Содержание
«Военная Литература»
Мемуары

Глава 7.

На новых рубежах

Переход. — Танковая горка. — И все-таки — вперед! — Концерт для противника. — Пещерное житье. — Смерть в руках. — Шпион. — Ночью на передовой.

Спала дневная жара, но душно, парит: кажется, будет дождь. Только что вернулся с переднего края. Ходил уточнять, соответствует ли положение позиций на месте положению на схеме, представленной комбатом. Расхождения обнаружились — не легко сориентироваться на местности, лишенной примет: кругом степь да степь.

В последнее время Берестов все чаще посылает меня с поручениями подобного рода, поскольку убедился, что в карте я разбираюсь. Топография — мой конек. Еще в училище увлекался, вот и пригодилось. По моей должности переводчика последние дни работы нет: как и вся дивизия, мы стоим на месте, значит — ни пленных, ни трофейных бумаг.

После освобождения Тросны мы прошли немного вперед и вынуждены остановиться: противник сопротивляется все упорнее. А где-то правее нас временами слышится далекая канонада: там какие-то другие соединения продолжают наступать. Вероятно, туда ушли от нас и танки и многочисленная артиллерия, которые еще недавно поддерживали нас. Командование, видимо, маневрирует силами, стягивая их куда-то, где наносится главный для сегодняшнего дня удар. Инициатива на фронте по-прежнему в наших руках. Об этом говорят и сводки Совинформбюро. Изо дня в день в них повторяется: в районе Орла и Белгорода наши войска продолжают наступление.

А на нашем участке — затишье: между нами и противником лежит широкая полоса «ничейной» земли, проходящая по задичалым пустошам и по уже почти созревшим хлебам. В некоторых местах ширина этой полосы — больше километра, так что ни мы не видим немцев, ни они нас, [175] только постреливаем временами взаимно. Да и там, где позиции более сближены, разглядеть, что происходит у противника, довольно трудно: бурьян или хлеба мешают видеть. В «ничейной» полосе сидят наши дозоры, постоянно ходят разведчики, но пока не обнаружено, что противник готовится проявить какую-либо активность. А как яростно контратаковал он нас совсем недавно, когда шли бои за Тросну и даже после того, как она была нами взята. Видимо, и немцы оттянули свои силы туда, где сейчас не ослабевает наше наступление.

Мы никак не можем привыкнуть к затишью, из часа в час ждем приказа возобновить наступление. Вот только с кем, какими силами мы сможем наступать?

В минувших боях мы понесли сильный урон, и больше всего в стрелковых батальонах. Как же дорого стоят нам наши даже не широкомасштабные победы — при самом бережном распоряжении командиров солдатскими жизнями, при том, что дорогу нам прокладывали артиллерия и танки. В бой под Тросной мы вступили полком, полностью укомплектованным. А уже на четвертый день боев в стрелковых ротах образовалась такая нехватка людей, что из двух рот с трудом можно было бы укомплектовать, если придерживаться полной штатной численности, лишь одну.

Эти потери надо было восполнять самым безотлагательным образом. В стрелки стали срочно зачислять ездовых, сапожников, поваров, писарей — ведь в любой день может быть получен приказ о наступлении, а с кем наступать?

И вот приказ пришел, но не такой, какого мы ожидали. Мы должны сдать занимаемый участок обороны соседней дивизии и перейти на новое место, километрах в пятнадцати отсюда. Происходит перегруппировка частей.

Вечером, уже после заката, Ефремов собрал нас, офицеров штаба, и объявил этот приказ. А в заключение сказал:

— Штыков у нас негусто. На новом месте, полагаю, дадут участок для наступления поуже. А скорее всего — будем только демонстрировать наступление, отвлекать внимание противника на себя. А по-настоящему наступать наши будут где-то в другом месте. — И добавил: — Демонстрировать тяжелее, чем по-настоящему воевать. Когда по-настоящему — так хоть видно, ради чего потери несешь.

После захода солнца, оформив передачу наших рубежей, выступаем. Идем проселками, а то и напрямик по степи. Ночь пасмурная, немецких ракет не видно. Тихо. [176]

Уже глубокой ночью занимаем новые позиции. Наследство нам достается небогатое. Окопы вырыты наскоро, не до конца, да и не везде.

Наш новый полковой командный пункт — в овраге, глубоком, с обрывистыми краями, без единого кустика. В овражном откосе осталось от наших предшественников много землянок-пещер, домовито выстланных соломой, — в них мы и располагаемся. Отсюда до переднего края километра два — пустошами и нивами.

Поспать после устройства на новом месте мне удается немного: рано утром Берестов посылает меня на передовую проверить, как ведется наблюдение за противником. Отправляюсь туда с одним из связных. Наш путь лежит мимо округлой, напоминающей огромный курган, высоты. Она голая, трава во многих местах выгорела, похоже, будто по ней пускали пал. По всей высоте беспорядочно, вперемешку стоят танки — наши «тридцатьчетверки» и немецкие; некоторые тесно один к одному, словно сшибались в единоборстве, — да, может быть, так оно и было. Кое-где рядом с танками валяются их башни, словно огромные круглые чаши с длинными ручками — орудийными стволами, брошенные отпировавшими свое великанами. Да так оно и есть — Марс, бог войны, веселился. Почти все танки черные от копоти, огонь начисто обглодал их. Кое-где возле мертвых машин на выжженной земле лежат танкисты. Розовато-коричневые, пропеченные тела. Можно представить, как выбрасывался живой факел из горящего танка, бежал, катался по земле, безуспешно стараясь сбить пламя. Обмундирование сгорело дотла — сохранилась только обувь, и лишь по подошвам можно узнать, наш был танкист или немецкий: у немцев металлические заклепки.

Мне еще не доводилось видеть танкового боя вблизи. Но то, что вижу на этой высоте, дает возможность представить, как сходились здесь, броня к броне... Что-то былинное видится, когда вспоминаю теперь эту высоту со сгоревшими танками. Их там было не меньше двух десятков — наших и чужих, на небольшой высотке. Бой Ильи Муромца с Идолищем поганым на степном кургане — бой наших богатырей с черной нечистью. Черной в самом прямом смысле. Запомнился мне убитый немецкий танкист, один из немногих не сгоревших, — видно, из подбитого танка выскочить успел, но от пули или осколка не ушел. Он лежал боком, в своей черной форме с розовыми кантами и с белыми черепами на воротнике, хищно вонзив в нашу землю закостенелые [177] пальцы, раскинув по ней длинные белесые волосы, словно и после смерти не желал лишать себя жизненного пространства на востоке. А чуть поодаль от него мы увидели еще одного убитого — совсем молоденького нашего солдата-пехотинца в добела выгоревшей гимнастерке; как уж он оказался здесь, в гуще танкового боя, — неизвестно, а может быть, нашел здесь свою смерть раньше или позже того, как на этой высоте сшиблись наши танки и немецкие. Широко раскинув руки, подняв к небу отроческое, не по возрасту строгое лицо, он лежал весь напряженный, словно силящийся оторваться от земли, взлететь...

Этого парня и эту исчерченную следами танковых гусениц, с измятой, местами почерневшей от огня травой высоту я узнаю через много лет на картине Бориса Неменского «Безымянная высота», узнаю, хотя на картине будет не жаркое лето, а начинающаяся весна. Узнаю, потому что там будет все так, как было на войне, — в любом месте, в разное время года, на войне, которую мы оба видели вплотную...

Выполнив задание, возвращаюсь на КП. Там все озабочены: только что получен приказ наступать. Но похоже, как и предполагал Ефремов, наступление наше будет только демонстративным, артиллерии — поддерживать нас — не прибавилось, уповать можем только на свою полковую и на постоянно приданный нам дивизион артиллерийского полка.

...Небогатая артиллерийская подготовка, на которую противник не отвечает, — и наши пехотинцы, вытянутые в цепь, чтобы занять по фронту как можно больше места, начинают продвигаться.

Мы, офицеры штаба, которые во время боя могут срочно понадобиться Берестову, переместились вслед за ним в оставшуюся от немцев траншею, что вьется над нашим оврагом, по пологой высотке. В том краю траншеи, который ближе к противнику, наблюдательный пункт Ефремова. Чтобы не демаскировать своего НП, Ефремов держит при себе только двух радистов для связи с дивизией да телефониста, чтоб можно было говорить с батальонами. Мы же расположились в противоположном конце траншеи. И отсюда довольно хорошо просматривается поле между нами и противником: с нашей стороны — хлебное, переливающееся под ветерком, а дальше, ближе к немцам, — голое, в буровато-желтых и белесо-серых пятнах и полосках иссушенной зноем травы. [178]

Вместе с нами — в этом же отрезке траншеи — и наблюдатели-артиллеристы. У них отличная стереотруба, и они дают посмотреть. Чем я и пользуюсь.

Припадаю глазами к окулярам. Еле приметными точечками, образующими пунктир, видятся отсюда наши стрелковые цепи. Они уже почти пересекли поле созревшего хлеба, сейчас выйдут из него... А там до немецких окопов им останется еще метров пятьсот. Пятьсот метров совершенно открытого пространства...

Противник пока молчит. Но как он поведет себя? Может быть — начнет отходить, как уже бывало не раз?

Нет, пожалуй... Перед передней цепью разом встали несколько характерных разрывов мин: дым разлетается почти горизонтально. Цепь мгновенно исчезает из глаз: залегли!

Откроют ли сейчас наши артиллеристы огонь на подавление минометных батарей противника? Нащупать эти батареи трудно, их позиции где-нибудь в лощинах, не разглядишь, а предварительной разведки не произведено — когда было успеть?

