В хлебах измятых
...Такой же знойный день, как и предыдущие. Уже позади Тросна: вчера мы ушли из нее вперед, сбив противника еще с одного рубежа. Он откатывается, временами огрызаясь огнем. Мы неотступно идем следом. Сейчас на нашем пути — высокий, вылинявший на солнце бурьян. Он стоит плотной стеной, но в нем протоптаны тропы. Пробираемся по одной из них. Неровности под ногами — следы борозд — дают понять, что здесь была пашня. Сколько такой земли, ставшей пустошью в лихую годину, земли, отвыкшей от плуга, от рук земледельца, втуне лежит в этих местах! А ее пахари и сеятели не плугом прикасаются к ней — солдатской лопаткой, не зерна сеют в нее — капли крови своей — здесь ли, в других ли краях, еще не очищенных от орды, что нахлынула в черном сорок первом...
Под ноги попадается круглая ребристая коробка немецкого [156] противогаза, еще через несколько шагов —заношенные, рваные серые носки с черной каемочкой — такие выдают немецким солдатам. А вот валяются связанные ногами две неощипанные курицы, вот и третья — какой-то немец-куроед тащил, видно, до последней возможности, да вынужден был бросить.
Но вот полоса бурьяна позади. Перед нами — широкое открытое поле...
Леденящий душу свист. Инстинктивно падаем. Сзади нас, сливаясь, хлопают разрывы, почти без интервалов. Мины! Но к счастью — перелет. Если бы мы шли чуть помедленнее, как раз бы и накрыло. Вскакиваем, бежим дальше. Кто-то рядом кричит, тяжело дыша:
— Скорее, скорее, броском, а то вмажет! Прямо перед нами лощинка. И снова — зловещий, с переливами, свист.
Сбегаем в лощинку. Мины рвутся позади, но сейчас уже ближе, чем в первый раз. Переждать в лощинке? Но безопаснее ли это? Противник может пристреляться, и тогда-Броском вперед! Вырваться из зоны обстрела! Бежим что есть мочи. Перед нами уходящий вверх травянистый склон. Он довольно крут — приходится карабкаться. Спотыкаюсь, с меня слетают очки, ныряют в траву.
Останавливаюсь на четвереньках, в полной растерянности: где же очки? Вожу пальцами по траве.
— В чем дело? — спрашивает меня оказавшийся рядом Байгазиев.
— Да вот, очки потерял...
Вижу еще несколько рук, шарящих в траве рядом с моими.
— Вот они! — Байгазиев протягивает очки. — Да быстрее, на ходу оденешь!
Мы взбегаем по склону наверх, успеваем пробежать еще немного и слышим, как позади нас, в лощинке, хлопают мины — одна за другой, одна за другой... Но они рвутся внизу, их осколки нас уже не достигнут.
— Учти,—шутливо-наставительно изрекает Байгазиев, — я спас тебе жизнь, и очки в придачу.
— Учел!—в тон ему отвечаю.—Представлю к самой большой медали!
Ох, какое неуютное это далеко вперед открытое поле! Негде на нем укрыться, если нас обстреляют вновь.
Где-то впереди еле слышно рокотнул пулемет, смолк, снова подал голос. Идущая впереди нас стрелковая рота, [157] не замедляя хода, развертывается в цепь. Желтовато-белые, выгоревшие под летним солнцем пилотки и гимнастерки отчетливо выделяются на фоне помолодевшей после дождей травы. За цепью, чуть приотстав от нее, перед нами идут связисты с катушками за плечами и зелеными ящичками телефонных аппаратов на брезентовых ремнях через плечо, пэтээровцы, по двое несущие свои тяжелые ружья, расчет «максима» — трое солдат — тащит свою готовую к бою, собранную «машинку», и там, где везти трудно, пулеметчики подхватывают «максим» с колес на руки. Мы нагоняем весь этот люд и шагаем вместе с ним.
Навстречу нам уже попадаются раненые. Их пока немного. Идут, поддерживая друг друга. Лица сосредоточены, губы сжаты. Но один, с забинтованной рукой, висящей на перевязи, машет нам:
— Отвоевался!
Кто-то рядом со мной говорит:
— Этот обратно в часть из госпиталя не побежит.
А вот и раненый потяжелее, видно, шел, да обессилел, лежит вниз лицом, гимнастерка и рубаха задраны до плеч, возле него, опустившись на колени, хлопочет молоденькая сестра-саниструктор в сбившейся на затылок пилотке, подматывает бинт, он на боку раненого в ярко-алых пятнах.
Проходим мимо — скорее, скорее, не отстать бы.
Впереди показалась беловато-желтая полоса — поле почти созревшего хлеба. Цепь стрелков уже вступила в него и словно потонула в нем — наверное, поле с уклоном в сторону нашего движения. Еще немного — и в пределы нивы, кажущейся безбрежной, вступаем мы. Хлеб стоит густой, чистый — не нива, а загляденье, урожай должен быть на славу. И весь умолот, наверное, немцы собирались забрать — зачем же иначе стали бы они заставлять крестьян сеять этот хлеб? Но с этого поля им не достанется уже ни зернышка. Да и нам уже не собрать с него богатого урожая — хлеба истоптаны прошедшими по ним сначала немцами, следом нашими. И мы пройдем — не обогнешь. Больно смотреть на хлеб под ногами. Смятые, перепутанные, сломанные стебли, раздавленные, втоптанные в землю колосья... Хлеб, которого так не хватает нашим людям в тылу, который они получают по такой скудной норме, мы вынуждены втаптывать в землю.
