голос Верещагина, он идет рядом со своими орудиями, задерживает шаг, повторяет: — Поздравляю, есть у тебя, наконец, работа, — и показывает на поляка.

— Благодаря тебе!

— Почему — мне?

— А как же? Помнишь, я тебе агитснаряды приносил, умолял выстрелить, а ты еще брать не хотел?

— Ну, помню... Я же все-таки выстрелил. В ту же ночь. Да я тебе говорил!

— Спасибо. А в снарядах лежали такие вот листовочки. Вот он прочитал — и к нам.

— Немец?

— Поляк.

— А, братья славяне! — улыбнулся Верещагин. — Он что, напротив моей батареи сидел?

— Не знаю, не спрашивал. Но это неважно.

— Все одно — запиши его на мой счет! Ну, бывай! — и Верещагин бежит догонять ушедшие вперед своп маленькие пушки.

А я, оставшись вдвоем с моим неожиданным подопечным, достаю из сумки один из давно хранящихся в ней чистых бланков, которые мне еще перед началом боев вручил Миллер. Это — удостоверения для добровольно сдавшихся, дающие право на получение соответствующих льгот. Вписываю в бланк фамилию и имя пленного. Теперь еще полагается поставить печать. А печать всегда в кармане у Ефремова. Как бы увидеть его поскорее? Ефремов на марше имеет обыкновение проезжать на мотоцикле вдоль колонны, в голове ее останавливается, пропускает всю колонну мимо себя, следя, все ли в порядке, а если замечает непорядок, тут же подзывает к себе командира и делает должное внушение. Если идти с колонной вперед, то в каком [229] -нибудь месте Ефремов обязательно встретится. Значит, надо идти.

Мы с поляком быстро шагаем обочиной, понемногу нагоняя ушедших вперед. Он несколько растерян: я обещал ему, что отправлю в тыл, а веду куда-то вперед. Успокаиваю его: все будет в порядке!

А вот, как и следовало ожидать, Ефремов. Стоит рядом с мотоциклом, слегка вскинув голову, и, прищурясь, из-под низко надвинутого козырька фуражки зорко всматривается в проходящую мимо колонну.

Поравнявшись с Ефремовым, докладываю ему о результатах моих расспросов, потом прошу:

— Товарищ подполковник, поставьте, пожалуйста, печать вот сюда, — и подаю ему заготовленное для поляка удостоверение.

— Придумали же! — усмехается Ефремов, но достает из кармана мешочек с. печатью и, подышав на нее, ставит на нужное место.

Я торжественно вручаю удостоверение владельцу. И спрашиваю Ефремова:

— Куда же теперь его?

— При первой возможности — в штадив. А пока пусть в обозе побудет. Да предупредите командира хозроты, что он за человек! Чтоб кто-нибудь из обозников не вздумал на нем ненависть к врагу проявлять. А то сменят ботинки на сапоги...

Дождавшись, пока с нами поравняются повозки обоза, я, выполнив распоряжение Ефремова, быстрым шагом иду в голову колонны.

А колонна проходит уже улицей села, бесконечно длинной, как во многих селах на Орловщине, которые обычно тянутся вдоль какой-нибудь речушки или хотя бы ручейка. Из-за плетней со дворов смотрят на нас радостные лица, бегают, возбужденно перекликаясь, мальчишки и девчонки, у многих калиток, а то и на обочине дороги, приветливо улыбаясь, стоят женщины, у каждой ведро с водой, в руке кружка — предлагают напиться. Но из строя выходить нельзя, он проходит мимо, но все же нет-нет да выскакивает из колонны какой-нибудь разбитной солдат, бежит, на ходу отстегивая флягу, а то и две фляжки уже приготовил — для себя и для товарища. Или просто берет протянутую ему, уже наполненную кружку и жадно пьет.

Я тоже хочу пить, подхожу к одной из женщин, обеими руками беру кружку — она приятно холодит ладони. Эх, [230] освежиться бы сейчас такой водой — лицо сполоснуть... Но хорошо и то, что можно напиться, — с наслаждением прикладываюсь к кружке и пью, пью... А женщина, которая протянула мне кружку, в белом платочке, одетом, наверное, ради радостного дня, с нестарым, но в заметных морщинах, коричневым от загара лицом, говорит:

— Молочком бы напоила, да корову немцы свели...