Наша артиллерия огня не открывает: не стрелять же наугад? Смолкают и немецкие минометы.

Но вот они вновь открывают огонь — на этот раз не залповый, а беглый: наступающие снова двинулись вперед, только уже не цепью, а перебежками, по одному-два, все больше мелькает их ближе к тому краю хлебного поля, который обращен к противнику. Ухо улавливает глухой стукоток — подали голос немецкие пулеметы. И вот теперь дает знать о себе наша артиллерия: над передним краем противника вскидываются черные клубы разрывов.

В ответ учащеннее бьют немецкие минометы. На хлебном поле, которое уже почти прошли наши пехотинцы, возникает бегущий косой дым, в нем вскидываются мятущиеся оранжевые языки пламени: от разрыва мин загорелся хлеб. Дымное пламя, подгоняемое ветерком, веющим в сторону противника, разрастается, охватывая все более широкую полосу поля. Горит хлеб...

Горящий хлеб образует что-то вроде дымовой завесы, она закрывает наступающих от глаз врага. Но вот эта завеса редеет, спадает, дойдя до края хлебного поля, она исчевает совсем — сухая трава слишком редка и низкоросла, для пламени пища бедная.

Бой, то затихая, то оживая вновь, длится до самого вечера. Только с закатом наступает тишина. Успехи у нас незначительны. [179] Только левофланговый батальон, третий, вынудил немцев оставить часть передовой позиции близ окраины крохотной деревушки. Немцы попытались выбить наших оттуда, но с наступлением темноты попытки прекратили.

Конечно, успехи дня — не ахти какие. Но ведь и сил у нас маловато. Все же польза от этого боя есть — отвлекаем внимание противника, помогаем наступающим где-то на главном направлении.

Звуки боя уже смолкли. Третий батальон закрепляется на новых позициях, ночь, можно предполагать, будет спокойной.

Ночью все будут отдыхать. Но у нас, штабных, другая доля. Ночью у нас порой бывает больше работы, чем днем, даже в разгар боя, когда уже все идет по заранее намеченному плану. Ночь — время всяческих уточнений и проверок, для чего надо быть на позициях и во всем убедиться лично. За короткую летнюю ночь надо многое успеть.

Опыт предыдущих ночей подсказывает, что и на этот раз меня «не минует чаша сия». Вот уже и Карзов ушел куда-то в батальон, Сохин отправился к своим разведчикам, Байгазиева, которому по его должности пока нечего делать, так как никаких шифровок-расшифровок не предвидится, Берестов послал с каким-то поручением к соседям справа. Очередь за мной.

Берестов действительно зовет меня.

Посвечивая фонариком на карту, показывает:

— Здесь левый фланг нашего третьего батальона. А левый наш сосед, шестьсот восемьдесят второй полк, как он доложил в штаб дивизии, тоже продвинулся, и теперь его правый фланг вот здесь, на краю кладбища. Меж шестьсот восемьдесят вторым и нами, если от кладбища считать, должно быть совсем близко. Надо проверить, действительно ли соседи на кладбище и где, с какой стороны, и связаться с ними. Проверишь —позвони из батальона.

— Есть!

В сопровождении связного добираюсь до КП батальона — узкого окопчика, где, скорчившись, сидит телефонист, а самому комбату, кажется, и уместиться негде.

— От нас до кладбища близко, — говорит комбат. — Сосед с нами связь еще не устанавливал. Он, наверное, как и мы, только с наступлением темноты сюда подошел. Дам связного, он вас в правофланговую роту проведет. А там сами посмотрите, где у соседа фланг. [180]

И вот я в роте. Ее командир препоручает меня лейтенанту, совсем еще юному, чей взвод на фланге. Вдвоем с лейтенантом и его ординарцем, молчаливым здоровяком, в руках которого автомат кажется игрушечным, идем к кладбищу, направление на которое лейтенант держит уверенно, хотя стоит непроглядная темень: на небо опять набежали тучи, как это частенько бывает в последние дни — ночью тучи, прохладно, а к утру все проясняется, и днем стоит жара, особенно тяжкая в безветрии.

— Как темнело, я это кладбище видел слева, чуть впереди, — говорит мне лейтенант. — Метров четыреста до него. Оно от деревни на отлете — как рощица в поле. По-моему, там немцы сидели... Но, наверное, сосед выбил их оттуда, раз его правый фланг в кладбище упирается. Я сам хотел туда кого-нибудь послать. Да пока собирался — вы пришли.

Не видно ни зги — такая темень. Под ногами шуршит сухая трава, потом мы входим в густой, цепкий бурьян.

— Мы не собьемся с пути? — спрашиваю я лейтенанта шепотом, вспомнив, как еще до начала боев я отправился ночью проверять бдительность на переднем крае и незаметно прошел его в сторону противника. Не повторится ли подобное?

Но лейтенант успокаивает меня:

— Все в порядке! Правильно идем.

Ноги резко идут вниз — какая-то канава, поросшая травой. На ощупь хватаясь за шершавые стебли полыни, выбираемся на противоположную сторону канавы. Вот оно, кладбище! В темноте под черными кустами маячат черные кресты. Укромное сельское кладбище... Есть ли тут кто? Походить, поискать? Или окликнуть? Но осторожнее! Звук ночью разносится далеко, противник услышит, ударит на голос...

Молча и осторожно бредем, тщательно вслушиваясь в каждый звук: если здесь есть кто-то из соседнего полка, нас услышат и окликнут, и надо, не медля ни секунды, отозваться, а то могут выстрелить, приняв за немцев.

— Немецкие?—вдруг шепчет, обернувшись, идущий впереди меня лейтенант. На прогалине меж кладбищенскими кустами — штабель ящиков. Подхожу ближе. Даже в темноте можно разглядеть на ящиках белые цифры и буквы маркировки. Точно, немецкие! Может быть, здесь стояла какая-нибудь батарея — немцы отступили, а боеприпасы бросили. [181]

Идем дальше... И вдруг слышим совсем близко размеренный громкий храп.

— Ну и дают братья славяне!—улыбается лейтенант. — Такого храпака запускают, что немцам, наверное, слышно!

— Полная потеря бдительности!—смеюсь и я. — Пошли, разбудим!

Сворачиваем на звук храпа. Он все настойчивее, надрывнее.

Вот мы и у цели. На небольшой полянке меж кладбищенскими деревьями, листва которых кажется непроницаемо плотной, лежат в ряд несколько спящих, укрытых плащ-палатками. От них-то и исходит мощный храп. Я уже собираюсь толкнуть ногой в подошву крайнего, но вдруг замечаю, что на ней еле заметно мерцают стертые добела заклепки. Немецкие сапоги... Кто-нибудь из наших надел трофейные, бывает... Но какая-то тревожная мысль удерживает меня. Плащ-палатки на спящих —пятнистые, немецкие. На всех! И в головах у каждого аккуратно поставлена немецкая каска.

— Немцы!..

Беззвучно пячусь. Оторопело остановился, стягивая с плеча ремень автомата, лейтенант. А его связного и не видно — исчез, словно растворился...

Мы тихо отступаем к канаве, соскальзываем в нее. И тут вдруг оттуда, где мы были только что, падает резкое:

— Вер ист да?

«Камераден!»—хочу я крикнуть первое попавшееся мне на ум немецкое слово, но успеваю сдержаться. Что делать?

Лейтенант принимает решение раньше меня. Согнувшись, бежит по канаве. Я за ним. Слышу не столько ушами, сколько спиной, сзади, поверху, снова громкий испуганный окрик и следом автоматную очередь.

Пробежав немного по канаве, выбираемся из нее. Позади снова взрыкивает автомат, к нему присоединяются другие. Растревожили мы немцев...

Но вот уже и окоп, свой, откуда отправились к кладбищу. Спрыгиваем в него. И тут неожиданно откуда-то появляется связной лейтенанта.

— Где ты был? — набрасывается на него лейтенант.

— Да за вами бежал, едва достиг!

— Достиг!—Лейтенант с трудом сдерживается. — За [182] такие достижения знаешь, что полагается? Бежал, только не за нами, от нас!

Оставляю лейтенанта выяснять отношения с его телохранителем и спешу на КП батальона. Звоню оттуда Берестову. Выслушав меня, он говорит:

— Наврал сосед! Значит, не он на кладбище, — и замолкает, видимо, задумавшись. Жду: может быть, сейчас он снова пошлет меня искать фланг соседей? Но как выполнить такой приказ? Немцы на кладбище всполошились, а идти — не миновать — мимо них. Лучше бы не одному, с разведчиками...

— Ладно, — прерывает мои размышления Берестов. — Иди обратно!

По возвращении меня сразу же находит, словно ждал, Сохин.

— Берестов поручил мне с моими хлопцами уточнить, где на правом фланге соседи, где немцы. Самая неясность всегда на флангах. — Смеется: — Ты на кладбище нечаянно вроде поиска провел. Покажи, где там что.

Мы уединяемся в одну из наших овражных нор, Сохин включает фонарик, достает карту...

Когда, расспросив меня, он прячет карту и встает, говорю ему:

— Ну, ни пуха ни пера!

— К черту!

Сохин уходит. Пока что я свободен. Время — около полуночи. Наверное, можно поспать, пока других поручений нет. Не пошли Берестов меня в батальон, я все равно ушел бы на передовую: меня мучает то, что уже не первую ночь не беру своей трубы, — то на марше мы, то обстановка неясная, то слишком далеко от нас до переднего края противника. Надо бы сегодня... Но теперь уже поздно. Ладно, завтра, если останемся на этих рубежах и обстановка позволит, возьмем мы с Гастевым рупора...

Меня зовет Берестов. Все в разгоне, надо кому-то на энпэ подежурить.