Хлебами прошли немного. Нас снова обстреляли, по передовой цепи головного батальона ударил пулеметный огонь. И это было не просто попыткой противника задержать [158] нас, пока он отходит, как еще недавно. Высланная вперед разведка донесла, что немцы заняли оборону на заблаговременно подготовленном рубеже, прорезающем хлебные поля и проходящем по высотам. Все, как положено по немецкому уставу. А что гитлеровцам наш хлебушек жалеть? Все равно он им не достанется!
Ефремов хотел было сначала попытаться с ходу сбить противника с его новых позиций. Но от командира дивизии по радио поступил приказ: закрепиться там, докуда дошли. Ну что ж, у командования, видимо, свои расчеты. И поперед батьки, как говорится, не суйся.
Полдень. С утра было несколько стычек в хлебах, шла перестрелка. Наши пушки били по внезапно появившимся немецким танкам. Но танки ушли — так же быстро, как и появились, противник замолк. Мы несколько продвинулись, улучшили свои позиции в безбрежном море хлебов. Пехота зарывается, на всякий случай, поглубже. Но роют солдаты без особого энтузиазма, все уверены: скоро вновь пойдем вперед.
Все офицеры штаба полка в «разгоне».
Меня вызывает Берестов:
— Здесь обозначены боевые порядки нашего полка,—показывает он на карте. — Надо пойти на правый фланг. Сосед справа должен был подойти. Надо разыскать его, узнать, что за часть, где ее левый фланг. Точно установить и отметить на карте. Нам надо это знать. А то, если (разрыв велик, немец может воспользоваться.
— Разве командир первого батальона — он же на правом фланге — не знает?
— Приблизительно. А нам нужно точно. Ты же офицер штаба? — вдруг переходит Берестов на «ты». А я чувствую, что краснею: уж не подумал ли он, что я имею поползновение уклониться от задания?
— Задача ясна, — спешу сказать я. — Разрешите идти?
— С богом!—сдержанно улыбается Берестов, чуть наклонив голову — такая у него привычка глядеть. Смотрит на часы: — Вернуться к восемнадцати.
Когда я, сжимая сложенную «гармошкой» карту, поворачиваюсь, чтобы идти, Берестов окликает меня:
— Да! Один не ходи ни в коем случае! Возьми с собой автоматчика из тех, что при штабе.
...И вот мы уже идем — я и молоденький, наверное, и восемнадцати нет, солдат.
Идем хлебами. Как рубцы, тянутся по ним следы танковых [159] гусениц, пушечных колес, наспех вырытые, а то и незаконченные окопы. Как раны, зияют воронки, вокруг которых разметанные, обожженные до черноты колосья. Кисловато пахнет сгоревшей взрывчаткой, нагретой землей, свежей соломой. И во все эти запахи вмешивается душный и тяжкий запах мертвечины. То тут то там меж колосьями виднеются раздувшиеся от жары трупы в зеленовато-серых немецких мундирах. Не обращая на них внимания, пользуясь тем, что пока тихо, делают солдаты каждый свое дело: кто тянет телефонный провод, кто роет окоп. Устраиваются на новых позициях артиллеристы — «сорокапятчики» становятся, как всегда, поближе к пехоте. Обычное оживление, когда осваивается новый рубеж.
Расспрашивая встречных солдат, чтобы не плутать меж хлебов, находим КП первого батальона. Комбат говорит, что о соседе справа еще ничего не знает, и дает своего связного, чтобы провел нас на правый фланг батальона.
Самый правофланговый окоп нашего полка. Сержант, командир отделения, провожая нас, говорит:
— Вы ищите, да осторожнее. Отсюда немец далеко, но вон там, — он показывает вправо, в ту сторону, куда нам надо идти, — там утром кто-то из автоматов палил.
Выбираемся из окопа и шагаем вправо. Шелестят раздвигаемые на ходу колосья. Сверяюсь по компасу: идти надо примерно на северо-восток. Если собьемся влево, то рискуем угодить прямо к противнику. Тем более что до него, как сказал сержант, не больше километра.
Идем, внимательно прислушиваясь и вглядываясь. Но много ли увидишь за гущей колосьев?
Сколько нам идти еще так, в полном неведении? Встретить бы кого-нибудь из своих!
Наконец-то! Нам попадается солдат уже не из нашей дивизии. Где что — ему неизвестно: знает только свою роту, он связной, возвращается на КП батальона. Идем вместе с ним туда. Представляюсь комбату — совсем молодому старшему лейтенанту, но уже, видно, бывалому фронтовику: на груди его орден Красной Звезды, над карманом гимнастерки — две желтые ленточки тяжелых ранений. Он сидит в наспех вырытом окопчике рядом с солдатом-телефонистом и громким, несколько раздраженным голосом втолковывает кому-то: надо еще раз проверить, сколько в роте сейчас людей, не может быть, что осталось так мало! Стою, жду, пока комбат кончит разговор. Догадываюсь, что говорит он с кем-то из роты, в которой сам служил совсем недавно. Похоже, что [160] командиром батальона он стал только что, возможно, заменив выбывшего из строя комбата.