Спереди слышится веселый, как на пасху, колокольный перезвон. Вот и церковь — справа от дороги, белая, с зеленой кровлей, кресты золотом сияют под высоким полуденным солнцем. Прямо напротив церкви на дороге черный остов обгоревшего огромного немецкого грузовика — от него остались лишь шасси да покореженная кабина с распахнутыми на обе стороны дверьми. Колонна обтекает обглоданные огнем останки машины с обеих сторон. А возле церкви, от которой неумолчно плывет величавый голос ликующей меди, толпится народ — в основном, женщины в белых платочках. На паперти люди стоят тесно, загораживая открытую в церковь дверь. Когда я, спеша догнать голову колонны, проходя мимо, заглядываю внутрь церкви, то вижу над головами плотно стоящих в ней людей, в темноватой глубине храма, светлые точечки зажженных свечей и что-то золотисто отблескивающее — наверное, оклады икон. Уж не по случаю ли нашего прихода идет служба?

Но вот и церковь пройдена, еще немножко поднажать — и я догоню голову колонны. Впереди, справа от дороги, на самом ее краю, вижу невысокого старичка в плотно натянутом картузе, в синей, на все пуговицы застегнутой, туго, по-солдатски, подпоясанной и аккуратно заправленной синей в крапинку рубашке. Старик стоит, строго по-строевому вытянувшись, левая рука по швам, правая браво приложена к козырьку. Стоит — не шелохнется, пропуская мимо себя шагающих вольным строем солдат, стоит словно военачальник на параде, перед которым проходят его войска. Я приближаюсь к старику и думаю: как только поравняюсь с ним, обязательно отдам ему честь, не одному ему отдам: в его лице всему его величеству народу. А старику будет приятно, если я его поприветствую по-воински. Судя по выправке, он наверняка был когда-то солдатом и на всю жизнь сохранил гордость этим званием.

Внезапно колонна останавливается, солдаты расходятся по сторонам дороги — привал!

Но я продолжаю идти — до старика мне осталось еще шагов двадцать. Он уже опустил руку, разговаривает с [231] подошедшими к нему солдатами. Но все равно я его поприветствую!

Поравнявшись со стариком, я замедляю шаг и вскидываю руку к козырьку. Он с удивленно-радостной улыбкой отвечает мне тем же.

— В армии служили, дедушка? — спрашиваю его.

— А что, видно? — его лицо расплывается в улыбке еще больше.

— Старого солдата сразу видать.

— Служил, а как же. Еще при Николае с германцем воевал. В георгиевские кавалеры вышел. А потом в Рабоче-Крестьянской Красной — до скончания гражданской войны. Опять же награду поимел — часы с фамилией.

— О, да вы — заслуженный боец!

— Что есть то есть, — с напускной скромностью бросает дед. — А справная армия теперь, я гляжу. Оружье какое! И погоны! Погоны — это хорошо. Уваженье дает, вид важнее. А я, — вспоминает старик, — с тремя лычками носил. Унтерцер! — и, показывая на мои две звездочки на погоне: — А как теперь именовать вас, товарищ командир? Ежели по-старому — подпоручиком?

— Лейтенантом!

— У меня сын — лейтенант. Еще с довойны. А другой — простой красноармеец, призвали, как война началась. С той поры ни от того, ни от другого ни слушка, ни письма. Живы ли, нет ли...

— Не убивайся, батя, раньше времени! — говорит старику один из солдат, подошедших к нему раньше меня. — Вы ж под оккупацией были. А теперь начнет почта работать — напишут!

— Вашими бы устами мед пить... — вздыхает старик. — А то ведь как бы и совсем не осиротеть. Внучку вот в Германию, еще зима не кончилась, угнали. Боюсь за нее более, чем за себя. Недавно такое письмо прислала — всю ночь мы со старухой моей не спали.

— А что, разве им разрешают писать из Германии?

— Разрешают. Одну открытку в месяц. Внучка вот написала, что живет хорошо, много птичек прилетает, яички роняют, так что она, может быть, скоро тетку Агриппину повидает. Немцу-то, может быть, и не уразуметь, а нам понятно: бомбят ту Германию американцы, без разбору, и боится наша Аленка, что и ее бомбой!..

— А что, тетка Агриппина в бомбежку погибла?

— Да нет, она давно померла! Вот, значит, и понимай: [232] боится Аленка, что на тот свет попадет... А скажите, товарищ лейтенант, как, теперь германа из наших мест насовсем погнали? Или, не приведи бог, вдруг да возвернется?