— Так что давай!—говорит Берестов. — Если Сохин позвонит, когда соседей найдет, — напомни, чтобы поиск вел двумя группами, как я велел, до рассвета. И комбатам, как светать начнет, позвони, запроси обстановку, а главное — не слышится ли шум танков? Поступило такое предупреждение, что на нашем участке немец танки подтягивает.

— Есть, будет сделано! [183]

Меня даже немножко разбирает гордость тем, что получил такое ответственное задание. Впервые я — дежурный офицер! Ночью, если тихо, командир полка и начальник штаба должны поспать, чтобы к утру иметь свежие головы. На НП командира полка обычно дежурит кто-нибудь из помощников начальника штаба — чаще всего Карзов, Сохин или Байгазиев, иногда начсвязи Голенок. На это время дежурный на НП офицер ответствен за все, за весь полк! Ему могут позвонить «снизу» — из батальона, «сверху» — из штадива, и на любой вопрос, на любое указание он должен среагировать немедленно и верно — не в каждом же случае надо будить командира полка или начштаба, на то и дежурный, чтобы самостоятельно принимать безотлагательные решения, иначе зачем он? Разбудить начальство может и рядовой телефонист.

И вот я в окопчике НП. Сижу на земляной ступеньке. В двух шагах от меня прикорнул на корточках телефонист. Белеет бинт, которым он подвязал трубку к уху. На дежурстве положено трубку держать рукой, не отрывая от уха, но этот солдат, видно, рационализатор.

Дежурство мое протекает спокойно. Ночная тишина не нарушается ничем. Сохин уже позвонил: он отыскал фланг соседей и уточнил, где примерно проходит в районе кладбища передний край противника. Из батальонов не звонят — значит, там без перемен. Но, как наказывал Берестов, прождав час-другой, обзваниваю батальоны сам. Никаких перемен, обстановка спокойная. Когда звоню в свой бывший второй батальон, трубку берет Бабкин. Спрашиваю:

— А где комбат?

— Я ему приказал отдыхать! — шутит Бабкин. — А то сам не спит и командирам рот покоя не дает.

— Как обстановка?

— Спокойная. Фашист не проявляет признаков жизни. Я только что с передовой... Да!—вдруг восклицает Бабкин. — Что же это я тебе сразу не сказал? Дружка твоего, Тарана, ранило сегодня...

— Не тяжело? — с надеждой спрашиваю я.

— Как тебе сказать... — в трубке я слышу сдерживаемый вздох. — Во всяком случае, не в беспамятстве.

— Куда он ранен? Как? Ты его видел?

— Видел. Как раз мимо капэ на повозке в санроту везли. Вместе с другими лежачими.

— Но какое ранение, какое?.. [184]

— Не успел я расспросить. Только, видно, слаб он стал. Что-то хотел сказать мне, а губы не шевелятся...

Видно, почувствовав по моему голосу, как я встревожен, Бабкин говорит:

— Да ты не убивайся. Может, обойдется, ведь ранен — не убит. Медицина — она на что? — и добавляет, видно, желая меня отвлечь: — А другой твой дружок, комроты Церих, тот совсем легкую рану получил, тоже вчера. Под колено, в мягкие ткани. Не захотел роту оставить, с палочкой ходить наладился. Комбат его в санчасть гонит: «Что, — говорит, — на костыле в атаку побежишь?»

— Так Церих уже отправился?

— Нет еще. В роте у себя. Только нога у него пухнет, так что с утра отправим.

Вот тебе и раз... Ни одного из моих товарищей по училищу в полку не остается. Прибыло четверо, а теперь буду один я. И как обойдется с ранением Вальки? В каком он состоянии? С санротой телефонной связи нет, а уйти я не могу. Если что и смогу разведать, то лишь утром — может быть, увижу кого-нибудь из наших полковых медиков, попрошу узнать. Или самому в санроту сбегать? Отпроситься у Берестова, если с утра никакой заварухи не начнется. Хоть на часок... Но за час в санроту и обратно, пожалуй, не обернуться. Она где-то в тылах, километрах в трех отсюда, не меньше. Пока туда, да обратно...

Едва дождался утра. Скорее бы пришел Берестов и отпустил меня в санроту. Но вдруг на НП явился Байгазиев.

— Я тебя сменю. А ты иди за овраг, там на «виллисе» капитан из дивизии, тебя срочно спрашивает. Давай! Берестов велел.

— Слушай!—прошу Байгазиева. — Наверное, к Ефремову, как всегда, с утра с докладом начсанслужбы придет. Узнай у начсана, как там мой дружок, Таран. Лейтенант Таран. Вчера к ним привезли, с тяжелой раной.

— Узнаю.

Спешу за овраг, где, как сказал Байгазиев, меня ждет капитан из штадива. Какой капитан — я уже догадался.

Действительно, меня ждал Миллер. Как начались бои, я его еще не видел. Наверное, недосуг было ему приехать, хватало работы в разведотделе. И вдруг появился. Увидел я его, и сердце мое немножко екнуло: ой, будет он меня ругать за то, что мало провел передач. Сказать ему, что все больше выпадает на мою долю оперативной работы по штабу? Но сочтет ли он это уважительной причиной? [185]

Однако ругать меня Миллер не стал. Даже не расспросил, проводим ли и как наши передачи. Он явно торопился.

— Я вам привез агитснаряды!—заявил Миллер. — К «сорокапяткам». Забирайте! И сразу же доставьте их на батарею, проследите, чтобы все снаряды до единого выстрелили по немецкой передовой. Прицел пусть берут повыше, эти снаряды устроены вроде шрапнели — рвутся в воздухе и тогда листовки разлетаются. А немцы будут их подбирать.

Объяснив мне это, Миллер с помощью водителя выложил из машины десятка полтора снарядов. Они были мало похожи на обычные снаряды к сорокапятимиллиметровой противотанковой пушке. У них не было того, что, собственно, и является снарядом с остроконечной головкой. Агитснаряд представлял патрон от «сорокапятки», в который вставлен вместо снаряда жестяной цилиндр, заполненный скрученными в трубочку листовками. В патроне, как объяснил Миллер, есть заряд, который при выстреле выталкивает цилиндр с листовками, и тот летит в сторону противника. А внизу цилиндра есть вышибной заряд с кусочком запального шнура. Пока цилиндр летит, горит запальный шнур и взрывает вышибной заряд в момент, когда цилиндр оказывается над позицией противника. Стрелять, как объяснил Миллер, лучше тогда, когда ветер в сторону противника, чтобы листовки летели туда.

Об агитснарядах я слышал от Миллера и раньше, но вот теперь довелось и увидеть. Сдается мне, что эти снаряды не промышленного изготовления — делали их где-нибудь в дивизионных тылах, а Миллер теперь развозит.

— Сегодня же примените!—строго-настрого наказал мне Миллер. — Пока обстановка стабильная. А я к вечеру вернусь, расскажете, как вы это осуществили.

Миллер сел обратно в машину, и «виллис» унес его.

Что делать? Указание дано — надо выполнять!

Мне одному и не унести снаряды... Они маленькие, но руками не обхватишь, выскользнут. Знал бы, взял с собой вещмешок, что ли...

На счастье я увидел одного из наших связных и попросил помочь.

Вдвоем мы сгребли снаряды и потащили. Когда уже спустились в овраг и сложили их, меня окликнул проходивший мимо Голенок.

— Что, артиллеристом заделался? — спросил он, обозревая нашу ношу. Я объяснил, в чем дело. Голенок, маленький, [186] полненький, как всегда излучающий доброту и сочувствие, проговорил, слегка вздохнув:

— Достается тебе... Как это? Слуга двух господ! И Миллер тебе начальник, и Берестов — каждый по своей линии. Успевай поворачиваться... А что делать, если Миллер тебя в одну сторону пошлет, а начальник штаба — в другую?

— Да уж как-нибудь... Берестов-то понимает, что это тоже нужно. А Миллер говорит, чтобы я относился к этому делу, — показал я на снаряды, — как к постоянному партийному поручению.

— Ну, давай, давай!—ободряюще кивнул Голенок. — Сам стрелять будешь?

— «Сорокапятчиков» попрошу.

И вот в сопровождении связного, у которого за плечами вещевой мешок, набитый агитснарядами, шагаю на передний край, туда, где рядом со стрелковыми окопами, зарытые в землю, тщательно замаскированные в бурьяне, стоят две «сорокапятки», нацеленные на заросший, давно не езженный, тянущийся со стороны противника проселок, — здесь танкоопасное направление. К «сорокапяткам» ведет нечто вроде хода сообщения — неглубокая, в примятых лопухах канавка.

Мы успеваем сделать десяток-другой шагов по канавке, как вдруг слышим крик:

— Куда? Куда?

Навстречу бежит разъяренный Верещагин, мотается на его шее шикарный артиллерийский бинокль, явно трофейный.

— Куда!—набрасывается на меня Верещагин. — Ты что, обалдел? Демаскируешь позицию! Мы сами, если что, только ночью ходим! Знаешь, сколько отсюда до немцев?

— Сколько?

— Шестьсот метров!

— Самое подходящее расстояние.

— Для чего?

— Листовки кидать! — я объясняю, в чем дело.

— Ну нет! — восклицает он. — Я тебя понимаю, конечно. Но нам приказ — себя не обнаруживать, огонь открывать только если танки появятся. И то с расстояния не более пятисот метров, чтобы уж бить — так наверняка.

— Так что же делать?—огорченно показываю я на мешок с агитснарядами. — Я должен выполнить указание сегодня же. Надо же как-то осуществить... [187]

— Я себя обнаружу, а немец меня осуществит! Но в конце концов Верещагин поддается моим уговорам.