Наконец старший лейтенант отдает трубку и обращает внимание на меня. Я сообщаю ему, кто я и зачем пришел.
— Документы! — сурово спрашивает он. Тщательно проверяет мое удостоверение. Взгляд его добреет. Возвращая удостоверение, говорит:
— Извините. Передний край, как-никак. А русские и у немцев есть. Я вам советую не искать левого фланга нашей дивизии — пока ищете, передвижки могут быть, я жду приказ переменить позиции. Идите прямо на КП полка — там точнее скажут, где будет наш левый фланг.
Я решил внять совету комбата. Расспросил его, в каком примерно направлении искать, и мы с моим молчаливым телохранителем отправились дальше. Расспрашивая встречавшихся солдат и офицеров, шли то проселком, то тропой, протоптанной в хлебах, а то напрямик, полем. Вдруг перед нами открылась — как распахнулась — широкая и глубокая балка. Мы остановились.
— Погляди-ка, — сказал я сопровождавшему меня солдату, — что за ящики?
— Не знаю... — растерянно прошептал он. — Немецкое что-то.
Все дно лощины было уставлено длинными, каждый метра по полтора, дощатыми ящиками. Они стояли рядами, на расстоянии метра-полутора один от другого. Каждый одним концом был приподнят на невысоких подпорках. Похоже, это какие-то нацеленные на наши войска метательные установки, которые противник, отступая, не успел привести в действие.
Любопытно посмотреть. Да и путь наш лежит через лощину.
— Пошли! — сказал я. — Вон смотрят же! — Два военных что-то делали возле этих странных ящиков.
Мы спустились по травянистому склону и остановились возле первого же ящика. Теперь можно было разглядеть: в нем лежал черный, по толщине примерно равный человеческому туловищу, снаряд, очень похожий на обычный артиллерийский, только этот с закругленной головной частью и позади имел подобие хвостового оперения. От этого оперения тянулись, провисая на землю, провода. Переступив через них, мы подошли к следующему снаряду. Любопытные штуки. [161]
Лавируя между ящиками, перешагивая через провода, мы шли к противоположной стороне лощины.
— Стойте! Стойте! — остановил нас испуганный голос. Кричал какой-то лейтенант, размахивая рукой с зажатым в ней инструментом — кажется, отверткой.
— Вы же провод зацепите — и хана! — снова крикнул нам лейтенант. Осторожно переступая через провода, он торопливо подошел, почти подбежал, к нам.
— Куда вас несет! — не успокаивался он. — Сами подорветесь и нас!.. Это же реактивные установки! Немцы запустить не успели, так вы тут как тут! — Лейтенант объяснил: эти снаряды — вроде снарядов наших «катюш», только калибром побольше и запускаются прямо из упаковок — ящиков, в которых они находятся на железных рамах. Лейтенант-сапер прислан сюда с двумя солдатами специально, чтобы обезвредить это скопище смертоносных зарядов.
— Извините, пожалуйста! — сказал я на прощание лейтенанту. — Желаю вам успеха!
Мы поднялись на взгорок, нам открылась еще одна лощина — такая уж здесь неровная, можно сказать, волнистая местность. Пересечь лощину? А дальше — прямо?
Пока размышлял, как же двигаться вернее, заметил на противоположном склоне лощины, наверху, какое-то движение. Быстро прямо по полю, приближаясь к нам, мчалась колонна грузовиков с ребристыми рамами вместо кузовов. «Катюши»! Так вот они какие! Сколько разговоров слышал я об этом таинственном и грозном оружии! А видеть, хотя бы мельком, еще не приходилось.
Тем временем колонна «катюш» — в ней было машин двенадцать — развернулась так, что все машины встали в ряд вдоль лощины, обратившись к ней радиаторами, — получилось так, что все «катюши» нацелены на нас. Сейчас дадут залп! Куда деваться? Убежать не успеем. Нас оттуда не замечают... Но следует ли бояться? Ведь снаряды полетят высоко...
— Товарищ лейтенант, — дернул меня за рукав мой спутник, — ложитесь! Сейчас пальнут!
Рамы установок медленно поднимались, замерли. Видневшиеся меж машинами люди куда-то укрылись. Я последовал совету солдата, лег — так, на всякий случай, кто его знает, какой возьмут прицел, еще заденет огненным хвостом по голове...
Мы прилегли. И тотчас же все окрест заполнил рев, похожий на тысячекратно усиленный рев морского прибоя в [162] самый яростный шторм. Сзади машин мгновенно возникла, буйно клубясь, разбегаясь по земле, туча плотного коричневого дыма. Из нее стаей вылетели молниеносные огни, пронеслись высоко над нами, умчались куда-то вдаль — мы и оглянуться едва успели.
В редеющем дыму стало видно: к машинам бегут люди, спешно садятся, машины разворачиваются, быстро уходят. Еще минута-другая, ни что уже не напоминало, что «катюши» здесь дали залп: дым развеялся, машины скрылись.
Через несколько дней, когда мы пойдем вперед, где-то на перекрестке дорог, у въезда в большое село, случится мне увидеть, что остается после залпа «катюш»: выжженная дочерна земля, вместо травы — лишь пепел, искореженные, в темных подпалинах остовы немецких грузовиков и пушки со сгоревшими дотла шинами колес, валяются кое-где красноватые, прокаленные бушевавшим здесь огнем каски.