Вопрос, который жители освобожденных мест задают часто. Еще в Березовке, весной, слышали...

— Не вернется!

— Дай-то бог! — вздыхает старик. — А немец-то, и которые с ним, на другое гадали. Все время нам пели: кончилась-де Советская власть, Армия Красная напрочь побитая! Поверите, нет ли — приезжал к нам бывшего помещика нашего сын. Баринок тот у немцев в переводчиках, смотрел, что от отцовского имения осталось. Там, в имении-то, с самой революции больница была, а потом фашисты в ней команду разместили по ремонту. Значит, не людей лечить — машины. Ему, немцу-то, люди наши без надобности. Значит — чтоб ни больниц, ни школ. Учительница наша, Мария Гавриловна, дай ей бог здоровья, впотай ребят учила, по нашим книжкам. Да не в школе, а у себя дома — школу окаянные под комендатуру заняли. Нашлась же у нас каинова душа, донесла. Так Марью Гавриловну таскать начали. Едва отделалась. Да что учительша! Поп наш, отец Василий, и тот под чужую дудку петь не пожелал. В других местах, говорят, были попы, что с немцами заодно, на старый режим вертели. А наш — нет! С партизанами стачку имел. Прятал, когда надо, кой-кого. Ну и тут окаянные дознались... Он к партизанам уйти успел. А сегодня, как вы показались, так и он тут. Вернулся, значит. На шее — крест, на поясе — наган. Снял наган, облачился — и сей момент благодарственный молебен служит. Вот поп так поп! Я б ему награду выдал! Хучь медаль какую!..

Я непрочь бы еще послушать бравого словоохотливого старика, но мне надо добраться до головы колонны, привал кончается — тогда догоняй. Прощаюсь с дедом, быстрым шагом иду, обгоняя уже тронувшиеся с места роты.

...Осталось позади и это село, и другие. Продолжаем идти по следам отступающего врага. Местность постепенно меняется — меньше перелесков, все чаще встречаются овраги. Нещадно печет яркое солнце, мучает жажда, глаза заливает пот. Нечасты и очень коротки привалы. Но мы идем, и как-то не хочется думать об усталости, хотя она одолевает. Те из нас, кто хлебнул лиха в первые месяцы войны, вспоминают: летом сорок первого была такая же [233] жара и похожая дорога. Похожая, да не такая! Тогда было идти тяжелее. Радость наступления придает нам силы.

Но вот движение приостанавливается: разведка донесла, что впереди противник занял оборону.

Где-то в чистом поле сворачиваем с дороги. Рассредоточиваемся побатальонно и продолжаем движение. Впереди идет головная походная застава — стрелковая рота, бронебойщики, пулеметчики. Берестов, мы, его ближайшие помощники, и связные идем следом за головной ротой. Остальные силы полка, готовые в любой момент принять боевой порядок, пока что следуют позади нас.

Теперь идем по выжженной, без единого деревца, степи, изрезанной глубокими, с обрывистыми краями, оврагами. Но пока что овраги в стороне, наш путь — по ровной местности. Видно, как впереди она постепенно опускается. Становится видна насыпь железной дороги, пологий берег крохотной речушки, окаймленный узкой темно-зеленой полоской кустарника, решетчатая ферма однопролетного моста через нее. До моста нам — меньше километра. Он уже отчетливо виден — на нем ни души. Скоро мы приблизимся к нему и пойдем мимо него, берегом речки. Удивительно, как это немцы, отступая, оставили мост целым? Ведь они взрывают даже немудрящие деревянные мостики на полевых дорогах, а этот что же? Не успели?

Вдруг видим — мост плавно оседает вниз. Ни звука взрыва, ни вспышки — оседает, как по волшебству, ложится поперек речки, обнаженно торчат углы береговых упоров, на которых он только что держался.

Взорвали-таки! По всем правилам подрывного искусства — взрывчатка заложена под края фермы, взорвана одновременно. Несколько немецких саперов, несколько килограммов взрывчатки, несколько метров запального шнура, одна взрывная машинка и несколько секунд времени — и моста нет. Сколько дней, усилий человеческих рук и механизмов, инженерной мысли и материала понадобится, чтобы восстановить это творение рук человеческих!

