Содержание
«Военная Литература»
Мемуары

Глава 4.

Пришел и наш черед

Нетронутые котелки. — Первые пленные. — В отбитом окопе. — Допрос под артобстрелом. — Противник контратакует. — Почта из Германии. — Когда затих бой. — «Дойче зольдатен унд офицнрен!» — Зеленый огонек.

С каждой минутой все светлее. Но солнце еще не показалось — серый предрассветный час. Иду по глубокой, «полного профиля» траншее, заполненной солдатами, пробираясь [101] мимо них: нас, офицеров штаба, разослали в подразделения проверить готовность к бою. На мою долю выпала рота автоматчиков — полковой резерв. Она занимает позиции в этой же передней траншее, но где-то дальше, на левом фланге. Полк уже получил задачу—предстоит прорвать вражескую оборону и далее наступать в направлении села Троена, через которое проходит шоссе от Курска на Орел. Если возьмем Тросну, то «оседлаем» это шоссе — важную для хода боев магистраль — «ось» наступления. Приказ о наступлении уже составлен.

Все батальоны и батареи, отдельные подразделения получили свои задачи в наступлении, теперь остается ждать только сигнала о начале его. Час и минута начала еще неизвестны. Но все уверены — команда будет дана вот-вот. Поэтому все — в состоянии сдержанно-сосредоточенного напряжения, как перед серьезнейшим экзаменом. Но как-то не хочется думать, что скоро грянет бой, из которого не каждый из нас выйдет живым и невредимым. Какая-то отрешенность наполняет душу. Примерно то состояние, которое я уже испытывал в блокаду, в Ленинграде — во время бомбежек или артобстрела: ничего уже не изменить, остается только одно — продолжать исполнять свои обязанности.

...В траншее, по которой прохожу, тишина. Если разговаривают, то полушепотом, немногословно, если движутся, то неторопливо. Раздают завтрак — где-то позади окопов, в лощинке, остановилась кухня. Пахнет пшенной кашей и разваренным мясом, но аппетита это не возбуждает. Солдаты, отсутствием аппетита обычно не страдающие, безучастно берут котелки, пышущие вкусным паром, лениво ковыряют в них ложками или попросту отставляют в сторону, в окопные ниши или на берму — узкую полоску дернины перед бруствером, не засыпанную землей при его сооружении. Не идет еда в такую минуту.

Согласно приказу пехота пойдет вперед после артподготовки. Но пока что артиллерия молчит. Когда она грянет? Может быть, через минуту, может быть, через часы, а то и через несколько дней: война полна неожиданного и неопределенного. Но как бы то ни было, мне надо вернуться на командный пункт пока тихо, чтобы без суеты доложить Берестову, что его поручение выполнил.

Увы, события опережают мои намерения.

Утреннюю тишину раскалывает гром. Воздух над головой наполняется прерывистым, сухим, быстрым шелестом [102] и свистом — это летят в сторону врага, через наши головы, снаряды и мины, как можно понять по звуку полета — сотнями, если не тысячами. Гулкие, частые удары пушек, слитые в дробно-раскатистый гул, шелест и посвист снарядов и мин, далекие, где-то на стороне противника, глуховатые на расстоянии звуки разрывов — грозная симфония артподготовки...

Когда я добираюсь до траншеи, ведущей к командному пункту полка, артподготовка заканчивается. Только где-то в стороне вразнобой постреливают какие-то пушки — то ли наши, то ли противника.

В траншее уже ни души. Пехота пошла вперед, следом за валом артиллерийской подготовки.

На бровке бруствера, рядком, стоят котелки с нетронутым завтраком, суп подернулся светло-коричневой пленкой, из которой в некоторых котелках торчат ложки, — видно, очень взволнованы были их хозяева, коли забыли столь важный солдатский инструмент. Прислоненные к земляной стенке траншеи, стоят аккуратно увязанные шинельные скатки, лежат, сиротливо поникнув лямками, вещевые мешки: в атаку приказано было идти, чтоб ловчее было, только с самым необходимым оружием, лопаткой, патронами и гранатами.

Тороплюсь, почти бегу: а вдруг с КП все уже ушли вслед за атакующей пехотой, конфузно будет отстать. Может быть, лучше было мне не уходить из роты автоматчиков, а, когда началась артподготовка, вместе с ними и идти вперед? Нет, не лучше. Каждый должен быть на своем месте. Я могу понадобиться на КП.

В момент, когда я добираюсь до ответвления траншеи, где, когда я уходил, находился полковой командный пункт, там уже все на ногах: оказывается, стрелки всех трех наших батальонов, следуя за огневым валом артиллерии, уже прошли «ничейную» полосу, рывком выбили немцев из их передовой траншеи, продвинулись дальше, КП полка перемещается.

Голоса пушек более не слышны. Какая-то неожиданная тишина. Удивительно — все свершилось так быстро: артподготовка, атака и полный успех. А ведь предполагали, что противник станет яростно обороняться.

Вслед за Берестовым мы — офицеры штаба, связные, телефонисты — поднимаемся из траншеи, идем вереницей. Только подумать — еще час назад показаться над нею, в открытом поле, было бы смертельным риском. [103]

Поле, по которому мы идем, можно назвать диким, на нем — островками, полосками — сероватые заросли бурьяна, полувыжженная солнцем клочковатая трава, кое-где под нею приметны следы былых пахотных борозд. То тут, то там виднеются свежие воронки, вперемешку с ними старые, уже слегка прикрытые порослью травы, — эти остались, наверно, с зимних боев. Меж воронок тянется неезженый, заросший подорожником и рыжим конским щавелем старый проселок.

Но что это? Черные комья свежевывороченной земли, клочья нашего обмундирования, между ними что-то серовато-розовое, бесформенное...

Наш, убитый... Наступил на немецкую мину или попал под разрыв?

Еще один убитый... Лицом в землю, гимнастерка сзади задралась, рядом валяется автомат. И еще убитый наш боец, и еще ..