Мы перешли лощину, расспросили встретившихся нам солдат и уже уверенно продолжили свой путь. Как сказали нам, до КП полка недалеко: впереди небольшая речушка, перейти ее — там на опушке леса землянки, оставшиеся от немцев, в них и разместился КП.
Вот мы и возле речушки — она течет в невысоких, поросших осокой берегах, неширокая, всего в какой-нибудь десяток шагов, но зато очень бойкая, говорливая, посверкивает под солнцем. Поодаль на берегу за кустами видна брезентовая палатка, перед нею белый флажок с крестом повис в безветрии. Возле палатки под кустами несколько легкораненых, белеют бинты. Через речку перекинут небольшой, но добротный, с прочным брусчатым настилом мостик, уцелевший, как видно, еще с довоенных времен, хотя через него уже дважды прокатила война: с запада на восток и вот теперь обратно. Через мостик довольно большое движение: проходят солдаты, проезжают обозные повозки, и почти каждый проезжающий, проходящий задерживается хотя бы на минутку — попить свежей, прохладней речной водички, умыться, портянки простирнуть, если время позволяет.
Решаем и мы сделать маленький привал: жарко, хочется и попить, и хоть на минутку остудить натруженные ноги.
Располагаемся неподалеку от санитарной палатки, рядом с двумя пожилыми солдатами, вольготно растянувшимися на траве и покуривающими махорку. Возле них катушка провода и зеленый ящичек полевого телефона. Они ждут своего лейтенанта, который отправился что-то выяснять. [163] Связисты — народ самый осведомленный. Поэтому я, для пущей верности, спрашиваю их: на правильном ли мы пути в штаб полка? Удостоверяюсь, что на правильном. Один из солдат вдруг говорит нам:
— А вы знаете, кто вон там постирушкой занят?
Там, куда он показывает, у воды на корточках сидит, спиной к нам, здоровенный солдат, которому старшина явно не смог подобрать подходящего обмундирования, и поэтому оно ему малость тесновато. Он что-то полощет в речке, а рядом, на кустике, висит уже выстиранное.
Смотрим и не понимаем: солдат как солдат. Связист объясняет:
— Это на сегодняшний день самый знаменитый человек в нашей части. Тетя Маша!
— Какая Маша? Это же солдат!
— Не солдат, а ротный санинструктор! Да вы приглядитесь — Маша это! Ее весь полк знает.
Действительно, постирушкой занята женщина — только необычно могучих форм. Пострижена коротко, по-мужски, сзади если глядеть — она без пилотки, — и не догадаешься, что это женщина.
— Командир полка ее к ордену представил!—говорит во всем осведомленный связист.
— За что?
— С утра, как бой был, пошла Маша раненых искать. Смотрят наши — из хлебов целая процессия движется: два немца руки вверх держат, у одного вся ряшка в крови. А сзади Маша выступает: на боку — сумка санитарная, на шее — два автомата немецких, третий — в руках.
— Что же, она одна их в плен взяла? А третий автомат чей?
— Да немца же! Трое их было... Маша рассказала: идет она через хлеба, смотрит: где раненые есть? Вдруг на нее из-за колосьев три немца набрасываются...
— Откуда ж они взялись на нашей стороне?
— Э, товарищ лейтенант! — несколько даже покровительственно смотрит связист на меня. — Да разве тут, в хлебах, да еще когда наступление идет, точно отмеришь, где своя, где чужая сторона? Линию фронта никто по линейке не прочертил и столбов не поставил. По пшенице и немцы ходят, и наши. Вот и эти трое куда-то по своим делам... А увидали — баба идет, — затаились. Потом уж на допросе один признался: хотели позабавиться с нею. Но с Машей позабавишься... Наши-то мужички знают. Один приставал [164] к ней, так она ему как дала по шеям — сам зарекся и другим отсоветовал. Эти трое фрицев только схватили ее, как врежет она своим пудовым кулачищем по сопатке одному, другому, третьему — мало того, что сильна, она же еще ловка. Говорят, в цирке до войны работала. Пали те фрицы. Пока очухивались, она их автоматы позабирала, командует: вставайте, гады! Двое поднялись, а третий так в себя и не пришел, башку она ему свихнула. Наши ребята, что в штабе дежурят, рассказывали — на допросе оба немца в один голос твердили: ужасная женщина! Страшная!
— Позабавились, значит?
— Еще как! — смеется связист. — Век помнить будут. Но я так считаю, товарищ лейтенант, — те два немца должны к Маше благодарность иметь.
— За что?
— Да за то, что в плен их живьем взяла. Останься они у своих — может, погибли бы, пока война идет. А теперь им война что? Прокантуются в лагерях до самого заключенья мира, потом к своим фрау поедут.
— Нет уж, это — шалишь!—неожиданно вступает в разговор второй связист, чуть постарше. — Сначала пускай у нас столько построят, сколько наломали. Столько, и не меньше.
— Да пошли они!—вдруг вскипает связист, завязавший разговор. — Сами управимся, дай только Гитлера добить.
Можно бы еще поговорить со словоохотливым связистом, но пора идти. Время не терпит!
Еще раз с изумлением и почтением поглядев издали на могучую тетю Машу и распрощавшись с нашими собеседниками, поднимаемся.