Не потому ли немцы взорвали мост, что решили продолжить отход? Как серьезно намерены они обороняться?

Ответ на этот вопрос приходит неожиданно быстро: перед головной ротой, идущей рассредоточенным строем, распускается черная крона разрыва. Рота тотчас же развертывается в цепь.

Итак, мы, кажется, вошли в соприкосновение с противником. Что перед нами: небольшой заслон или крупные [234] силы? Наспех занятые рубежи или заранее подготовленные позиции? Намерен противник только обороняться или станет переходить в контратаки?

Мы пытаемся продолжить движение. Может быть, с ходу удастся сбить противника?

Но за первым разрывом следуют другие. Головная рота залегла.

Подошедший к нам Ефремов, посмотрев в бинокль, с досадой говорит Берестову:

— Нечего переть на рожон. Где там что у противника — надо разведать, да и артиллерия наша еще не подтянулась. Не будем без толку рисковать людьми. День кончается. Встанем пока здесь.

С такой же неколебимой твердостью Ефремов мог бы сейчас дать команду: вперед, не останавливаться! — если бы это было разумно для дела. Но не в характере Ефремова действовать без оглядки и добиваться успеха «любой ценой». Нам всем нравится в нашем командире полка сочетание решительности с осмотрительностью, смелости и быстроты в решениях с умением вовремя все взвесить и рассчитать. В этом отношении под стать Ефремову и начштаба Берестов.

К тому времени, когда над степью опускается ночь, батальоны начинают окапываться, и уже окрещен наш участок обороны «овражным фронтом». Передний край проходит среди оврагов, некоторые из них тянутся в сторону противника, что весьма тревожно: противник может по оврагам незаметно просочиться в наше расположение. В таких местах мы ставим усиленные дозоры.

Всю ночь идет работа по укреплению занятых рубежей, хотя, если положить руку на сердце, никто, наверное, даже сам Ефремов, отдавший приказ, не верит, что эта работа пригодится, — ведь наверняка в наступление пойдем мы, а не противник. Но на войне могут случиться любые неожиданности. Враг хитер и умен — мы не всегда можем предугадать его действия.

Около полуночи с передовой, куда меня в качестве одного из поверяющих посылал Берестов, я возвращаюсь на КП полка, в один из оврагов. Сейчас бы самое время поагитировать немцев, но еще не очень ясно, где проходит их передний край. С наступлением темноты ушли в поиск наши разведчики — уточнить позиции противника и его намерения, чтобы не получилось конфуза, как недавно, когда он ушел незамеченным, оставив нас в ожидании его атак. [235]

Наблюдением это установить трудно: противник затаился, старается ничем не обнаружить себя. Но пока что он не ушел, скорее наоборот: слышно, как с его стороны временами доносится довольно близкий гул моторов, иногда даже очень сильный, порой заметны, правда, далекие отблески фар — танковых или автомобильных?

Укладываюсь спать прямо на земле, укрывшись плащ-палаткой. Кажется, я задремал. Но какое-то внутреннее беспокойство подымает меня. Тихо. Над головой синее до черноты небо с редкими серебринками звезд. Но, кажется, оно уже посветлело — время идет к утру. Вижу — в наскоро вырытой саперами в овражном обрыве землянке из-под плащ-палатки пробивается свет. Захожу. Карзов, при свете трофейной плошки, чертит схему боевых порядков полка на основании донесений и схем, полученных из батальонов. Подсаживаюсь рядом, спрашиваю:

— Разведка вернулась?

— Вернулась! — бросает Карзов, не отрываясь от своей работа.

— Ну и как? Уточнили, где у немцев проходит передний край?

— А ты что, хочешь сходить потрубить? — догадывается Карзов. — Не советую. Слишком «ничейка» широка — пока поближе к немцам доползешь... Ночь темная, даже если и не один отправишься — заблудиться недолго. Гастев-то твой заблудился.

— Думаешь, я теперь боюсь?

— Да не думаю. Просто обстановка еще не ясная. Ночью и мы кое-где позиции поменяем, выдвинемся вперед малость. И не везде точно известно, где у немцев передовая. Как разберешь, где тебе с твоей трубой устраиваться? Уж потерпи сегодня.