— Ладно, пальну твоими агитационными. Но только ночью, когда ориентиров не видно, и немец толком не определит, откуда стреляем. Беглым огнем все твои листовочки пошлю. Но только с письменного разрешения командира полка или начальника штаба.

— Бюрократ ты! — восклицаю я обрадованно. — Устного тебе мало?

— Ладно, хоть устное...

— А устное уже есть! Берестов благословил.

— Ну, ежели благословил... — Верещагин сдается окончательно. — Ладно, вываливай свою агитацию, а на огневую не лезь. Сами отнесем.

Удовлетворенный, я благодарю Верещагина и с сознанием исполненного долга возвращаюсь. Жаль, конечно, что не смогу проследить лично, как требовал Миллер. Разве что с наступлением темноты пойти к Виктору на огневую? Не прогонит? Хорошо бы самому выстрелить хоть разок. Попросить? Я же еще ни разу не стрелял из пушки. Обязательно пойду! Вот только дождусь Миллера, он обещал к вечеру заехать — зачем бы это?—и провожу его.

Возвратившись на КП полка, сразу отыскиваю Байгазиева:

— Ну как, приходил начсан?

— Был. Узнал я...

— Жив Таран?

— Да не поступал он к ним.

— Как — не поступал? Куда же он делся? Может, начсан не про всех знает?

— Ну как это? Он к Ефремову со списком вчера поступивших раненых приходил. И при мне в список смотрел. Нет там лейтенанта Тарана. Ефрейтор Таранько есть.

— Тебе шуточки!

Не знаю, радоваться или пугаться? Что, если Валентин умер от ран еще на повозке? Но нет, нет! Не хочу верить. Может быть, Бабкин что-то напутал? Возможно, Валентин и не ранен вовсе?

В батальон дозваниваюсь сразу. Трубку берет Собченко.

— Правильно, не поступал Таран в санчасть!—говорит Собченко в ответ на мой вопрос. — Не довезли его.

— Не довезли?

— По дороге умер. [188]

— Это точно?..

— Точнее быть не может. Наши же батальонные медики везли. Его похоронщикам передали, а документы — мне. Бабкин уже письмо родителям пишет. Про то, как геройски твой друг погиб. Он взвод в атаку под пулеметным огнем поднял.

Молча отдаю трубку телефонисту. Стою как оглушенный. Валька, Валька Таран... А мы-то думали, что долго, до самой победы провоюем в одном полку.

Потом я узнаю, где Валентина должны хоронить. Надо успеть туда ко времени похорон, чтоб потом написать его отцу обо всем подробно. Мы же с Валькой давно уговорились: в случае чего каждый напишет про другого его родным.

Но на похороны я опоздал. Всех, погибших вчера, уже предали земле: их похоронили на пригорке возле деревушки, где стоят тылы полка, — это километрах в трех от нашего «штабного» оврага. Еще не способный привыкнуть к мысли, что Валентина нет, долго стою возле братской могилы — продолговатой горки наспех обглаженной лопатами рассыпчатой, уже подсохшей глины, в которую сверху воткнута палка с прибитым к ней обрезком распрямленной консервной банки, на котором черной краской аккуратно выведено: «мог. № 24». Под таким номером в полковой канцелярии записана эта могила с указанием, кто и когда в ней похоронен. О том, где находится она, будет указано в извещениях — «похоронках», которые понесут скорбную весть семьям убитых.

Придет время — может быть, встанет над этой могилой, как и над другими, обелиск со звездой. А возможно, со временем здесь и настоящий памятник поставят, и будут на нем перечислены имена всех, кто покоится под ним.

А пока только — «мог. № 24».

День проходит тихо — вроде бы выходной на войне. Но это не успокаивает, тревожит: тишина всегда предшествует бою.

Миллер приезжает уже с наступлением темноты. На сей раз он вовсе не намерен уехать скоро. Говорит мне, показывая на какие-то громоздящиеся на заднем сиденье «виллиса» коробки, обтянутые материей защитного цвета:

— Вы мне поможете сегодня ночью провести сеанс вещания по МГУ. Для вас будет практика.

— МГУ? — недоумеваю я.

— Вот именно. Только это не Московский государственный [189] университет, а мощная громкоговорящая установка. С помощью связных выгружаем из «виллиса» все оборудование МГУ: большой репродуктор, смонтированный в продолговатом ящике, солидный моток кабеля, микрофон, батареи, патефон с пластинками.

— Я договорился с вашим командованием, что отправимся во второй батальон, оттуда до противника ближе, — говорит Миллер. Я очень рад этому — всегда хочется при любой возможности побывать в «своем» батальоне, повидать недавних сослуживцев.

Собченко уже предупрежден, что вещание будет проводиться с позиций его батальона, он сообщил по телефону, что ждет и уже все подготовил. В батальон движется целая процессия: кроме меня и Миллера — трое связных, выделенных, чтобы нести оборудование.

Идем полем в рост — сейчас, в темноте, не страшно, что противник издали обнаружит и обстреляет. Благополучно добираемся до командного пункта батальона, расположенного в окопе, — землянку бы соорудили, да дерева на перекрытие не нашлось — где тут его достанешь в безлесной степи? Просто угол окопа прикрыт плащ-палаткой и на случай дождя, и чтобы противник света не заметил, если понадобится зажечь фонарик или коптилку.

Нас встречает Собченко и сразу же препоручает замполиту:

— Вот он вас проведет. Вопрос уже подработан.

— В третью пойдем, — говорит Бабкин. — Оттуда к немцам ближе всего. — и добавляет с усмешкой: — Вот покричите, покричите — и фрицы сразу к нам валом повалят?

На подковырку Бабкина Миллер отвечает самым серьезным образом:

— Наша агитработа — это мина замедленного действия. Отмечены многочисленные случаи, когда в результате немецкие солдаты добровольно сдавались в плен и даже перебегали. А один из перебежчиков предупредил о немецком наступлении. Так что напрасно иронизируете, товарищ старший лейтенант!

— Да я что, разве не понимаю, товарищ капитан? — спешит поправиться Бабкин.—Да я со всей моей охотой...

Действительно, Бабкин действует со всей охотой. Когда мы приходим, он вместе с командиром роты, которому тут же на ходу разъясняет всю важность нашей передачи, ведет нас, как уверяет, на самое удобное место. Место действительно удобное: самый настоящий блиндаж с накатом из [190] бревен, только одно в нем неудобство: выход в сторону противника. Но ничего не поделаешь, блиндаж немцы строили для себя, у них была на местности противоположная ориентация.

— Отсюда до немцев, — объясняет Бабкин, — по «ничейке» метров пятьсот — шестьсот, не больше. Так что услышат.

— А не вмажут они по блиндажу фугасным, как вы вещать начнете? — высказывает опасение командир роты.

— Не беспокойтесь! — успокаивает Миллер. — Репродуктор мы поставим далеко от блиндажа. А вот для охраны репродуктора, на случай, если немцы вздумают его повредить или утащить, прошу выделить пару автоматчиков. Половчее которых.

— А если немцы начнут бить по репродуктору?

— Все предусмотрено. Я автоматчиков проинструктирую. Лишней опасности их подвергать не будем.

Заносим все оборудование в блиндаж, вход в него завешиваем плащ-палаткой, чтобы со стороны противника не был заметен свет: мы светим фонариками. Потом зажигаем плошку. В блиндаже — сплошные нары, устланные сухой травой. Миллер устанавливает на них микрофон и все остальное оборудование. Приходят два автоматчика, выделенные командиром роты, — два молодых парня. Миллер начинает инструктировать их:

— Сейчас мы с вами пойдем, скрытно от противника, поближе к нему, на «ничейную» полосу...

— Ползком лучше, — вставляет Бабкин, — тут недалеко, ежели в рост, на фоне неба могут заметить...

— Ну что же, ползком так ползком. — Миллер обращается ко мне: — Попрошу вас: сходите с этими товарищами до места, где будет стоять громкоговоритель, проследите, чтобы все было подготовлено как надо. Длина кабеля — двести метров, надо использовать его на всю длину.

«Значит, до немцев не дойдем только на четыреста метров, — прикидываю я. — А если у них ближе боевое охранение, дозор какой-нибудь? Спросить Бабкина или командира роты? Но неудобно, еще подумают, что трушу...» И я молчу.

Миллер продолжает:

— Громкоговоритель установите, обратив его в сторону противника. Лучше в ямке или неглубокой воронке, чтобы в случае обстрела не пострадал. Да и вы, товарищи, — обращается он к автоматчикам, — окопайтесь или тоже воронку какую-нибудь используйте, от громкоговорителя метрах в [191] десяти, ну, словом, так, чтобы вы его хорошо видели. Заляжете и будете охранять. А то мало ли что! Бывали случаи — передача идет, а немцы к репродуктору ползут, чтобы утащить. Так что смотрите в оба. Когда я закончу передачу, вы услышите в громкоговорителе, по-немецки, «гутен нахт». «Гутен нахт» — запомнили? Вот сразу после «гутен нахт» — забирайте громкоговоритель и идите обратно, по пути сматывайте кабель. Если немцы начнут обстрел — переждете. Ваша главная задача — репродуктор сберечь!

Выбравшись из окопа, я и два автоматчика отправляемся в путь. Один идет впереди налегке, с автоматом наизготовку. Следом второй тащит ящик с громкоговорителем. А за ним следую я с мотком кабеля и разматываю его за собой.

Я уже не раз выходил на «ничейную» полосу ночью с рупором. Но все равно каждый раз делается страшновато — когда знаю, что между мною и противником нет никого из своих и, когда всегда есть вероятность, что противник может оказаться значительно ближе, чем предполагается. Страшновато и сейчас...