И вот мы уже за речкой, на опушке леса, возле землянок. Нам показывают землянку начальника штаба полка. Его нет, но должен быть с минуты на минуту.
Решаю подождать. Мы присаживаемся возле землянки. Замечаю лежащий на траве мешок с черным гитлеровским орлом и надписью «Фельдпост», туго набитый письмами, некоторые высыпались на припыленную траву. От нечего делать подбираю несколько писем, наскоро просматриваю. Без словаря я еще не читаю свободно, но общий смысл улавливаю. Мой солдат подвигается ко мне бочком, спрашивает:
— А вы по-немецки понимаете, товарищ лейтенант? [165]
— Понимаю.
— Интересно, что там фрицам из дому пишут?
— Ничего особенного... Вот от малыша какого-то, — я показываю страничку письма, исписанную крупным неустойчивым детским почерком и украшенную цветком, старательно нарисованным цветными карандашами. — «Это мой цветочек, паппи» — написано отцу, значит. Спрашивает, когда домой вернется... А на обратной стороне — это уже жена. Сообщает, кто из родственников и соседей ранен, кто убит. На фронте и дома, от бомбежки. Союзники бомбят.
— Так им и надо, сволочам!—раздается у меня над ухом сердитое. Оглядываюсь. Оказывается, меня слушает не один мой связной. Подошли еще два-три солдата. Один из них и высказал свои чувства.
— Так им и надо! — повторяет он. — Сколько наших поубивали!
Я задумываюсь: что ответить ему? Но солдаты — их еще прибавилось — торопят:
— Читайте, читайте, товарищ лейтенант!
— Вот такая картина жизни в немецком тылу... — Я тороплюсь, перебирая письма, схватываю только самое основное: — Мать пишет сыну: скорее бы кончилась война, хоть как, но поскорее бы.
— Допекло их!
— Не всех!—Показываю письмо: — Вот от сына отцу на фронт: верит, что Германия победит!
— А отец верит? Он же где-то здесь против нас воюет.
— Ему-то, может, и прояснило...
— Да подождите вы!—обрывает всех остановившийся мимоходом степенный солдат с двумя вещмешками, туго набитыми хлебными буханками-кирпичиками, наверное, получил на целый взвод. — Читайте еще, товарищ лейтенант! Интересно же, чем немец дышит.
— А вот чем, — заглядываю еще в одно письмо. — Мать сыну из деревни... жалуется — городских, из разбомленного дома, вселили, так она их и так, и сяк, и уже просить ходила, чтобы убрали их.
— Стерва! У нас такую, если бы эвакуированных притесняла!..
Пробегаю глазами по следующему письму:
— А жаль, что письма по адресам не дошли...
— Это почему же, товарищ лейтенант?
— Не понимаешь? — удивляется солдат с двумя вещмешками. [166] — От таких новостей ихний гренадир духом скисает. Тогда его и бить легче.
— Философ ты, батя!
— Философ не философ, а он прав! — поддерживаю солдата с вещмешками. — Вот, например, еще письмецо: мать пишет сыну, что жена спуталась с иностранным рабочим, с итальянцем.
— Ай да итальянцы! Замещают, значит, союзников!
— В Германии сейчас двенадцать миллионов иностранных рабочих. — вспоминаю я данные, с которыми меня не так давно знакомил Миллер. — Так что у немцев на фронте есть причины для беспокойства за своих жен. А вот еще письмо — из Гамбурга, это портовый город. Там кран с какого-то судна кофе в зернах разгружал, один мешок упал, разбился, кофе высыпался, а женщины увидели, бросились собирать, их отгоняют, они — в слезы: кофе по карточкам почти не выдают, а немец без кофе никак не может. Уж если при немецкой дисциплине дело до стрельбы дошло...
— До стрельбы?
— Охрана набежала, женщины не подчиняются, ну и пальнула.
— Фашистское царство, чему и удивляться!
— А что еще из Германии пишут?
— Сейчас... — беру письмо, отличающееся от других необычной толщиной. Вскрываю. Листы исписаны цифрами. — Какой-то отчет. Подождите, это жена отчитывается по хозяйству — овощи она выращивает... Так вот, сколько чего вырастила, сколько продала... а в конце жалоба: «Эти ленивые украинки»...
— Ну, пусть погодит эта помещица, доберемся!..
— Где это, товарищ лейтенант? В какой германской местности?
— Лично рассчитаться хочешь?—ищу в письме данные, откуда оно послано. В этот момент раздается начальственный, несколько ироничный голос:
— Политработа по письмам?
— Вроде... Это попутно... — смущаюсь я. Передо мной стоит незаметно подошедший высокий, баскетбольного роста, майор в сдвинутой на затылок фуражке того неуставного фасона, какие «по индивидуальным заказам» изготавливаются в частях для начальства.
Я представляюсь и объясняю, кого мне нужно.
— А я и есть тот самый начальник штаба, — говорит майор. [167]
Начальник штаба приглашает в землянку, спрашивает:
— Карта у вас есть? Давайте!
Через несколько минут, спрятав в сумку берестовскую карту, на которой теперь точно обозначен фланг ближайшего к нам полка соседней дивизии, я, поблагодарив начальника штаба и распрощавшись с ним, отправляюсь в обратный путь.