Утро приходит тревожное: откуда-то справа слышны пушки. Они бьют, как кажется, беспорядочно — то затихая, то звуча громче. Судя по этой канонаде, правее нас, километрах в десяти, идет довольно активный бой. Но напротив нас противник по-прежнему безмолвствует. Однако это не успокаивает — настораживает. Мы знаем повадки противника. Когда он ждет наших атак, то проявляет нервозность — постреливает. Когда ж.е сам собирается наступать — затаивается, как зверь перед прыжком.

К полудню, однако, зверь дает знать о себе рычанием оттуда же, справа, откуда с утра докатывается орудийный гром, доносится, временами все отчетливее, железный, прерывистый, [236] словно переливающийся, гул. Совершенно определенно—это танки. Немецкие. Об этом получено предупреждение из штаба дивизии.

Всем батальонам, роте противотанковых ружей, полковым батареям отдается приказ: подготовиться к отражению танковых атак. Идет на передовую, проследить, как выполняется приказ, Карзов. Уходят и другие штабисты. Меня же Берестов посылает, как тогда, под Тросной, на правый фланг полка, чтобы оттуда я связался с частью, стоящей на левом фланге соседней дивизии, и узнал, какие противотанковые средства она выставит на стыке наших флангов.

Как-то так получается, что к моменту, когда мне надо отправляться, я не могу в охране КП найти свободного автоматчика, которого мог бы взять сопровождающим. Но не беда. Не в первый раз... Дорогу до КП правофлангового батальона я знаю, уже бывал там, а у комбата, когда отправлюсь к соседям, попрошу дать мне в сопровождающие какого-нибудь солдата, чтобы было все, как положено.

...Уже вечереет, когда, выполнив задание, возвращаюсь. У соседей я узнал, что бой идет еще правее, но немецкие танки появлялись и перед ними, пытаясь нащупать в нашей противотанковой обороне места послабее, однажды даже прорвались, но под огнем артиллерии вынуждены были уйти, оставив две подбитые машины.

На подходе к правому флангу нашего полка я отпустил выделенного мне комбатом «оберегающего» солдата и решил на полковой КП возвращаться один, а чтобы прийти скорее — срезать все углы и повороты, шагать полем напрямик, тогда выгадаю километра два-три.

Пройдя примерно полдороги, я понял, что начинаю плутать: сбился, наверное, из-за оврагов, причудливо петляющих, приходится их то обходить, то пересекать, а по некоторым идти низом или краем откоса. Так, петляючи, можно и на «нейтралке» оказаться...

Пересекая меж оврагами ровное поле, совсем безлюдное — на открытом месте вблизи переднего края редко кто рискнет показаться, — я услышал позади себя нарастающий гул мотора, в него вплелось лязганье гусениц. Танк! Откуда он здесь взялся? Наше командование подбрасывает танки, раз уж близко появились немецкие? А этот? Отбился по какой-то причине от своих, теперь ищет?

Танк слышен сильнее. Оборачиваюсь. Вот уже и виден. Идет прямо за мной. Даже прибавил скорость. Останавливаюсь. [237] Может быть, танкисты хотят меня о чем-то спросить, сориентироваться?

Вот танку остается до меня каких-нибудь триста — двести метров. Он идет быстро, в еще ярком предвечернем солнце ослепительно сверкают его гусеницы, отполированные о землю до зеркального блеска. Но почему он не защитного цвета, как все наши, а серый? Запылился? И пушка у него с «набалдашником», как у немецкого... Так это же и есть немецкий!

Ужас охватывает меня. Бросаюсь бежать. А танк, взревев мотором, гонится за мной. Меня хотят раздавить? Взять как «языка»? Бежать, бежать! Но куда? Впереди — ни ямки, ни ровика, укрыться негде. Задыхаюсь от бешеного бега. Сердце, кажется, сейчас вырвется из груди и полетит впереди меня, оставив обреченное тело... Спиной чувствую глаза врага, нацеленную в нее пушку и пулемет танка. Стоит немецкому танкисту нажать на спуск...

Тупой рев мотора, бездушное, механическое громыханье гусениц бьют мне в спину, в уши, в затылок, мне не хватает воздуха. Танк уже близко, еще несколько секунд, еще секунда — и все, конец... Закрываю глаза. И вдруг чувствую, что лечу куда-то вниз. Может быть, это то самое ощущение, которое приходит к человеку в последний миг его существования?..

Но нет!

Удар ногами во что-то рыхлое, сильный удар, от которого я валюсь и качусь куда-то, возвращает меня к жизни.