Сначала мы идем согнувшись, но когда впереди идущий автоматчик ложится на землю и начинает двигаться ползком, на такой способ передвижения переходим и мы. Жесткая, сухая трава колет руки, цепляется за гимнастерку, локти и колени то и дело наталкиваются на какие-то твердые не то комья, не то корни. Временами передний автоматчик останавливается, ложится, слушает. В одну из таких остановок, когда кабеля в моей руке остается уже мало, я, не выпуская его, проползаю вперед, передаю оставшийся конец кабеля автоматчику, шепчу:

— Кабель кончится — стоп! Будем подсоединять.

Проползаем еще немного. Передний автоматчик замирает неподвижно. Кончился кабель! Ползу вперед. Подсоединяем конец кабеля к громкоговорителю, на ощупь находя нужную клемму, — Миллер показал, как это делать. Находим в траве небольшую впадину, умещаем репродуктор туда. Порядок!

Вот только не услышали бы нас немцы сейчас, до начала передачи! Нервы напряжены: а что, если услышат и на шорох дадут пулеметную очередь или сыпанут минами?

Как наставлял нас Миллер, проползаем вперед от репродуктора в сторону противника шагов десять — пятнадцать. Шепчу автоматчикам:

— Окопайтесь тихонько, на всякий случай! [192]

— Да мы и так, товарищ лейтенант! Найдем подходящую ямочку...

— Только не вместе! — шепчу я. — Один — правее репродуктора, другой — левее, и слушайте внимательно! Не передачу, а что вокруг!

— Понимаем!—отвечает один из автоматчиков, и в его тоне я улавливаю: что, дескать, ученых учить.

С репродуктором, кажется, все в порядке... На секунду настораживаюсь: не слышно ли чего со стороны противника? Нет, полная тишина... Только где-то неподалеку в траве тренькает кузнечик. Такое впечатление, что сейчас, в этот ночной час, на всем фронте тишина. Может быть, так оно и есть.

Отправляюсь обратно. Теперь уже нет ощущения отованности от своих, какое было, когда тащили репродуктор и кабель. Уже не ползу, только иду, пригнувшись, прихватывая одной рукой кабель, чтоб не сбиться куда-нибудь в сторону. Кабель приведет точно к блиндажу, где меня ждет Миллер.

Вот и блиндаж, освещенный трофейной плошкой. Ввалившись туда, обрадованно говорю Миллеру:

— Все в порядке, товарищ капитан! Можно начинать!

— Спасибо! — Миллер смотрит на меня, улыбается: — А вы, дорогой лейтенант, весь в репьях!

— Это когда полз... — смутившись, бормочу я и начинаю сдирать с себя репьи, они всюду — на коленях, рукавах и на подоле гимнастерки. Наверное, я сейчас похож на бродячего пса.

Пока я веду эту очистительную работу, Миллер перебирает патефонные пластинки, потом говорит:

— Ну, для начала мы угостим наших слушателей немецкой классической музыкой.

И вот звучит музыка. Плавная, немного печальная мелодия словно зовет к раздумьям, она и волнует, и одновременно успокаивает. Хочется слушать ее еще и еще. Мы сидим молча, красноватые блики от плошки лежат на лицах, на земляных стенах блиндажа, на протянувшихся над головой бревнах наката. Сколько лет прошло — а и сейчас перед глазами стоит этот блиндаж, сосредоточенные лица моих товарищей, бегучие красноватые блики на крутящейся патефонной пластинке, а в ушах слышится, не ослабев с годами, грустная, щемящая душу мелодия...

Когда пластинка кончилась, Миллер взял в руки микрофон и начал говорить, нарочито четко произнося немецкие [193] слова. Мы ждали, что с первыми же звуками его голоса, далеко разносящимися в ночной тишине, немцы начнут стрелять. Ведь так всегда — послушают, послушают, а потом открывают огонь. Но на этот раз они почему-то огня не открыли, и Миллер продолжал говорить. О том, что здесь, в степи, германская армия уже потерпела поражение, что оно окончательно определило всю бессмысленность продолжения Германией войны и что самое благоразумное для каждого немецкого солдата и офицера — не рисковать своей жизнью в боях, а сдаться в плен, где они спокойно дождутся конца войны и сразу же вслед за этим отправки на родину, получая достаточный паек и имея все содержание в соответтвии с Женевской конвенцией.

Миллер кончает свою речь и снова заводит патефон, на от раз он поставил пластинку с каким-то бравурным маршем. И вдруг сквозь музыку доносятся короткие, отрывистые, вразнобой автоматные очереди — стреляют впереди, там, где громкоговоритель охраняют два автоматчика.

Миллер останавливает пластинку, хватает микрофон, произносит громко:

— Гутен нахт! Гутен нахт!

Смолкла музыка, прекратилась и стрельба.

— Будете продолжать, товарищ капитан? — спрашивает Бабкин. — Так скажите им на их фашистском языке, что напрасно они патроны жгут — и нашей правды слова не заглушат, и выпрем мы отсюда их вскорости.

«Ого! — я едва сдерживаю улыбку. — Теперь и ты, дорогой мой товарищ Бабкин, готов включиться в агитацию немцев, а давно ли косился на меня, когда я готовился к этой работе?»

Миллер, однако, не принимает предложения Бабкина:

— Хватит, я уже все им сказал. Теперь забота — репродуктор и кабель доставить сюда...

— А у меня забота, как там парни мои?—вмешивается в разговор молчавший до этого командир роты. — Стрельба же была.

— Надо подождать, пока они вернутся и принесут аппаратуру.

— Себя бы принесли прежде всего, — замечает комроты.

— Так вы пошлите кого-нибудь навстречу, — предлагает Миллер. — Аппаратуру помогут нести.

— Аппаратуру... — вполголоса ворчит командир роты, — из-за этой аппаратуры... — и выходит из блиндажа.

Я с самого начала заметил, что комроты довольно хмуро [194] отнесся к нашему появлению и к тому, что пришлось посылать на «ничейную» полосу солдат. Понять его можно: людей и так нехватка, каждый боец на счету, и рисковать людьми без острой необходимости командир не хочет, ему бы людей для настоящего боя сберечь.

Командир роты возвращается в блиндаж:

— Послал навстречу еще двоих.

Мы ждем. Что-то долго нет автоматчиков с репродуктором. Была перестрелка, случиться могло всякое...

В блиндаж, топая по ступенькам, спускаются автоматчики — те, что были оставлены охранять репродуктор. С ними еще двое — помогают тащить репродуктор и кабель.

— Прибыли без потерь! — докладывает своему командиру роты один из вернувшихся.

— Вижу, что прибыли! — улыбается командир роты. — А что там у вас за стрельба была?

— Да что? — с беспечным видом, как будто ничего особенного не случилось, отвечает автоматчик — очевидно, старший. — Лежим, радио слушаем да в темноту глядим. Если бы не радио, то и ушами бы наблюдение вели. Но уж больно гремит, весь слух забивает. Только на одни глаза надежа. Вдруг показалось мне — в сторонке вроде шевельнулось. Пригляделся — пошевеливается, точно. И не со стороны немцев, а малость сбоку. Еще переждал, наблюдение веду. А оно уже ближе шевельнулось. Ну вдарил я двумя короткими. После второй очереди мне оттуда как даст! Да мимо прошла, меня в темноте, может, немец и не видел. Мы уже — оба! По нас — тоже! Метров с тридцати, а то и ближе. И пошла катавасия... А тут слышим: «Гутен нахт!» Забрали мы эту штуку, — автоматчик кивком показал на репродуктор, который с озабоченным видом осматривал Миллер, — и пошли. Ну а тут навстречу наши...

— Молодцы! — обрывает его речь командир роты. — Идите, отдыхайте!

Автоматчики уходят. А Миллер, все еще держа руки на репродукторе, говорит:

— Две пулевых пробоины! Хорошо, хоть в мембрану не попали.

— Можете на вашей трубе нарисовать две красные полосочки, — шутит Бабкин. Красная полоска — знак за легкое ранение. Такие ленточки нашивают на гимнастерку над грудным карманом, когда выходят из госпиталя.

Мы прощаемся с командиром роты, благодарим его за [195] хорошее обеспечение передачи, на что он с явным облегчением — оттого, что она, наконец, закончилась, — говорит:

— К вашей передаче как к бою надо готовиться!

— А она — тоже бой! — замечает Миллер. — Бой на ослабление германской армии.

...Уже несколько дней война на нашем участке идет как-то лениво. Стоим на прежнем месте, КП полка — все в том же овраге. На передовой иногда, чаще по ночам, вспыхивает перестрелка и смолкает так же неожиданно, как возникает, — под стать погоде в эти дни, когда довольно часто вдруг наплывают тучи, сыплют то сильным, то редким дождем, но смотришь — снова ясное небо. Конец июля, а погода, как в конце лета.

Противник то целыми днями ничем не дает о себе знать, то вдруг устраивает артиллерийские налеты — чаще всего из крупнокалиберных минометов. Бьет не только по нашему переднему краю, где он может наблюдать какие-то цели. Бьет, на дню раза по два, и по нашему оврагу. То ли просто на всякий случай, как бьет по лощинам и оврагам, предполагая, что там укрыта артиллерия или размещены штабы, то ли с определенным расчетом, может быть, точно зная, что в овраге расположен командный пункт. А что? Может и знать от каких-нибудь своих агентов.