Когда мы без каких-либо приключений добираемся до своего полка, солнце уже заметно склоняется к горизонту, жара немножко спала. Озабоченно поглядываю на часы: успею ли к сроку, назначенному Берестовым? Успею! Еще только начало пятого. А до КП полка путь недолог.
Проходим позициями второго батальона. В последние дни как-то так получалось, что по разным поручениям начальника штаба и по своей дополнительной должности руководителя рупористов я бывал во многих подразделениях, но мало в бывшем моем батальоне. Повидаться бы попутно, пока время позволяет...
Где сейчас новый батальонный НП? У кого бы спросить?
Останавливаюсь взглядом на солдате, который сидит возле незаконченного окопа, прорезающего хлебное поле, и, склонив голову, растирает что-то на ладони пальцами. Его товарищи — чуть дальше по окопу, тоже выбрались наверх, рядом с ними лежат или торчат воткнутые в землю лопатки. Очевидно, перекур.
Подхожу к солдату:
— Не знаете, где сейчас энпэ комбата?
— Никак нет! — по-старинному отвечает солдат и даже пытается привстать, но я сажусь рядом с ним. Солдат, кажется, знакомый, видывал я его в батальоне. Крепкой крестьянской кости, лет ему сорок с большим гаком, может быть, он еще в старой армии служил — оттуда и «никак нет». Замечаю на его ладони растертый колос. Зерна, лежащие на темной от земли руке, похожи на капельки неблескучего золота.
— Поспела?
— Доходит... — вздыхает солдат. — Добрый урожай мог быть, земля здесь плодная. Да вот ведь вся перекорежена. Роем окоп, а хлебушко в землю хороним.
— Что поделаешь? Война.
— Вот именно, будь она неладна!—солдат с грустью взглядывает на зерна на своей ладони. — Сколько здесь хлеба погублено и еще погубится! А в тылу — я ж в госпитале [168] был — сам видел, как люди бедуют, никто не сыт, а покупать — на хлеб никаких денег не хватит. Что на хлеб! — вдруг вспоминает солдат. — Я из госпиталя выписался, перед отправкой через базар проходил, закурить захотелось, а огня нет. Слышу, покрикивает один: «А вот кому закурить, кому закурить от спички!» Гляжу, стоит с коробком. «Чиркни мне», — прошу. А он: «Гони рубь!» Рубь за одну спичку! Приценился интересу ради: стакан простокваши — десять рублей, буханка хлеба — сто пятьдесят. И то еще поискать надо. А мы здесь по нему ходим... — и солдат с грустью посмотрел на зерна, которые все еще держал на ладони.
Прошло много лет после войны, и я все помнил того солдата, с растертым колоском на ладони. А потом снова встретился с ним. Не с тем самым именно, но все-таки с ним. Не с живым — с запечатленным на большом полотне художника Бориса Неменского «Земля опаленная». Эту картину я впервые увидел на выставке в Третьяковке и долго стоял перед нею, словно бы вернувшись в далекие дни лета сорок третьего года, вернувшись на Курскую дугу. Да, на картине было все так, как тогда. Изуродованная, обожженная войной земля, окоп на хлебном поле, и пожилой солдат, печально держащий на ладони смятый колос...
Позже, когда судьба свела меня с художником, я узнал от него, что в те самые дни, когда мы воевали на дуге, был там и он — с постоянной фронтовой командировкой от студии Грекова — и видел то же, что видел я. И он и я встречались там, на опаленных полях, с одним и тем же Солдатом, Солдатом с большой буквы. Солдатом, в самые трудные дни и часы ратного труда помнившим всегда, что он не только воин, но и труженик.
В моем рабочем кабинете на стене уже много лет висит необычный натюрморт: на нем изображен квадрат земли, освещенной боковым, предзакатным светом. Натюрморт — в переводе на русский язык — «мертвая природа». Определение для той картины, о которой идет речь, как нельзя более точное. На ней — комья вывороченной взрывами земли, меж ними — стреляные винтовочные гильзы, оборванные стебли пшеницы, измятые колосья. А на одном из колосьев — едва приметная, отсвечивающая преломившимся в ней солнечным лучом, капля свежей крови. Ее художник выполнил тщательно...
Это, собственно, не отдельная картина, а часть картины. Борис Михайлович Неменский, работая над «Землей [169] опаленной», писал множество эскизов, делал ряд вариантов этого большого полотна. Варианты его не удовлетворяли — тогда он резал большой холст на небольшие квадраты и на обратной, чистой стороне холста писал новые эскизы. Узнав, что меня очень тронула «Земля опаленная», он как-то подарил мне один из эскизов к ней. На нем — тот самый Солдат с колоском на ладони, таких солдат в мастерской у Бориса Михайловича — целое подразделение. Когда я, получив этот дорогой для меня подарок, заглянул на сторону, противоположную той, на которой написан Солдат, то увидел там квадрат опаленной, омертвленной войной земли — такой, какой мы видели ее в июле сорок третьего года на Курской дуге. Эта земля теперь всегда со мной. Всегда и навсегда. Давным-давно изоржавел в ней, стал ее частью весь военный металл, которым была усыпана и пронизана она. Давно уже восстановлено ее плодородие, и много урожаев с той военной поры дала она людям. Следа не осталось на ней от окопов, воронок. Но никогда не забуду, какой она была тогда. И пусть не забудет никто. Пусть каждый знает цену хлебу, взращенному землей, впитавшей кровь тех, кто освобождал ее...