Оказывается, быстрый успех дался нам не так-то дешево. Вот еще доказательства этого: навстречу идут раненые — у одного в бинтах рука, у другого голова, ведут третьего, он тяжело припадает на ноги, гимнастерка разорвана, из-под нее белеют бинты. Он без пилотки, лоб влажно блестит от пота, хотя утро еще прохладное — солнце только показалось справа от нас, бросая на землю бледно-розовые отсветы.

А вот навстречу еще маленькая процессия: человек десять немцев в мундирах уже без ремней, некоторые — с обнаженными головами, их ведут два совсем молоденьких, наверное, двадцать шестого года, солдата с автоматами: один — сбоку, другой — позади. Впервые вижу настоящих немцев! Вот они какие... До этого я видел их только в кино.

Зеленовато-серое обмундирование, рыжеватые сапоги с широкими голенищами, все это в пыли, в окопной глине — наверное, пришлось забиваться в какие только можно щели, когда шел наш артобстрел. Довольны быть должны, что живы остались... Покорно опущены руки — темные, в земле. Идут, держась плотной кучкой, словно прикрываются один другим, идут суетливо, сбиваясь с шага, боязливо косясь на конвоиров, знают, как запросто убивали у них попавших в плен наших, и судят о нас, вероятно, по своему подобию. Старательно запугивали их геббельсовские пропагандисты россказнями о «зверствах большевиков», чтоб не сдавались в плен. В издающихся для солдат немецких газетах, которые [104] мне давал Миллер для практики в переводе, встречал я такого рода устрашительные статейки. Но вот эти немцы сдались, как видно, без особого сопротивления — уж очень у них смиренный вид, совсем не видно арийского высокомерия, с каким, как слышал я от бывалых фронтовиков, держались пленные немцы раньше, в сорок первом.

По приказу Берестова конвоиры останавливают пленных. Те, не ожидая команды, торопливо подравниваются, вытягивают руки по швам и, угадав, что Берестов здесь старший, выжидательно смотрят на него.

Берестов протягивает мне сложенную «гармошкой» свою карту:

— Спросите, кто из них разбирается в карте? Покажите им на карте Тросну. Узнайте, что есть перед ней: траншеи, батареи, штабы? И какой эти немцы дивизии?

Беру карту, меня бросает в жар: как выдержу этот экзамен — первый допрос пленных? Одно дело наши «игры-тренировки» с Рыкуном и Миллером в условные «допросы» — тогда можно было не торопиться, «проигрывать» вновь и вновь, заглядывать в словарь, советоваться. Сейчас — времени в обрез, советоваться не с кем.

Стараясь не подавать вида, что волнуюсь, приступаю к делу. Пленные, поняв, что старший из офицеров дал мне какое-то поручение, касающееся их, выжидательно смотрят на меня.

— Кто разбирается в карте? — задаю я первый вопрос на немецком языке.

Пленные молчат. Может быть, не поняли? Произношение мое, мягко говоря, несовершенное...

Повторяю вопрос. Пленные молчат.

— Побыстрее!—торопит Берестов. — Покажите на карте, где мы сейчас, от этого и танцуйте! Вот здесь! — На секунду берет у меня карту, показывает. — Спрашивайте!

Пробегаю взглядом по лицам немцев. Все они одинаково насторожены и одинаково замкнуты. Мой ищущий взор останавливается на одном нз них — довольно пожилом, с ефрейторской нашивкой на рукаве.

— Показывайте ваши позиции! — протягиваю карту.

Ефрейтор, виновато улыбнувшись, покачивает головой: в карте он совсем не разбирается. Но по взгляду, который он бросил назад, я догадываюсь: более полезен будет стоящий позади низкорослый, но с необыкновенно длинной, прямо-таки гусиной шеей, торчащей из воротника мундира. Движением руки вызываю этого немца из строя. Угодливо [105] глядя на меня, он замирает в ожидании. Вытащив карандаш и пользуясь им как указкой, показываю на карте место, где стоим, и спрашиваю о том, что интересует Берестова.

Немец, как вижу, не совсем точно понимает, что мне от него нужно, — эх, не хватает мне практики! Но, в конце концов, до него доходит суть моих вопросов. Тыча в карту черным от грязи пальцем, он старательно и довольно толково отмечает расположение позиций своей пехоты и батарей. Когда на карте показываю Тросну и спрашиваю, что там находится, слышу в ответ, что туда носили донесения. Кажется, этот длинношеий немец имеет какое-то касательство к начальству — вестовой или писарь? Поспрошать бы поосновательнее... Но начальник штаба ждет.

Вспотев от напряжения — ведь прохожу первую практическую проверку по моей должности, — я, наконец, завершаю допрос и спешу доложить о результатах Берестову. Но он не проявляет такого восторга, как я.

— Насчет позиций нам уже без интереса: теперь они наши. А вот насчет батарей стоит принять к сведению. И насчет штаба в Тросне—тоже. Только все равно надо уточнить. Да возвращайтесь побыстрее, — говорит он конвойному, показывая на немцев. И, сосредоточенно наклонив голову, идет, на ходу засовывая возвращенную мной карту в планшетку. Карзов окликает конвоиров:

— Обождите маленько! Слышь! — обращается Карзов ко мне. — Скажи им, — показывает на пленных, — что с ними желаю говорить я!

Добросовестно перевожу слова Карзова, недоумевая: на какой предмет пожелал он с немцами беседовать?

С многозначительным видом Карзов показывает на свой орден Красной Звезды, полученный еще на Северо-Западном фронте. На этот единственный орден, украшающий его мужественную грудь, я всегда гляжу со смешанным чувством благоговения и незлой зависти: орденоносцев в полку пока что мало, за бои во время отступления в сорок первом и за долгое сидение в обороне награждали нещедро, Карзов один из немногих счастливцев.

— Скажи им, — держит Карзов палец на ордене, — что я получил его за то, что бил таких, как они, захватчиков! И скажи, если немцы снова будут лезть на нас, то будут получать березовые кресты, а мы за это самое — ордена!