В минуты затишья, когда нет обстрела и нет дождя, выбираемся из своих нор в овраге на травку — после дождя она высыхает быстро. Но на открытом месте находимся в состоянии мгновенной готовности. Сегодня, когда привезли обед, мы, пользуясь сухой погодой, расстелили на траве плащ-палатку, поставили на нее котелки и уселись. Но только взялись за ложки — начался артналет. Пока мы, оставив котелки и ложки, добежали до своей пещеры, поверху оврага грохнуло несколько мин, следующая серия их разорвалась ниже, уже в самом овраге, но мы были уже в безопасности. Только спрыгнув в укрытие, я почувствовал, что ногу мою, в сапоге ниже колена, сильно жжет. Зная из рассказов, что в первую минуту ранения рана не болит, а только слегка дает себя чувствовать, я подумал, что ранен в икру — осколок пробил голенище. Стянул сапог, стал разматывать портянку, и пальцы наткнулись на что-то горячее. Осколок! Увесистый с бутылочную пробку. А что же с ногой? Оказалось — цела. Осколок, видимо, уже на излете, падал вертикально и угодил мне в голенище в ту секунду, когда я подбегал к укрытию. А когда мы, переждав налет, вернулись к котелкам, я обнаружил в пшенной [196] каше еще один, помельче. Ну что же, раскаленный осколок в какой-то степени помог каше остаться горячей, пока мы пережидали налет.

В последние дни частенько, особенно в сухую погоду, над нашим оврагом пролетают немецкие самолеты — истребители или разведывательные, бомбардировщиков что-то не видно. Когда самолет показывается — чаще всего они летят на небольшой высоте, — по нему начинают палить со всех сторон: из стрелковых окопов, до которых от нас чуть больше километра, с остальных позиций — стреляют из автоматов, винтовок, пулеметов, приспособленных к стрельбе по воздушным целям, и даже из противотанковых ружей, поднятых на каком-нибудь упоре «в зенит». У нас на КП тоже есть «точка зенитного огня» — столб, а на нем подвешен ручной пулемет. Возле столба всегда стоит ящик с патронами, и часовому, охраняющему КП, поручено, когда это не мешает его обязанностям, заряжать диски. А опустошаются они довольно быстро: когда летит вражеский самолет, то любой из нас, оказавшийся ближе других к «зенитному столбу», хватается за пулемет и начинает строчить по самолету. Особенно старается Карзов — он одержим «идеей фикс»: лично сбить самолет. А за такое дело полагается орден.

Эти дни — самое подходящее время, чтобы использовать наши агитационные трубы: и наши и немецкие позиции стабильны, «ничейная» полоса, разделяющая их, неширока. Поэтому я, как только темнеет, отправляюсь в какой-нибудь батальон. Вещают по ночам и мои рупористы, которых немного, но кое-кого все же удалось подготовить вместо тех, что выбыли в боях. Время от времени прихожу проверить, как у них это получается. Особенно доволен я Петей Гастевым — у него лучше, чем у других, с произношением. Да и храбрости Пете не занимать: я уже выговаривал ему за то, что он отказывается от полагающейся на время передачи охраны и нередко выходит за передний край один. Петя нравится мне и своей целеустремленностью: в любых условиях, если позволяет обстановка и время, он решает задачи или штудирует свой математический учебник. Солдаты уже давно перестали отпускать шуточки по этому поводу, но прилепили ему незлобивое прозвище «профессор минроты» — потому что все расчеты на ведение огня Петя делает быстрее и лучше кого-либо другого. Командир его роты говорил мне, что он давно бы сделал Гастева командиром расчета, да вот жаль — командирских [197] качеств ему недостает, металл в голосе никак не выковывается, больно деликатен, одним словом — интеллигенция, а поэтому придется ему оставаться в рядовых.

Обстрелы нашего оврага прекратились. Немецкие минометы теперь если и бьют, то где-то в стороне. Неизвестно почему произошла такая перемена. Но многие из нас связывают это с происшествием, случившимся у нас на КП недавно. Я тому происшествию был свидетелем — да и не только свидетелем, а в некотором роде и участником.

А происшествие было вот какое. Где-то посередине дня, когда я сидел возле входа в наше укрытие и разучивал новый текст для передачи, врученный мне примчавшимся на «виллисе» Миллером, мимо меня тихо прошел незнакомый лейтенант лет тридцати, в обычном для передовой обличье — только гимнастерка на нем казалась совсем новой, и я подумал, что, может быть, этот лейтенант только что окончил училище и направлен к нам для замещения вакантной должности — командиров взводов мы потеряли уже немало. Особого интереса этот прохожий у меня не вызвал, и я вернулся к своему делу. Однако через несколько минут я вспомнил, что сейчас, наверное, уже пришел, делая очередной рейс между дивизионной полевой почтой и полком, наш почтальон — а вдруг мне есть письмо? Да и свежую газетку хочется посмотреть, может быть, там будет сказано про обстановку на фронтах подробнее, чем в сводках Совинформбюро, которыми каждый день снабжает нас наш полковой просветитель майор Ильяшенко?

Я встал и пошел по направлению к той овражной пещере, в которой, а больше — возле которой, размещаются связные: туда обычно приносит газеты и корреспонденцию почтальон. Но на пути увидел: стоит тот самый лейтенант, который только что прошел мимо меня, а с ним разговаривают два наших офицера: Байгазиев и лейтенант, командир взвода связистов, тех самых, что дежурят у нас на КП, и разговор идет, как мне показалось, напряженный. Я подошел, любопытствуя.

— Так что вы тут ходите? — наседая на незнакомого лейтенанта, спрашивал Байгазиев, его смуглое ширококостное лицо, казалось, еще более потемнело.

— Я же сказал — ищу свою часть! — неторопливо, но, чувствовалось, сдерживая взволнованность, ответил лейтенант.

— Какую часть? [198]

Лейтенант назвал номер какого-то полка, но Байгазиев тут же резко бросил:

— Нет здесь такого полка!

— Да откуда вы знаете? — улыбнулся незнакомец. — Может быть, и есть. Сейчас идет передислокация...

— А вы откуда идете?

— Из госпиталя...

— Документы спросите! — посоветовал Байгазиеву подошедший почти одновременно со мной командир комендантского взвода лейтенант Андросов — вида очень внушительного, благодаря комплекции, отпущенной ему природой к его сорока годам не менее чем в полуторном размере.

Подошли и остановились два солдата-связиста с катушкой. Подошел еще кто-то из находившихся на КП.

— Документы! — потребовал Байгазиев.

— Да пожалуйста! — снисходительно улыбнулся незнакомый лейтенант. — Вот предписание, справка о ранении... И даже продаттестат, если вас интересует! — Он расстегнул карман гимнастерки и передал Байгазиеву документы, тот стал их внимательно изучать. Вдруг я заметил, что незнакомый лейтенант, держа руки опущенными вниз, чуть ниже пояса, медленно делает ими что-то, кажется, крутит какой-то небольшой, спрятанный в ладонях предмет. Я не успел рассмотреть что — к незнакомцу рванулся лейтенант-связист, схватил того за руки, закричал:

— Держите его! Держите! А то...

Мы все бросились к странному офицеру. Короткая свалка — и вот его уже крепко держат несколько рук. А лейтенант-связист дрожащими пальцами сжимает яйцевидную голубоватую немецкую гранату, его губы трясутся, едва выговаривают:

— Еще б секунда... Не успел выкрутить!

— К особисту его! К Печенкину!

Задержанного повели. Он не сопротивлялся — наверное, сразу понял, что бесполезно.

В тот же день от капитана Печенкина нам стало известно: «искавший свою часть» лейтенант завербован немцами после того, как попал в плен, его послали служить в так называемую «русскую освободительную армию» предателя Власова, а затем уже здесь, на нашем участке фронта, переодетого в советскую форму, переправили на нашу сторону с заданием разведать, где что находится. А когда он понял, что попался, то хотел, незаметно выдернув запальный [199] шнурок — есть такой у немецких гранат, — отскочить, бросить гранату в нас и скрыться. Да не удалось.

От этого шпиона стало известно, что на наш участок фронта, в возмещение понесенных в последних боях потерь, посылаются батальоны «власовцев». И уже через день ко мне приехал Миллер с новым текстом для передачи — на этот раз на русском языке. Он сказал: пусть пока рупористы разучат тексты, а о времени начала передачи будет особое указание, пока что напротив нас стоят только немцы. Потом окажется, что «власовцев» против нас немецкое командование так и не выставит.

Кажется, нашему если не спокойному, то стабильному житью приходит конец. Справа занимает позиции вновь пришедшая часть. А мы уже знаем: если прибавляется соседей и уплотняются боевые порядки — значит, будь готов наступать. Как только появляются эти новые соседи, Берестов сразу же посылает меня узнать у них, где будет находиться их левый фланг, соседствующий с нашим правым. Ну что ж, пойду. Не впервые мне уточнять стыки.

Командный пункт соседей находится в деревушке, которая отстоит от нашего КП не более чем в полукилометре, за ответвлением нашего оврага.

Иду по оврагу, потом выбираюсь из него, с трудом преодолевая крутой подъем. Весь я в глине... Очищаюсь, насколько это возможно. И вдруг слышу резкие хлопки разрывов. Опять, окаянный, бьет минами! Вкрадчиво-хищный свист — мина! Сваливаюсь в какую-то яму. Вихрем летит на меня вздыбленная пыль, смешанная с песком, он повсюду — за воротом, на спине, в рукавах...

Когда налет прекращается я, прежде чем продолжить путь, долго отряхиваюсь. Но все равно на коже остается много песка и пыли, все тело зудит, но это проходит постепенно, пока иду.

Вот и деревушка. Гладко, чуть ли не до стеклянистой тверди укатанная дорога — видно, много прошло по ней всяких армейских колес. Спрашиваю встречных солдат: где КП их полка?