Пусть каждый помнит.
Но вернемся в тот июльский день.
Вскоре после разговора с солдатом у недорытого окопа я дошел до батальонного НП, повидался с Собченко. Он был невесел и поделился со мной своею печалью и заботой: «Сколько народа из батальона откомандировать пришлось — кого в Наркомздрав, а кого и в Наркомзем... С кем теперь наступать, с кем оборону держать?» Спросил меня: «Не слыхал в штабе — когда пополнение дадут?» Но ничем не смог обнадежить я моего бывшего командира.
Перекинувшись с Собченко еще несколькими словами, спросив про своих однокашников — Тарана и Цериха — и обрадовавшись, что оба они уцелели в боях последних дней, я уже собрался уходить.
Но тут Собченко сказал мне:
— Да! А твой дружок, Таран, со своим взводом вон, погляди, совсем близенько отсюда. Новую позицию осваивают, запасную, на случай, если немец ударит.
Действительно, всего в каких-нибудь ста пятидесяти метрах от окопчика, в котором Собченко устроил свой наблюдательный пункт, виднелись одиночные стрелковые ячейки, в которых копошились бойцы, углубляя их. Я взглянул на часы: нет, не опоздаю с докладом, еще успею. [170]
Да всего на минутку и загляну к Тарану, не видались вон сколько.
Я уже почти подошел к позиции взвода, когда увидел, что Таран сам идет мне навстречу — длинный, улыбающийся Валька Таран!
— А я тебя издали увидал!—обрадованно заговорил он, пожимая мне руку. — Тебя же теперь узреть непросто: начальство! В кои-то веки к нам на передовую пожаловал!
— Ну какое я начальство? Разве что возле начальства, — отшутился я. — И не язви{1}. На передовой почти каждый день бываю. И ночью, когда с противником в соприкосновении...
— Агитируешь? Слыхал я...
— Когда обстановка позволяет.
— Посидим, покурим? — предложил Таран.
— Разве на минутку. А насчет покурить — забыл, что я некурящий?
— Ах, да! Верно, ты же табачный паек сахаром получаешь. Сладко живешь!
Мы опустились на сухую траву. Сопровождавший меня солдат тактично отошел в сторонку и присел там.
— Ну как со взводом управляешься?—спросил я Тарана. — Овладел командирским искусством?
— Так ведь бой — он быстро овладеть заставит.
— Досталось тебе?
— Как всем. Но со мной косая особую шуточку пошутила. И два раза подряд причем. Первый раз в первый день. Заняли немецкий окоп. Сижу там, курю. Вдруг как хлопнет что-то пылью в лицо и цигарку из пальцев вышибло. Смотрю — глазам не верю: у меня меж колен из земли хвостовик торчит. Мина немецкая. Ударила, а не сработала почему-то. Представляешь, если бы взорвалась?
— Еще бы. Попадал под минометный обстрел.
— А во второй раз посерьезнее. В тот день, когда Тросну брали. Вышибли мы немцев из окопа, добротный такой, полного профиля, с блиндажом. Только заняли — как начала по нам их артиллерия садить! Я оставил одного наблюдателя наверху, а всем скомандовал: в укрытие! Забились в блиндаж и дверь закрыли: деревянная, но все, глядишь, какой-нибудь осколок на излете удержит. Кончился обстрел. Дай, думаю, переждем минутку, а то гляди — еще поддаст. А наблюдатель предупредит, ежели немцы покажутся. Только подумал -- под дверью как рванет! Она — с петель долой, и тут же сразу снаружи, в дверь эту, из [171] автоматов — трр, трр! Мы — по углам! Стреляем наружу ответно. Жду: сейчас немцы еще одну гранату фуганут. И никуда нам не деться... Только вдруг замолчали проклятые автоматы! Мы для верности несколько очередей из двери дали, выскочили — только стрелять уже не по кому, пуст окоп. Где-то поблизости наши, наверное, нажали, ну и сдуло немцев.
— А что же наблюдатель вас не предупредил?
— Так убило при артобстреле. Тут немцы и ворвались.
— Да, повезло тебе... — Я спохватываюсь: — Ну, мне пора, друг! Желаю тебе, чтобы косая больше таких шуток с тобою не шутила.
Через полчаса я был у Берестова, докладывал ему о результатах своего поиска. Передал ему карту с нанесенной обстановкой на правом фланге, показал, где и что ставят соседи для прикрытия стыка между нами.
Выслушав меня, Берестов сказал:
— А теперь есть другое дело. Папку с трофейными документами принесли. Подобрали, где у немцев какой-то штаб был — не то батальона, не то полка. Надо посмотреть, что в этой папке стоящего? Может, быть, в оперативном отношении что-либо для нас интересное? Белено трофейные бумаги в штадив отправлять, но сначала мы сами поглядим. Вот!—и он протянул мне папку — серую, с гитлеровским орлом и с каким-то номером.
Я забрался в пустую землянку, вытащил из полевой сумки словарь и начал действовать. Папка содержала аккуратно подшитые приказы и распоряжения, присланные в штаб какого-то немецкого батальона из штаба части. Особо интересного в папке я ничего не обнаружил, но один из содержавшихся в ней документов решил показать Берестову.