Несколько недоумевая, зачем этих немцев агитировать, если они уже отвоевались, я все-таки перевожу им слова [106] Карзова, но не вижу, чтобы они произвели на них особо сильное впечатление.

— Удовлетворен?—спрашиваю Карзова. — Больше ничего не хочешь им сказать?

— Хватит с них! — бросает Карзов снисходительно и командует конвойным: — Теперь ведите!

Мы с Карзовым спешим догнать наших, уже далеко ушедших вперед.

На поле, которым мы идем, все чаще попадаются свежие воронки. Вокруг них, придавив траву, лежат черные комья земли и желтые — глины. Мы подходим к траншее, из нее кое-где виднеются головы в пилотках. С бруствера, в нескольких местах развороченного снарядами, спрыгиваем в траншею. Еще сегодня здесь был передний край немцев. Наша пехота сейчас закрепилась во второй траншее, которую тоже удалось взять с первого рывка атаки: помогла артиллерия, прижав противника к земле. А в бывшей первой, пока не продвинемся дальше, разместится полковой командный пункт, то есть весь штабной люд во главе с Берестовым. А Ефремов избрал себе для наблюдательного пункта высотку впереди.

Вслед за Берестовым по ходу сообщения проходим в окоп, избранный им для КП. Окоп, в виде замкнутого кольца, расположен на высотке. Отсюда отличный круговой обзор на несколько километров. Наверное, здесь и у немцев был командный пункт — об этом свидетельствуют многочисленные разноцветные провода. Они тянутся в разные стороны от просторной землянки. Начальник связи полка, капитан Голенок, маленького роста, круглолицый, немножко флегматичный, пришел сюда со всеми нами, чтобы лично проследить, как наводятся линии связи с батальонами. Он объяснил мне, что в немецкой армии цвет проводов соответствует цветам кантов на погонах по родам войск: белый — пехота, красный — артиллерия. Среди проводов, оставшихся от немцев в нашем окопе, есть и желтый — а им пользуются только телефонисты, обеспечивающие связь с высшими штабами. Значит, здесь был не меньше, чем полковой наблюдательный пункт, а может быть, даже дивизионный. Делюсь своими соображениями с Карзовым, спрашиваю, не высказать ли их Берестову.

— Какое это теперь имеет значение?—отмахивается Карзов. — Делать тебе нечего!

Я смущен. Делать мне пока действительно нечего: нет ни пленных, ни трофейных документов... А все остальные [107] заняты: Карзов прикипел к телефону, уточняет с картой в руках, какие рубежи батальонами заняты; Сохин наставляет своих разведчиков, собираясь послать их куда-то; Байгазиева услал с каким-то поручением Берестов. Сам он толкует с одним из представителей. Представителей — офицеров из взаимодействующих войск — набралось довольно много. Эти наши гости появились как-то враз, едва мы расположились здесь. С телефонистом и двумя радистами обосновался в ответвлении окопа капитан-артиллерист, на рукаве его гимнастерки черный ромб со скрещенными пушками — эмблема противотанковой артиллерии. Рядом с ним — другой капитан, в фасонистой фуражке с голубым околышем и блистающими на солнце золотыми эмблемами. Среди представителей — и офицер с черными просветами и золочеными танками на погонах. Как и другие представители, он с радиостанцией. Представители смотрят в сторону противника в бинокли и стереотрубы, по своим рациям запрашивают обстановку, дают указания, оперируя, в основном, цифрами: «Квадрат три сорок два шестнадцать, сосредоточено до пятнадцати восемьдесят два». «Сообщите двенадцатому подготовить огонь на тридцать четыре сорок пять четыре», «Вышел ли двадцать восьмой к девятнадцатому?» Что все это обозначает — понять почти невозможно. Но можно догадаться: нас поддерживают большие силы, они сейчас перегруппировываются, подтягиваются, и что, что сейчас не слышно ни орудийных выстрелов, ни звука пролетающих самолетов, — лишь кратковременное затишье. Либо мы, закрепившись на занятых рубежах, возобновим наступление, либо немцы, пытаясь вернуть утраченное, начнут снова наступать. Видимо, поэтому представители так озабочены, не отходят от раций, так сосредоточен Берестов. В любую минуту бой может возобновиться. Никто не обольщен сегодняшним быстрым успехом.

Протискиваюсь в ответвление окопа, где сидят два разведчика со стереотрубой. Спрашиваю:

— Что видать у немцев?

— Да ничего... — Мне уступают место у окуляров. — Вон, впереди, видите, траншея, в ней наши, а дальше еще траншея, там немцы. Только видно их плохо. Они там тише воды, ниже травы.

Действительно, ниже травы: она заслоняет обзор.

— Что вы тут сидите, если плохо видно?

— А спереди еще хуже: там низко, а здесь высота.

Регулирую окуляры стереотрубы. Без очков вижу плохо [108] — у меня близорукость, минус три с половиной. Я — единственный «очконосец» среди офицеров полка, очки — это как бы мой индивидуальный опознавательный знак. Сейчас они спрятаны в карман гимнастерки, глядеть в стереотрубу только мешают.

Отрегулировал! Оптика все приближает. Впереди, за желтоватой полосой выгоревшей измятой травы, кое-где испятнанной воронками, различима ломаная линия траншеи, теперь нашей, передней. Кое-где над нею нет-нет да мелькает темная струйка выбрасываемой вверх земли или блеснет лопата. Бойцы приспосабливают траншею для ведения огня в сторону противника. За траншеей — бурьянистое поле. Торчат, заслоняя видимость, лохматые стебли. Где там окопались отброшенные с прежних позиций немцы? Никаких признаков...

— Товарищ лейтенант!

Молодой солдат, совсем еще мальчишечка, один из связных при штабе полка, говорит мне:

— Пленного привели!

Пленный, солдат лет тридцати, сидит на дне окопа, боязливо поглядывая на обступивших его солдат и офицеров.

При таком «общем собрании» вести допрос трудновато. Куда бы уединиться? В землянку!