— А вон там, — показывает один из них, — прямо на улицу погреб выходит. Так в том самом погребе. Да увидите — на пороге погреба телефон стоит.

Быстро нахожу нужное место. Действительно, как это часто можно увидеть в деревнях на Орловщине и Курщине, добротный кирпичный погреб, расположенный рядом с домом, выходит дверью прямо на улицу, дверь открыта, на [200] пороге сидит старший лейтенант и разговаривает по стоящему рядом полевому телефону в щеголеватом, коричневой кожи футляре. Это — вместо второго фронта, американский. У нас в полку таких телефонов нет.

Представляюсь, рассказываю о своей задаче.

— Ладненько! — приветливо говорит старший лейтенант, оказавшийся первым помощником начальника штаба полка. — Давайте вашу карту, а я свою возьму, нанесем, взаимно, наши фланги, и вы доложите своему командованию...

Садимся рядом, достаем карты, берем карандаши...

А через несколько минут я спешу обратно к себе на КП. Выслушав меня и посмотрев на обозначения, сделанные на карте, Берестов, поразмышляв, говорит:

— Из батальонов звонят—противник зашевелился. Всего жди... Надо было бы заодно узнать, какие у соседей на стыке с нами противотанковые средства?

— Но вы мне ничего не сказали, когда я уходил!

— Самому сообразить надо было, — обычным своим добродушно-ворчливым тоном говорит Берестов. — Понимаешь, лощина для немецких танков очень соблазнительная. Если соседи там пушки или ПТР поставят или уже поставили — тогда мы свои не там, в другом месте поставим.

— Разве мы собираемся обороняться, а не наступать?

— Хорошее наступление начинается с хорошо организованной обороны, — наставительно подымает палец Берестов. — Вот здесь, на нашем фронте, почему немца так здорово поперли? Одно из условий — от хорошей печки мы танцевали, от отличной обороны. Вперед наука. Немец сейчас бит, зол, отыграться хочет, всего от него можно ожи--дать... Давай к соседям!

И вот я снова спешу знакомым путем по оврагу к деревне. Слышу, как где-то недалеко грохает несколько разрывов. Но это не останавливает меня: еще неизвестно, залетит ли в овраг.

Вот и улица деревни. Она странно безлюдна: когда я был здесь первый раз, здесь можно было встретить кого-нибудь из военных. Куда все подевались?

Вот и дом, и нужный мне погреб. Но что за странная штука торчит напротив дома, на укатанной до блеска дороге? Словно большой, высотой примерно в полметра, цветок — цилиндрический, белого металла стебель толщиной почти в человеческую голову, поверху он разорван продольно на неровные ленты, они раскинуты по сторонам, их [201] верхние края слегка закручены — лепестки с рваными, поблескивающими на солнце краями.

Догадываюсь: в дорогу ударила крупнокалиберная немецкая мина, может быть — реактивный снаряд, вроде тех, на какие мы со связным набрели в один из первых дней боев, когда искали соседнюю дивизию.

Но мне надо к погребу... Спешу туда. И вижу издали: старший лейтенант все так же сидит на пороге погреба, прислонившись спиной к дверному косяку, в его руке телефонная трубка, только почему-то он держит ее не возле уха, а на коленях. Подхожу ближе, хочу окликнуть. И только теперь замечаю, что глаза его закрыты, а из-под пилотки сползает на висок темная струйка. Если бы я добежал сюда минутой-другой раньше, Берестов, наверняка, не дождался бы меня с ответом.

В ту минуту мне, насколько помню, вначале не стало страшно. Страх в таких случаях на фронте приходит потом, когда осмыслишь происшедшее и представишь, что пришел и твой час. А пока занят делом — и осмыслять некогда: дело-то прежде всего. Поэтому первой мыслью, когда я увидел убитого, было: а с кем мне теперь надо встретиться вместо погибшего, чтобы выполнить данное мне поручение?

Да, приди я к погребу несколькими минутами раньше... Весьма возможно, тогда не было бы этих моих воспоминаний.

* * *

...Ясная, даже жаркая погода снова сменилась пасмурной. Идет дождь. Идет почти непрерывно. Небо — серое, без каких-либо прояснений. Наш «ручник» на столбе висит без дела, никто не бросается к нему — немецкие самолеты не летают. Противник не ведет никакого обстрела — и, как можно предполагать, не только потому, что в такой туманной серости трудно разглядеть ориентиры для стрельбы. Немцы, возможно, берегут боеприпасы и моторесурсы для другого случая: на остальных участках фронта дуги, это нам известно не только из сводок Совинформбюро, а с некоторым опережением этого источника и по «солдатскому телеграфу», наши усилили наступление, с севера и с юга уже близко подходят к Орлу. Наверное, и нам предстоит наступать — неспроста же пришла и встала рядом с нами свежая часть. Говорят, что где-то позади нас остановились до поры до времени подошедшие из тыла танки, и много — [202] чуть ли не целый танковый корпус. Может быть, это тот корпус, который взаимодействовал с нами под Тросной?

Раннее утро. Возвращаюсь на КП с передовой, куда ходил с очередным поручением. Как зарядило мокропогодье со вчерашнего дня, так и стоит. Поле созревшей пшеницы, которым я иду по протоптанной сквозь него тропке, выглядит очень грустно: во многих местах оно смято, колосья поникли, лежат на земле, и на ее темном фоне матово желтеют высыпавшиеся зерна, а на тропке колосья втоптаны в грязь, втоптаны нашими ногами. Но что делать? Дорога к передовой лежит через это поле, которое уже и убирать пора, и его не обойти.

Уже подходя к нашему оврагу, в нескольких шагах от спуска в него вдруг замечаю у себя под ногами сплюснутую консервную банку, влипшую в землю. Банка явно не нашего происхождения. У меня на должности полкового переводчика уже выработалась привычка, доведенная, можно сказать, до автоматизма, обращать внимание на все немецкое, не говоря уже о документах или печатных материалах. На любом предмете возможна поясняющая надпись, которая чем-то дополнит сведения о противнике. А знать о нем надо все, все может пригодиться.

Вот почему я и остановился, увидев под ногами раздавленную банку: окрашена она как-то странно, консервные банки так никогда не окрашивают, — в серых и желтых пятнах камуфляжа. Для чего у немцев используется такая баночка? Может быть, на той стороне, которой она вдавлена в землю, найдется какая-то надпись? Надо поднять и прочитать!

Я нагнулся, подцепил банку ногтями за края — она не поддалась: видно, крепко влипла в мокрую от дождя глину. Я потянул посильнее. Жестянка подалась. Но что-то мешало поднять ее выше. Потянул ее сильнее и заметил: снизу за ней тянется штырек или тросик толщиной с карандаш, а длиной чуть покороче. А за тросиком из земли показалась какая-то странная штука — нечто вроде круглой серой гирьки величиной с кулак.

Что же я вытащил?

Я держал свое обретение за края жестянки, как взял с самого начала, пальцами обеих рук. Немецкая мина? Но я знаю их системы. Может быть, это новая, неизвестного образца? Но если это мина, то она взорвалась бы при первом моем прикосновении к ней. А я держу ее в руках, и ничего страшного не происходит. Может быть, это часть, деталь [203] чего-нибудь? Отнесу-ка эту штуку на КП, покажу, глядишь, кто-нибудь разъяснит.

Скользя по мокрой глине откоса, я спустился, вернее — почти скатился на подошвах в овраг. И сразу увидел несколько наших саперов с лопатами в руках, идущих, видимо, на какую-то работу, впереди них шагал лейтенант — командир полкового саперного взвода.

— Слушай! — обратился я к нему, держа перед собой на вытянутых руках так заинтриговавшее меня приобретение. — Что это такое? Взгляни!

Лейтенант глянул — и переменился в лице, даже побледнел мгновенно. И закричал:

— Брось! Брось сейчас же!..

Куда бы бросить? Я увидел чуть в стороне, на дне оврага, воронку от немецкого снаряда, заполненную дождевой водой. Размахнувшись, швырнул непонятную гирьку туда.

— Ложись!!! — ударил меня в уши крик лейтенанта. Я плюхнулся на мокрую, холодную траву, слыша, как одновременно со мной бросаются на землю и саперы во главе со своим командиром. Я замер, ожидая взрыва.

Бежали секунды — одна, другая, третья...

Но взрыва не последовало.

Я поднялся. Увидел, что поднялись и саперы.

— Слушай! —обратился я к лейтенанту. — Что за штуку я держал в руках?

— Смерть ты свою держал или вечную инвалидность, никак не меньше! — в сердцах бросил лейтенант, присовокупив к этим объяснениям несколько выразительных слов, которые в печати никак нельзя воспроизвести.

— Ты понимаешь, что вытянул? — кипятился лейтенант. — Это последнее немецкое изобретение — противопехотная мина, которая ставится с самолета. Они ее только сейчас применили. Оболочка сделана нарочно тяжелой, чугунной. Таких мин заряжают немцы в контейнер множество, и когда мина падает, она набирает сильную инерцию, и если земля не очень твердая — вбивается в нее. А затем подкарауливает, кто из наших на нее наступит.

— Почему же она не взорвалась сразу, как только я до нее дотронулся?

— Потому что потянул, а не нажал. Вот если бы надавил на жестянку — тут бы рвануло! Таков инженерный расчет.

Вот после этих разъяснений саперного лейтенанта, и то [204] не сразу, а когда под воздействием его слов поработало мое воображение, мне стало не по себе.

Этого испытания на везение моей судьбе, видимо, показалось мало. В тот же день она уготовила мне еще одно.