— Вот, — сказал я, вернувшись к нему, — распоряжение любопытное. В начале написано, что в результате предстоящих боев ожидается поступление большого количества русских пленных. И далее перечислены населенные пункты, куда следует направлять пленных для сбора и дальнейшей отправки в немецкий тыл.
— Ну-ка, ну-ка!—оживился Берестов. — Поглядим! — и вытащил карту. — Какие населенные пункты?
Я стал называть. Берестов старательно выискивал названия на карте.
— Так, так... — и вдруг рассмеялся: — Вот напланировали немцы! Считали, что эти места у них в тылу окажутся, [172] а они в нашем тылу остались. И теперь в те самые населенные пункты мы пленных немцев отправляем!
— Судьба распорядилась наоборот, — заметил я.
— Не судьба, а мы, — поправил меня Берестов. — Мы, Красная Армия.
Наступил вечер. Стемнело. Над передним краем, над всей полосой наших позиций по-прежнему было тихо, противник ничем не проявлял себя. Можно было спокойно поужинать. А после ужина я намеревался отправиться с трубой, как и во многие предыдущие ночи, на передний край.
На ужин мы, я и мои товарищи по штабу полка, собрались в просторной землянке командного пункта. Кто-то притащил несколько бутылок трофейного вина в еще не виданных многими из нас пузатых, оплетенных соломой бутылках. «Кьянти» — прочел я на этикетках и осведомил товарищей:
— Итальянское! Теперь больше таких трофеев не будет: итальянцы Гитлеру выпить не дадут.
Из газет уже было известно: союзники высадились в Сицилии, в Италии оживились антифашистские силы, Муссолини лишен власти, Италия вышла из войны. А немцы не имеют сил, чтобы удержать там свои позиции: их войска, предназначенные для Италии, срочно перебрасываются на Восточный фронт, к нам, об этом мы узнали «из первоисточников» — от пленных.
Мы наполнили итальянским вином наши солдатские кружки и выпили за разгром германских фашистов, за то, чтобы они никогда больше не пили чужого вина — ни на чужой земле, ни на своей.
О том, как я впервые в жизни отведал «кьянти», я вспомню много лет спустя, в Неаполе. Будучи в туристской поездке, мы бродили по оживленным, просвеченным солнцем неаполитанским улицам и на одном из перекрестков увидели торговца сладостями — весь его «магазин» помещался в корзине, стоявшей у ног. Наше внимание привлекла не его коммерция — подобные коммерсанты попадались нам часто, — а то, что он однорук.
— Не воевал ли этот где-нибудь на Дону? — высказал предположение один из нас.
— Все могло быть...
Услышав наш разговор, торговец — тощий, кожа да кости, — встрепенулся, его словно бы сотканное из одних сухожилий лицо оживилось, в больших черных глазах вспыхнул неподдельный интерес — впрочем, этот интерес [173] мог оказаться и обычным для любого коммерсанту, когда он замечает, что его товар привлек внимание.
— Польско?—спросил он нас. — Сербско?
— Русские!—ответили мы. — Советские русские.
— О! Руссо советико!—так и засиял однорукий коммерсант и оживленно заговорил на своем языке, что. — мы не поняли ни слова. Он засуетился, стал вытаскивать из своей корзины наполнявшие ее крохотные бумажные «фунтики», разворачивать их, показывая, что в них — засахаренный миндаль, стал совать «фунтики» нам.
Коммерция есть коммерция. Мы не удивились, что этот нищий коммерсант сделался вдруг так любезен с нами. Подойди к нему американцы, у которых валюты наверняка больше, — он, может быть, с еще большим жаром стал бы восклицать: «О! Американо!» И мы уже по опыту знали, что от назойливого торгаша здесь отвязаться непросто. «Фунтик» миндаля стоит гроши, валюты нашей хватит, придется купить. Мы взяли по «фунтику» и стали давать ему деньги, но он вдруг, неожиданно для нас, отказался их взять, что-то горячо объясняя.
Владеющих итальянским языком среди нас не оказалось, но, на счастье, один из нас знал французский и более или менее смог объясниться с этим странным негоциантом.
И вот что мы узнали. Наш новый знакомый оказался борцом итальянского Сопротивления, участником свержения Муссолини летом сорок третьего года — тогда он в схватке с чернорубашечниками потерял руку. Он рассказал, как вдохновили их товарищей тогда победы русских над гитлеровской армией под Сталинградом и затем под Курском, как помогло им то, что немцы вынуждены были ослабить свои силы в Италии, чтобы попытаться выправить свое пошатнувшееся положение на Восточном фронте. Рассказал он также, что с тех дней он коммунист, но вынужден заниматься копеечной коммерцией потому, что на работу его с одной рукой нигде не возьмут, да и вообще коммунистов хозяева не очень любят брать на работу, а пенсии нет никакой — вот и вынужден торговать, чтобы хоть чем-нибудь прокормиться.
Мы посочувствовали ему и пригласили его в ближайшую тратторию — там наполнили мы бокалы темно-вишневым «кьянти» из такой же точно оплетенной золотистой соломой пузатой бутылки, из какой впервые довелось мне отведать этого итальянского вина в степи опаленной, на Курской [174] дуге. И мы выпили за нашу дружбу, за братство всех людей, боровшихся с фашизмом, за то, чтобы он больше никогда не посмел поднять головы и принести в мир войну.