Показываю пленному, куда идти. Спускаемся по ступеням, выложенным досками от немецких снарядных ящиков. Землянка просторная, накат подперт добротными столбами, а под потолком даже есть настоящее окно — в него боком вставлена застекленная рама, взятая, наверное, из какого-то деревенского дома. Посреди землянки большой дощатый стол, вдоль стен — топчаны, покрытые пестрыми немецкими плащ-палатками, стены обшиты тесом.

Сажусь за стол, предлагаю пленному сесть по другую сторону. И вижу: уединиться не удалось. Жаждущие послушать набиваются в землянку, расселись по топчанам, стоят у двери. Их любопытство понятно, я разделяю его: кто уже давно, а кто еще и никогда не видел вблизи живого гитлеровца. Ну ладно, пусть слушают.

Сейчас я, начиная допрос, держу себя увереннее, чем утром, когда впервые заговорил с пленными немцами. Тем более сейчас допрос веду не в спешке — нет рядом нетерпеливо ожидающего Берестова.

Правда, мне мешает то, что пленный насторожен, взвинчен, в его глазах стоит страх. Спешу сказать, что его жизни теперь ничто не угрожает — его отправят в лагерь, где [109] он будет работать и получать достаточное питание, а после войны вернут на родину.

Задаю вопросы, которые полагается задавать в первую очередь: «наме унд форнаме», то есть имя и фамилия, год рождения...

Спрашиваю, какой он дивизии, полка, давно ли на этом участке фронта. Стараюсь говорить как можно спокойнее, даже в несколько замедленном темпе. Выслушиваю ответы, переспрашиваю, чтобы не ошибиться. Но начинают вмешиваться слушатели.

— А что немец говорит?

— Давно против нас воюет?

— Он фашист или беспартийный?

Тут же следуют советы и просьбы:

— Спроси, наступать еще они собираются?

— Ты его построже спрашивай, чтоб все выложил! А то усадил его за стол, как приятеля.

— Поставь по стойке «смирно!».

И снова вопрос:

— Правда, что Гитлер колченогий и скоромного не ест?

Сначала пытаюсь давать моим слушателям ответы на все их вопросы. Но в конце концов не выдерживаю, прошу:

— Или молчите, или уходите! Мешаете! Все потом расскажу!

Вопросы и советы прекращаются. Кое-кто, поскольку развлечение не состоялось, а дело ждет, потихоньку уходит. Продолжаю допрос уже в спокойной обстановке. Мой немец отвечает старательно, даже охотно. Из его ответов узнаю, что на этот участок фронта он прибыл всего месяц назад, с пополнением, после госпиталя, ранен был еще прошлой осенью в Сталинграде, о боях в нем он вспоминает как об адской мясорубке. Он рядовой и поэтому мало знает о численности и расположении своих войск. Когда прибыл сюда, его послали в полк, стоявший еще на тех рубежах, где остановились зимой, после прекращения русского наступления. Третьего июля им огласили приказ фюрера о том, что они должны взять реванш за Сталинград и повернуть ход войны в пользу Германии. Их полк в наступление не послали — наступали другие части. Им же был дан приказ быть готовыми развивать успех. Но уже на второй день после начала боев берлинское радио вдруг сообщило, что в районе Курска наступал вовсе не вермахт, а Красная Армия и никаких успехов не достигла.

Я даже не поверил услышанному. Может быть, пленный [110] путает? Ведь объявляли же им приказ Гитлера — начать наступление. Переспросил — пленный подтвердил свое сообщение, добавил только: офицер пропаганды им объяснял, что если немецкие войска и предпринимали атаку, то лишь затем, чтобы остановить русских. Я рассмеялся:

— Ну и дела!

— О чем ты?—заинтересовались примолкшие было мои слушатели. Я объяснил.

— Вот гадюка Гитлер, как перевернулся! Он, бедненький, только оборонялся. Кого он обмануть надеялся? Своих солдат?

— Свой народ в тылу?

— Это же надо — так врать!

— Спроси немца, лейтенант, сам-то он поверил?

— Засомневался!—не замедлил я с ответом. — Ведь их часть действительно в обороне сидела.

Я закончил допрос. Пленный старательнейшим образом ответил на все мои вопросы, но его ответы не содержали чего-либо такого, что требовалось бы немедленно довести до сведения начальника штаба. И я решил, поскольку обстановка позволяет и спешить некуда, вволю поговорить с этим немцем —для практики и для интереса Во-первых, решил расспросить: кто он такой и как оказался в плену?

Вот что он рассказал.

На военной службе пленный давно, с тридцать девятого, а до этого жил в Дрездене, работал водопроводчиком. Воевал во Франции, в Польше и с первого дня войны против нас —был в Белоруссии, в Крыму, на Украине, оттуда попал под Сталинград. До Сталинграда еще верил, что война кончится более или менее скорой немецкой победой. Но после Сталинграда стал сомневаться в ней. Когда его прислали сюда и он оказался на передовых позициях, однажды в хлебном поле позади окопов увидел застрявшую меж колосьев бумажку. Написано по-немецки. Прочел. Это оказалось обращение советского командования к немецким солдатам с призывом сдаваться в плен. Внизу было напечатано примечание: эта листовка служит пропуском в плен, кто сдастся добровольно, того направят в привилегированный лагерь Листовку сначала спрятал в надежде, что она пригодится: еще в госпитале он подумывал, не сдаться ли в плен при первой возможности? Но потом, когда у одного из солдат обнаружили такую же листовку и того забрало гестапо, он листовку уничтожил. Уйти в плен он, пожалуй, сумел бы: когда все заснут, незаметно выбраться из [111] траншеи и, держа в руке белый носовой платок, добраться до русских передовых окопов, крикнуть «плен». Но если он поступит так, что станет с женой и детьми? Есть приказ: родственников добровольно сдавшегося врагу строго карать. Поэтому и не решался. Но неделю назад пришло известие, что вся семья погибла во время бомбежки Дрездена англичанами и американцами. И он решился. Но все не мог выбрать подходящего момента. А сегодня на рассвете русские открыли артиллерийский огонь и пошли в атаку, его рота несла большие потери от обстрела, уцелевшие бежали, страшась рукопашной схватки. Он же забился в блиндаж, спрятался под нарами, а когда услышал в траншее голоса русских, вылез с поднятыми руками.