Открываю глаза. Оказывается, лежу на дне оврага, на куче рыхлой глины, ссыпавшейся с крутизны вниз. А вверху, за краем обрыва, злобно рычит мотор танка. Железный скрежет гусениц, лязг, гром — и вдруг это все почти мгновенно стихает, хотя танк и слышен еще, но слышен все слабее, тише. Он уходит! А что ему остается делать? Не валиться же вслед за мной в овраг, так счастливо оказавшийся на моем пути. Овраг спас меня.

Лишь теперь я начинаю ощущать настоящий страх: только что мне было нестерпимо жарко, а становится зябко — наверное, меня прошиб холодный пот. До этого я не знал, что такое холодный пот, даже считал, что это выдумали писатели, а в жизни его не бывает. А вот теперь познал сам.

Взглядываю наверх. Вот там, недалеко от обрыва, я мог бы сейчас лежать, растертый гусеницами по сухой траве... Или меня скрутили бы, затолкали в люк... И никто не [238] узнал бы, куда я исчез. Стираю с лица пилоткой пот — он действительно холодный. Или это я, отдышавшись в тени овражной кручи, немножко остыл?

Постепенно прихожу в себя. Вытряхиваю из гимнастерки, из сапог глину, чищусь. Не являться же на КП таким вымазанным? Чистясь, стараюсь понять: каким образом немецкий танк оказался у нас если не в тылу, то на фланге? Был послан в разведку и запутался меж оврагами? Или это один из тех, что прорвались у соседей: отбился от своих, когда пришлось уходить? А может быть, я забрел за нашу передовую, на «нейтралку»? Уж там-то мог встретиться... В какую же сторону идти?

Начинаю соображать, как мне выбраться из оврага. Откосы, насколько видно поблизости, круты, почти отвесны. Не выбраться. Значит, надо идти по оврагу, искать места, где можно выкарабкаться. Так и поступаю.

Идя по оврагу, вдруг наталкиваюсь на удобно устроившихся в нем — не надо и укрытий рыть — минометчиков. Оказывается, это минометчики не нашего, а соседнего полка нашей дивизии, который от нас левее. Значит, правильно я выбрал, в какую сторону идти по оврагу. В другую — к немцам, глядишь, пришел бы.

Ну, теперь ориентироваться будет уже легче. Выбираюсь, наконец, из оврага и более или менее уверенно держу путь в свой полк. Уже предзакатный час, спала жара, в оврагах, мимо которых прохожу, начинают сгущаться синеватые тени. В той стороне, где почти целый день вдалеке слышался бой, теперь стихло. Все еще не могу до конца прийти в себя. Все представляю, что было бы, если бы я не свалился в овраг? Спасибо ему!

Душа постепенно становится на место. О том, что недавно было таким страшным, думается уже спокойнее.

Иду и предвкушаю удовольствие, как я расскажу о случившемся своим товарищам! Вот удивятся! А чему, собственно?! Тому, что я сбился с дороги? Или тому, что я принял немецкий танк за свой, не смог сразу различить? Да и вообще могут не поверить — свидетелей моего приключения нет. Что же, мне устраивать экскурсию к тому оврагу и показывать следы танковых гусениц? Может быть, вообще ничего не рассказывать! Да, но противник — пусть это всего-навсего один заблудший танк — у нас в тылу! Как об этом умолчать? Я обязан доложить!

Так я и поступил. Вернувшись на КП и не найдя там Берестова, который куда-то ушел, рассказал о случившемся [239] Ефремову, выбрав момент, чтобы свидетелей моего рассказа не было. Ефремов, внимательно выслушав, сказал с улыбкой:

— Ну, голубчик, счастлив твой бог! На «нейтралку», верно, забрел? А про танки было уже предупреждение... — Подумав, добавил: —Так где же ты ему попался? Ладно, ты про этот танк не болтай. Чтоб панику не разводить.

Больше никому о встрече с танком я говорить не стал. Тем более действительно — какими доказательствами могу я подкрепить свой рассказ?

А вот теперь, через много лет, я решил рассказать об этом. Не просто как о любопытном случае, в котором, на первый взгляд, нет ничего поучительного. Но поучительное, думаю, есть. Никогда, ни до ни после, мне не было так страшно, как тогда. Не потому, что позже я стал более обстрелянным, более привык, что ли, к опасностям. Во всех последующих случаях, если я подвергался опасности, я понимал, что это необходимо для дела и если со мной в результате и случится непоправимое, то погибну не зря. А вот если бы меня раздавил тот танк? Горько от мысли, что жизнь может быть отдана напрасно...