Вечером всех нас, штабных, Берестов послал в батальоны — проверять, как ведется наблюдение за противником в ночное время, высока ли бдительность. Из-за пасмури стемнело рано, но начальник штаба приказал начать проверку не раньше полуночи — когда начинается самое глухое время, а сон схватывает уже крепко. За мной пришел присланный из батальона связной, который, как и подразумевалось, хорошо знает дорогу туда. Связным, присланным за мной, был солдат-узбек лет сорока, в туго натянутой пилотке, сидящей прямо, как тюбетейка, в длинной шинели.

— Дорогу хорошо знаете? — спросил я его.

— Хорошо, хорошо. Ходил! — ответил он, с трудом произнося русские слова.

— Ну, коль хорошо — то пошли! — скомандовал я, уже на ходу набрасывая прихваченную в последний момент плащ-палатку: дождь кончился, но было сыро и зябко.

Долго шли оврагом, лощиной, потом темным полем, по спутанным, мокрым хлебам — стебли цеплялись за ноги, мешали идти, словно протестовали против того, что мы топчем их.

Перешли хлебное поле, идти стало легче — под ногами была только низкорослая трава. На ее темном фоне перед нами что-то забелело — крупное, неподвижное. Подошли ближе. Пара белых лошадей, стремительно вытянув шеи, лежат в перепутанной сбруе, запряженные в передок пушки «сорокапятки». А на передке, как бы лихо свесившись на бок, каким-то чудом не сваливаясь, сидит убитый ездовой — молодой парень в выцветшей гимнастерке, которая в темноте тоже кажется белой. Пилотка щегольски «на одном ухе», но прочно держится на голове. Руки, с зажатыми в них вожжами, вытянуты вперед, словно в отчаянной гонке. За передком прицеплена пушка, одно колесо ее приподнято — не то наехало на какое-то возвышение, не то разбито. Так, понятно... Пушка меняла позицию, да не успела проскочить открытый участок пути, немцы ее засекли и ударили...

Какая надобность была гнать на виду у противника?

Почему пушка до сих пор стоит так? Где же остальные [205] бойцы расчета? Может быть, и они убиты? Где-то рядом лежат? И нашего ли полка эта «сорокапятка»?

Но где, у кого в этот час мог я найти ответ на эти вопросы? Может быть, узнаю потом... А о пушке — вернусь, Берестову доложу.

— Пошли! — сказал я связному. И вздрогнул от мысли: видеть смерть для всех нас стало уже бытом. Для меня это случилось еще до того, как попал на фронт, — стало бытом еще в блокадном Ленинграде. Может быть, потому я относительно безболезненно переношу самые ужасные картины войны...

...Снова шагаем по влажной, прилегшей после недавнего дождя траве, шагаем все медленнее. Похоже, мой провожатый почувствовал себя нерешительно. Не сбился ли он с пути? Не мудрено сбиться — темень какая!

Прямо перед нами, оставляя за собой на фоне темного беззвездного неба тускло-огнистый прочерк, взлетает красная ракета. Она описывает над нами дугу и падает где-то позади. Ракета, ясно, немецкая. Но почему она выстрелена с такого близкого к нам расстояния? Не вышли ли мы между своих позиций ненароком на «ничейную» полосу? Немцы услышали и дали ракету...

— Стой! — говорю связному вполголоса. Но он, кажется, не слышит, продолжает идти. Прибавляю шагу, чтобы остановить, но в этот момент впереди, там, откуда взлетала ракета, хлопает гулкий в ночной тишине винтовочный выстрел. И оттуда же злобно рыкнул пулемет. Бросаюсь в траву, лицом касаюсь холодных стеблей, держащих на себе дождевую влагу. Пулемет смолкает. Вскакиваю. Где же связной? Кричать? Но на голос немцы сразу же откроют огонь. Может быть, ранило, убило беднягу? А может, он просто залег, как и я, чтобы уберечься от шальной пули? Искать связного сейчас трудно, почти невозможно. Подожду. Может быть, обнаружится сам.

Жду минуту, другую, третью, десятую... Связного все нет. Ничего не поделаешь, надо продолжать путь одному, найти батальонное КП, сообщить, что связной пропал.

Жду еще несколько минут. Кажется, я действительно на «нейтралке». Связной не сориентировался, как надо, а я, дурак, полностью понадеялся на него... Дальше ждать бессмысленно. Надо поворачивать обратно, к своим!

Согнувшись, чтобы быть менее заметным, иду в обратном направлении, стараясь ступать как можно тише. Худо будет, если немцы услышат мои шаги... [206]

Делаю еще десяток, другой, сотню шагов. И камнем падаю на землю: по мне ударили, причем длинной очередью, из автомата. Это же по мне свои бьют. Я оказался меж двух огней! Кричу:

— Не стреляйте! Свой!

Отклика нет. Но и не стреляют. Поднимаюсь, уверенно иду навстречу настороженному молчанию.

Вот и окоп. В нем три или четыре бойца. Один из них сразу узнал меня: он был связным при штабе полка. Сердце мое окончательно становится на место: это тот самый батальон, в который я направлялся. Только шел я с тыла, а пришел с фронта, со стороны противника.

Чтоб не сбился еще раз, меня провожают до КП батальона. Объясняю комбату, какова цель моего визита к нему, говорю и о пропавшем связном.

— Дам указание поискать, — говорит комбат. — А насчет бдительности — это правильно, проверять надо. А то ведь погода какая чертова — и в двух шагах не видно ни черта, и на сон клонит.

Вдвоем с комбатом, завернувшись в плащ-палатки, проходим позициями, проверяем, как несут службу наблюдатели и дежурные пулеметчики, потом возвращаемся на батальонный командный пункт. Комбат приглашает меня к себе:

— Дождик малость переждете.

Скинув задубевшие от сырости плащ-палатки, отдыхаем в тесненьком блиндажике комбата, под жиденьким настилом, на который и бревен не нашлось. Слышно, как сверху по настилу шуршит разгулявшийся дождь. Толкуем о том, что же принесут нам ближайшие дни: продвинемся или останемся здесь?

Но в гостях хорошо, а дома мы нужнее. Пора возвращаться! Надо же еще доложить Берестову о результатах проверки.

Комбат предлагает мне другого связного — он доведет до КП полка. Но я отказываюсь: теперь сам хорошо сориентировался, дорогу найду.

Уже уходя, говорю комбату:

— А насчет пропавшего связного, как выяснится, позвоните обязательно! Это же чэпэ — солдат пропал! Да еще на «нейтралке».

— Позвоню, конечно! — заверяет комбат.

Чувствую, что комбат очень встревожен пропажей: что, если связной забрел к противнику? Готовый «язык», сам [207] пришел! Срам на всю дивизию! Начнется разбирательство...

Распрощавшись с комбатом, накидываю на голову капюшон плащ-палатки и выхожу из блиндажа в темень, в сырость, во вкрадчивый шепот. Немного погодя снова прохожу мимо убитой упряжки. Все так же недвижно мчатся, вытянув шеи по прибитой дождем траве, разметав по ней гривы, мертвые белые кони. Словно светится во тьме промытое дождем бледное лицо убитого ездового. Сейчас он кажется еще моложе... Скольким таким молодым совершает сейчас последнее омовение дождь в этой ночной степи. Да и не только молодым...

Наконец-то добираюсь до КП полка. Захожу в пещерку, где находится Берестов. Часовой говорит, что начальник штаба только что заснул. Не к спеху, доложу утром. Надеюсь, Берестов не станет ругать меня за то, что не разбудил его. Правда, случилось проишествие—пропал связной. Но комбат ведь заверил меня: предпримет все меры, чтобы отыскать пропавшего, — он убежден, что тот не ушел к немцам.

Все-таки, может быть, разбудить Берестова, доложить о пропавшем связном?

Нет, не стану. Пусть поспит. А я пойду в свою пещеру.

В пещере тесно — набился в нее штабной люд, дождик загнал сюда всех любителей ночевать на свежем воздухе. С трудом нахожу себе место, заворачиваюсь в плащ-палатку, втискиваюсь между спящими. На мне все отсырело, брюки оттого, что шел по хлебному полю, промокли выше колен... Но все равно обсушиться негде. Ладно, прогреюсь собственным теплом! Первые несколько минут после того как я улегся, не дает покоя холод, с трудом удерживаюсь, чтобы не стучать зубами. Но постепенно согреваюсь и чувствую, как сон начинает бродить в моей голове. Вдруг слышу — меня зовут:

— Товарищ лейтенант! К телефону.

— Фу ты, черт! Только пригрелся...

Но ничего не поделаешь. Вместе с прибежавшим за мной телефонистом иду в соседнюю пещерку, где стоит аппарат. Беру трубку. Слышу голос комбата, с которым расстался недавно:

— Нашелся связной! Сам пришел, чуть не плачет: офицера, то есть вас, потерял после выстрела, испугался, думал — ранили или убили вас, искал, искал, на четвереньках все исползал... [208]

Я вздыхаю с облегчением: все кончилось хорошо! Говорю комбату:

— Ну вот, он меня искал, я — его! Передайте этому узбеку — спасибо.

Чувствую, как комбат усмехается:

— Спасибо-то спасибо, но... За то, что потерял вас, взгреть его надо бы. А за то, что искал до последней возможности, действительно поблагодарить: старательный солдат!

Возвращаюсь в свою пещеру, втискиваюсь на прежнее место. Понемножку снова согреваюсь. Сейчас засну... А перед глазами все стоит белое, словно излучающее тихий свет, омытое дождем лицо убитого ездового. И после смерти он не покинул своего передка, туго натягивает вожжи, продолжая со своей упряжкой мчаться туда, куда его послал боевой приказ.

Дальше