Рассказав это, пленный несмело спросил меня: не отправят ли его в Сибирь? Его отец в прошлую войну был в плену в Иркутске, он до сих пор с содроганием вспоминает, какие там морозы.

Как мог, я постарался успокоить пленного, сказал, что и в Сибири люди живут, я сам —сибиряк, что в лагере, если придется работать на морозе, обязательно дадут теплую одежду, добавил, что в Сибири не всегда холодно, лето там очень жаркое.

Совсем уже приободрившийся, пленный задал мне новый вопрос: а каков суточный рацион в лагере?

Я не успел ответить.

Снаружи, где-то совсем близко, оглушительно грохнуло, земля под ногами качнулась. И тотчас же новый гром разрыва потряс все вокруг. Все, кто был в землянке, бросились по углам, попадали на пол: на первых двух снарядах артналет, наверно, не кончится. Мне тоже нестерпимо захотелось броситься на пол. Инстинкт самосохранения торопил меня: «Да ну же, скорей!..»

Но как перед немцем, сидящим напротив меня, я покажу, что мне страшно? Пусть все залегли — я останусь за столом!

Новый разрыв, где-то еще ближе, пошатнул все вокруг. Вижу: немцу страшно. Он побелел, ухватился руками за край столешницы, умоляюще смотрит на меня. Понятно — спас себе жизнь, сдавшись в плен, и теперь погибнуть от своего же снаряда!

Еще разрыв. Еще и еще!.. С потолка струится земля, устилая стол сероватым налетом. На окаменевшие руки немца тоже сыплется. А он словно не замечает, В ушах у меня еще звенит. [112]

Отряхиваю с себя насыпавшуюся сквозь щели наката землю. Слышу голоса. Смущенно пересмеиваясь, подымаются с пола мои товарищи. Мобилизовав все свои знания немецкого языка, чтобы в этот, такой важный для меня момент не вызвать у пленного улыбки, даже скрытой, но по поводу моего произношения, спрашиваю его:

— Почему вы не бросились на землю во время обстрела? Ведь вы рисковали.

— Но и вы тоже... Я ждал, когда вы, наконец, покинете это небезопасное место. Тогда бы и я... А так вы могли подумать, что я хочу бежать...

«Надо побыстрее отправить его! — беспокоюсь я. — А то мало ли что...»

Зову конвойного солдата:

— В тыл! Да чтоб по дороге никто не приставал!

Солдат с пленным уходят. А уже пришедшие в себя после обстрела мои сотоварищи с нетерпением расспрашивают:

— Про что этот фриц так долго толковал?

Я рассказываю. И слышу:

— Все они, как в плен попадут, так и твердят, что воевать против нас разохотились.

— С «хайль Гитлер!» на «Гитлер капут» враз перестраиваются.

— Еще и коммунистами себя объявляют.

— Нельзя им верить!

Но этому пленному мне хочется верить... Да он, собственно, и не уверял, что он коммунист или антифашист. Но свою историю рассказал, мне показалось, искренне.

Наш обмен впечатлениями о моей беседе с пленным был прерван новым артналетом. На этот раз я уже не остался за столом — метнулся куда-то в угол, прижался к шершавым доскам, которыми были обшиты стены землянки.

Затихли разрывы. Землянка постепенно пустела: каждому надо было возвращаться к своим обязанностям. Да и хотелось выйти на свежий воздух: кисловатый запах пороховой гари, залетевший снаружи, еще стоял в землянке. Вслед за всеми вышел и я.

Едва я оказался за порогом, как услышал ноющий, вибрирующий пронзительный звук. Он давил на уши, рождая гнетущее чувство. Я глянул в небо. В нем, против солнца кажущиеся черными, проносились самолеты.

— Пикировщики!—услышал я.—«Юнкерсы»!

— На первый батальон заходят! [113]

Первый батальон ближе других к Тросне...

Вижу, как представитель авиации, офицер в летной фуражке, хватает планшет с картой, микрофон, поданный ему радистом. Вызывает наши истребители?

А Ю-88 вытягиваются в зловещую вереницу — заходят на бомбежку. Вот головной пикировщик камнем падает вниз и резко взмывает. Там, куда он пикировал, мгновенно подымается, расплываясь, черный дым, слышен глуховатый на расстоянии гром. На место отвернувшего головного самолета выносится следующий, тоже идет в пике...

Сквозь щемящий душу вой пикировщиков слышится, все нарастая, тяжелое, утробное гудение. Издали еле приметные, кажущиеся черными точками, правее наших позиций, звеньями, по три, над нашими соседями летят бомбардировщики. Доносится раскатистый грохот бомбовых ударов, словно по чугунным ступеням скатывается тяжеленное чугунное колесо, скатывается и вкатывается вновь.

Не впервые слышу бомбежку, еще с Ленинграда помню. Но такого почти непрерывного грома ее слышать не приходилось.

— И бомбы, и «чемоданы» соседям бросают! — говорят рядом.

«Чемоданы»? Потом узнаю, да и увижу, испытаю на себе — что это за «чемоданы». Так на фронтовом языке называются контейнеры, начиненные множеством гранат. Такие контейнеры применяет противник против нашей пехоты. «Чемодан» — противная штука, он в чем-то поопаснее большой бомбы: та, если разорвется в стороне, а ты сидишь в окопе, то лишь над головой пройдет взрывная волна. Но граната из «чемодана» может упасть в любой закоулок траншеи, даже в одиночный окоп, и наделать много бед: от каждой гранаты разлетается множество осколков, и каждый может поразить насмерть.

Мимо меня торопливо проходит по окопу Карзов, смахивая пот со лба, гимнастерка на спине черна от пота, на коленях — земля.