Ночью к нам подошла артиллерия. Ночью же поступил приказ начать наступление. Утром следующего дня уже было известно, что правее нас немцы пытались нанести контрудар танками и мотопехотой, но бронированный имперский кулак оказался слабее нашего щита.

Наутро во весь голос заговорила наша артиллерия. Она била точно по уже разведанным накануне огневым точкам переднего края и по батареям противника.

Пехота поднялась сразу же, как только над вражескими позициями заклубился дым разрывов. От нашего переднего края до вражеского было далековато — в среднем без малого километр, причем по такой местности, которую Ефремов назвал «краем крайностей»: либо ровное поле без единого кустика и ямочки, либо глубоченный, не переходимый никакой боевой техникой овраг.

Противника удалось сбить с его обороны сразу же, с первого рывка, и он начал отход, покатился на запад. Мы неотступно пошли следом за ним.

Но и этот быстрый успех, которым мы обязаны, в первую очередь, артиллерии, не дался нам даром. Еще больше, почти до предела, поредели наши стрелковые роты. И нам уже нечем было пополняться в порядке «самокомплектования», тылы были выскреблены, можно сказать, до последней возможности. [240]

Кончилась на нашем пути голая, овражистая степь, все чаще подступали со всех сторон веселые, просвеченные солнцем августа березняки, предвестники знаменитого Брянского леса: он был уже недалек.

Где-то возле города Дмитриева-Льговского нас вывели в резерв — необходима была передышка, как и всем частям, воевавшим на Огненной дуге. Мы раскинули свой, выражаясь по-старинному, бивак в лесу, ласково осенившем нас мощными кронами старых берез.

С отрадой узнали мы, что по фронту Курской дуги противник, после нескольких мощных наших ударов, окончательно прекратил сопротивление и начал массовый отход.

В эти дни мы жили в состоянии необычайного подъема, радости завершенного труда: из газет мы уже знали, что враг отброшен на таком огромном протяжении фронта, на каком с самого начала войны мы еще не одерживали побед. Курская и Орловская области, сердцевинные земли России, вырваны из хищных когтей гитлеровского орла. Прошел лишь месяц с небольшим со дня, как грянул первый выстрел этого великого сражения. Сражения, в котором германская армия за такой короткий срок понесла колоссальные потери' сто двадцать тысяч убитыми, свыше четырех с половиной тысяч танков, две с половиной тысячи самолетов, более полутора тысяч орудий, одиннадцать тысяч автомашин...

Теперь на западе замалчивают значение наших побед вообще и победы на Курской дуге — в особенности. Но вот что сказал по этому поводу в то время Черчилль: «Три огромных сражения за Курск, Орел и Харьков, все проведенные в течение двух месяцев, ознаменовали крушение германской армии на Восточном фронте».

Крушение!

Именно благодаря этому крушению Муссолини был свергнут своим народом, ослаблен весь Западный фронт и потерпел крах разработанный шайкой Гитлера план захвата нейтральной Швеции под кодовым названием «Песец» — значит, мы и Швецию спасли? — резко пал дух населения Германии, с новой силой поднялось антифашистское движение там, да и по всей Европе, ослабли связи разбойничьей империи с ее прислужниками-сателлитами.

Гитлеровский фельдмаршал Манштейн, так много усилий положивший, чтобы на Курской дуге совершить поворот в войне в пользу Германии, напишет потом с величайшим прискорбием: «Операция «Цитадель» была последней [241] попыткой сохранить нашу инициативу на востоке. С ее прекращением, равнозначным провалу, инициатива окончательно перешла к советской стороне. В этом отношении операция «Цитадель» является решающим, поворотным пунктом войны на восточном фронте».

Битый гитлеровский фельдмаршал, стиснув зубы, вынужден был признать ту истину, которая со всей определенностью выражена в словах маршала Малиновского: «Курская битва по ожесточению и упорству борьбы не знает себе равных... в этой страшной схватке был сломлен становой хребет гитлеровской армии и фашистская Германия, окончательно потеряв надежду на успех, реально увидела перед собой поражение в войне».

Не знает себе равных... Как справедливо это сказано!

Дальше