— Ты откуда?

— С правого фланга, из первого, — отвечает он хрипло. — Стык с соседом увязывал. Да отстает сосед... А на первый батальон после бомбежки немец танки пустил!.. — Карзов на секунду замолкает, настораживается. — Отсюда не слыхать... А из батальона даже видно уже. Следом — пехота.

— А что же наши артиллеристы? [114]

— Ждут, подпускают ближе, чтоб наверняка... Ну ладно, я к Берестову. А тебя он еще никуда не посылал?

— Нет.

— Жди — пошлет. Для уточнения обстановки.

— Пошлет — пойду, в чем дело? Пленных все равно пока нет.

— Ну, ладно!.. — спохватившись, Карзов обрывает разговор, быстро уходит.

Воздух словно рвут. Наши! Над нами с грозным ревом проскакивают, посверкивая под полуденным солнцем, серебристые истребители. Они летят на правый фланг, где еще носятся суматошно, то пикируя, то набирая высоту, Ю-88. И вот видно — наши истребители набрасываются на пикировщиков. В небе мгновенно возникает молниеносная круговерть воздушного боя.

Со стороны нашего переднего края все чаще доносятся гулкие удары пушек.

Наконец-то артиллерия открыла огонь по танкам.

Но почему рокот моторов и лязг перекатывающихся гусениц стали слышны где-то позади? И слышатся все громче! Все ближе! Неужели немецкие танки у нас в тылу?

Нет, свои!

Несколько «тридцатьчетверок», защитная окраска которых посерела от пыли, идут, один танк вслед другому, и останавливаются в нескольких шагах. Из башенного люка головной машины высовывается голова в ребрастом танкистском шлеме. Мимо меня по окопу быстро проходит Берестов, что-то кричит танкистам, легко выбрасывается из окопа, вот он уже на головном танке. Танк вздрагивает, качнувшись, берет с места и с Берестовым, держащимся за башню, уносится. За ним, не отставая, с громыханием и лязгом поспешают другие, оставляя легкий шлейф пыли, обдающей нас. Это не та пыль, что лежит на дороге, пахнет она не просто растертой землей, а степными травами, прогретым черноземом.

С этими танками, брошенными нам на помощь, Берестов отправился затем, чтобы показать им исходную позицию для атаки.

Пока Берестова нет, его замещает Карзов. Привалившись боком к стенке окопа, он кричит в телефонную трубку:

— Двадцать первый сейчас будет у вас! С «коробками»! «Двадцать первый» — позывной Берестова. «Коробки» — по наивному обиходному «коду» телефонных разговоров [115] — танки. Вероятно, Карзов разговаривает с кем-то из первого батальона. Этому батальону сейчас достается больше, чем остальным: противник нацеливает танки и пехоту между ним и его соседом справа, чтобы меж ними вырваться в тылы дивизии.

Проходит час, другой. Возвращается Берестов: на правом фланге противник отбит, хотя ему удалось даже ворваться в некоторые из наших окопов, но не надолго — его оттуда вышибли, первый батальон удержался.

Отсюда, с КП, видно, как в стороне Троены в чистое, раскаленное зноем небо поднимаются, медленно шевелясь, столбы черного дыма — горят немецкие танки. Может быть, и наши тоже.

Спокойнее голоса, реже зуммерят телефоны. Не слышно самолетов — ни наших, ни немецких. Представители авиации со своей рацией ушли —они сделали свое дело: немецкая авиация больше не показывается. С передовой не доносится стрельба. Атаки противника полностью отбиты.

Солнце давно перевалило за полуденную черту. В предвечерье спадает зной, весь день лившийся с раскаленного неба. У нас на КП, как только затих бой, всем поубавилось дела. Смолкли телефоны. Никуда не спешат связные. Можно передохнуть: все работали напряженно. Каждый, исполняя свои обязанности, как бы ни были они скромны, внес свою долю в исход сегодняшнего боя.

Мы еще не знаем, что сражение, в которое мы вступили сегодня, на его переломе, через две недели после того, как оно началось, явится, после Сталинградского, важнейшим сражением войны, — понимание этого придет значительно позже. А сейчас люди еще и не задумываются, к какому великому событию истории они стали сопричастны, чувствуют себя как после обычной боевой работы, даже те, кто воюет с первого дня, не представляют, в битве какого размаха они участвуют. А уж о таких новичках на фронте, как я, и говорить нечего. Все то, что я увидел сегодня, начиная с рассветного часа, когда я услышал грозу артподготовки, мне запомнится на всю жизнь, как начало моего фронтового пути. Но сознание необыкновенности происходящего еще не пришло. Оно придет позже, с расстоянием времени. Уж так, видно, устроен человек, что даже к самому необычному привыкает быстро, как-то сразу оно становится само собой разумеющимся, нормой, бытом. А может быть, это относится исключительно к фронтовой жизни, когда все свершается так скоропалительно, что сознание масштабности [116] происходящего — да и полное сознание опасности — осмысляется значительно позже. Большое видится на расстояньи...

Но пока что расстояние очень маленькое. Один еще не закончившийся день. И осознаю я сейчас сильнее всего только то, что за этот день я сделал, даже применительно лишь к своим служебным обязанностям, немного. И просидел, в общем-то, почти в безопасности, если не считать артиллерийского налета, почти все время на КП, в то время как Берестов, Карзов, Сохин с его разведчиками и Байгазиев, которого посылали с каким-то поручением, побывали на передовой в разгар боя. А Таран и Церих — те вообще все время под огнем. Узнать бы, что с ними? Целы ли?..

Мне недолго пришлось оставаться без дела, после того как притих бой.

Неожиданно появился Сохин, уходивший куда-то. Увидев меня, сказал в своей обычной полушутливой-полусерьезной манере:

— Тебе от Адольфа посылочка. Знаю, этим добром интересуешься...

Он обернулся к стоявшему за ним солдату с большим мешком на плече:

— Вали сюда!

Солдат сбросил к моим ногам большой брезентовый мешок с громадным черным клеймом в виде орла, с когтями, сжимающими свастику, с надписью ниже готическими буквами: «Фельдпост» — то есть полевая почта.

Я развязал мешок и увидел, что он битком набит газетами, журналами, брошюрами в бандерольных обертках. Все это поблескивало глянцевыми обложками, пестрело цветными иллюстрациями. Свежая почта... Наверное, сегодня получена, да не успели вручить адресатам.

— В первом батальоне в траншее валялось, — пояснил мне Сохин. — С утра, как ее взяли. Комбат хотел сжечь эту фашистскую заразу, да я увидел, говорю: у нас в штабе теперь переводчик есть. Так что твою просьбу я выполнил. Изучай, чтоб знать, чем враг дышит.

Я поблагодарил Сохина. Действительно, я просил его, впрочем, как и других, передавать мне, если попадутся, немецкие журналы, книжки, документы. Миллер, инструктируя меня, особо наставлял, что надо просматривать все писанное и печатное на немецком языке и отбирать то, что представляет наибольший интерес для характеристики обстановки в Германии. Но особое внимание, подчеркивал он, [117] надо обращать на различного рода военную документацию.

Утащив мешок в укромный угол, я стал просматривать содержимое, заглядывая по мере надобности в словарь. Письма, письма, письма... Округлые женские почерки, старательно выведенные детскими руками крупные буквы, вложенные в конверты фотографии — женщины с детьми и без детей, улыбающиеся и грустные. Матери и жены, дети и внуки...

Эти письма теперь не дойдут до адресатов, да и сами адресаты дойдут ли обратно до своих семей? Может быть, многие из них сегодня уже нашли свою смерть от нашего огня и лежат на припаленной солнцем и пламенем разрывов траве. А что пишут им из дома?

Откладываю несколько писем, просматриваю. Еще не владею языком настолько, чтобы переводить быстро, приходится вытащить словарь и то и дело заглядывать в него. В письмах сообщается о семейных делах, о здоровье детей, об их успехах в школе, о том, как трудно с продовольствием, у кого из родственников или знакомых кто-то убит или ранен на войне, кого призвали в армию, кто пострадал от бомбежки.

Достается и немцам в тылу. Но разве это может идти в сравнение с теми потерями и лишениями, какие понесли наши люди? Всплывает в памяти: зимнее утро, я иду на работу, с трудом ступая распухшими от голода ногами, которым тесно в валенках. Пересекаю Невский проспект — в сугробах, безлюдный. На примыкающей к нему улице, у опушенной инеем ажурной чугунной решетки, на тротуаре вижу вытянувшиеся тела, запеленутые в одеяла, в портьеры, в матрасные чехлы, — сюда, к этой ограде, свозят умерших от голода, свозят каждое утро, помногу... А они там, в Германии, жалуются своим мужьям, что нет натурального кофе!

Еще одно письмо. Некая фрау подробно сообщает, как она использовала присланную ей мужем в посылке из Рос-сии обувь: что подошло ей самой, что —матери и детям, благодарит мужа за то, что он хорошо подобрал обувь по размерам. Интересно, с кого из наших людей всю эту обувь ее заботливый муженек снял? И еще письмо с жалобой, что «полученные» для хозяйства молодые украинки работают плохо, болеют, их, наверное, придется вернуть в лагерь и потребовать взамен более здоровых...

Все это читать противно. Откладываю письма, берусь за журналы и газеты. Иллюстрированный журнал. На обложке [118] трогательная фотография: некто в черной эсэсовской фуражке и эсесовском мундире, стоящий спиной, так что лица не видно, протягивает руки к новорожденному в белоснежных пеленках; его, обворожительно улыбаясь, подает счастливому отцу медицинская сестра в накрахмаленной наколке, стоящая на пороге палаты родильного дома. Счастливый папаша!.. А сколько детей неарийской крови этот нежный отец погубил? Еще журнал — специально для сыроделов. Он и напечатан на желто-зеленоватой бумаге, по цвету напоминающей сыр. Никогда не держал в руках журнал, посвященный сыроваренному делу! С любопытством открываю. На первой странице — портрет: вздернутое в ораторском раже жилистое лицо, начальственный взор, полураскрытый рот, из которого, наверное, вылетают ценнейшие указания. Под портретом подпись: «ландвиршафтфюрер» — то есть сельскохозяйственный руководитель — и фамилия. Вот, оказывается, какие еще фюреры есть в фашистском царстве! А под портретом напечатана речь, которую этот отраслевой фюрер недавно произнес на каком-то сборище сыроделов. Речь полна радужных надежд: с освоением завоеванных на востоке земель немецкое сыроделие расцветет еще более. Неужели этот фюрер искренне убежден в том, что он говорит? Неужели верит, что после Сталинграда гитлеровцы удержатся на захваченной земле? Но, наверное, в то время, когда он произносил свою речь, — это было недели три назад, он, как и все фюреры, был убежден, что реванш за Сталинград будет взят в самое ближайшее время в боях, которые вновь развернутся на просторах России. Они и развернулись в курских степях. Но то, как они идут, едва ли может обнадеживать теперь каких-либо фюреров...

Бросаю сыроваренный журнал, тащу из мешка то, что попадается под руку. Тщательно запечатанная бандероль с какой-то книжкой. Разрываю обертку. Голубой коленкоровый переплет и на нем оттиснуто: «Адольф Гитлер. Майн кампф». «Моя борьба». Вот оно, фашистское евангелие! Наставление по звериному воспитанию человека! Впервые держу в руках эту книгу, о которой так много читал в наших газетах еще до войны. Раскрываю. Портрет Гитлера — блатная челка, опущенная на невысокий лоб, холодные глаза, недобро сжатые узкие губы. Впервые вижу подлинную физиономию Гитлера. Как он похож на свои карикатуры! Но в этом портрете я вижу больше, чем в карикатурах, где он изображается всегда как напыщенный, истеричный [119] маньяк. Там он смешон, здесь страшен; в его взгляде — холодный расчет и жестокость. Глядя в это лицо, поймешь, что его обладатель ни перед чем не остановится, никого не пожалеет для достижения своей цели — ни своих, ни тем более чужих. В смерти скольких миллионов людей он уже виновен, скольких погубит еще? Когда мы пресечем его злую волю? Ведь и сейчас, когда все более очевидным становится несостоятельность его обещаний и заверений, что война кончится германской победой, есть, наверное, еще немало немцев, которые продолжают верить ему и, движимые этой слепой верой, пойдут гуда, куда он их пошлет. Да не надо и примеров искать. Пример туг, перед моими глазами. На титульном листе книги старательным крупным, слегка дрожащим, старческим почерком готическими буквами выведено: «Майн либер зонн...» «Мой милый сын Отто!—читаю я. — Пусть образ нашего дорогого фюрера и его мудрые истины, заключенные в этой великой книге, вдохновят тебя и помогут тебе сохранить твердость германского духа во всех испытаниях. Хайль Гитлер!»—и подпись: «твой отец». Папаша-то, видно, убежденный нацист... Интересно, где сейчас его «либер зонн», получатель этой книжки? Где-то здесь, недалеко, если почта, предназначенная для его части, попала в наши руки. Пулю либо осколок словил? Или после неудачных атак сидит в окопе и ждет, когда его снова погонят вперед?

Перебираю страницы «Майн кампф». Сколько немцев оболванено этой книжкой, сколько их, наглотавшись из нее яда расизма, возомнило себя «юберменшами» — сверхчеловеками. Приподнявшись, размахиваюсь изо всей силы, швыряю «Майн кампф» за бруствер.

Я не успеваю просмотреть все содержимое мешка. Меня зовут:

— Пленных привели!

Уже смеркается. Солнце — багровое, мутное, словно задымленное — почти касается горизонта, в окопе уже лежат синеватые тени. Совсем тихо, не доносится ни единого выстрела. Война к вечеру притомилась.

У входа в землянку, на порожке, сидит немолодой солдат, устало придерживая автомат на коленях темными руками. На шее — посеревший от пыли бинт.

— Вы пленных привели?

— Я, — поднимается солдат. — Там они, — показывает на вход в землянку. — А мне можно идти?

— В санчасть?

— Нет, обратно в роту. [120]

— Так вы же ранены!

— Оно, конечно... Но только у нас, почитай, полвзвода выбыло. За один нынешний день! Лейтенант просил, чтоб вернулся.

— А если ранение серьезное?

— Так он не приказывал — просил. — Ежели не будет сильно болеть.

— А что, не болит?

— Есть немножко. Он, холера, одним осколком сразу в двух местах зацепил.

— Как же это?

— Да так... Немцы на нас бегут, я приподнялся, чтоб очередь дать, обе руки — на автомате, а тут граната ихняя, как на грех. Ну в один миг и по руке, и по шее. Ладно, что автомат не повредило. Так мне можно вертаться, товарищ лейтенант?

— Сейчас, обождите минуточку...

Пройдя траншеей, нахожу лейтенанта — командира автоматчиков. Он со своими бойцами только что вернулся с передовой — в трудный момент боя Ефремов распорядился, чтобы полковой резерв был брошен на помощь первому батальону, на который особенно сильно наседал противник. Лейтенанту страсть как не хочется отрывать от себя, пусть на недолгое время, хотя бы одного солдата, тем более что их у него убыло. К тому же я для него никакой не начальник. Как же поступить?.. Теряюсь... Но мне на помощь вовремя приходит проходящий мимо Сохин — с этим лейтенантом он, как видно, знаком давно и коротко, да и званием его повыше.

— Дай одного солдата, — увещевает он, — покараулить, пока допрос... А в тыл найдем с кем отправить. Хотя бы с хозяйственниками — ужин-то они привезут.

С выделенным мне автоматчиком — он нехотя шагает за мной — иду к землянке, отпускаю солдата, приведшего пленных. А я захожу в землянку, где меня дожидаются, сидя в углу на полу, трое пленных — на скамейку к столу или на топчан никто из них сесть не решился. В землянке, кроме них, никого — пленные не вызывают уже того интереса, что в начале дня, теперь они уже не диковина.

В землянке уже темновато, но я зажигаю найденную еще днем здесь же трофейную плошку — картонную плоскую круглую коробочку, заполненную парафином, с фитильком внутри — очень удобную штуку придумали немцы для окопного обихода. Плошку ставлю на стол. [121]

На сей раз я чувствую себя еще более уверенно, чем утром, когда надо было вести допрос в самом быстром темпе, да и практики я тогда еще не имел никакой.

Как полагается, сначала я должен раздобыть у пленных данные, имеющие оперативное значение: состав, вооружение, позиции, приказы о дальнейших действиях. Затем — настроение солдат, что говорят им гитлеровские пропагандисты. И самое последнее — так наставлял меня Миллер — уговорить кого-нибудь из немцев вернуться к своим с тем, чтобы убедить других солдат перейти на нашу сторону. Я почему-то уверен, что это мне сегодня удастся. И предвкушаю удовольствие через некоторое время, может быть — уже через день-два, встретить среди новых пленных уже знакомых.

Первым долгом обращаю внимание на немца, отличающегося от остальных: он в одной нижней рубашке, испятнанной чем-то темным, брюки на нем не зеленовато-серые, как у других, а черные. Уж не эсэсовец ли? Спрашиваю его об этом.

— Панцерн! Панцергренадир! — испуганно бормочет немец и глядит на своих камрадов, словно бы ища у них подтверждения. — Никс эсэсман! Их бин арбайтер!

«Ну, сейчас скажет — пролетариат!» — жду я. И действительно, немец говорит:

— Пролетариат!

На мои расспросы панцергренадир, то есть танкист, отвечает обстоятельно, хотя и несколько нервозно. Он — механик-водитель танка «тигр», прибыл со своей частью в Россию два месяца назад после формировки и перевооружения на новую технику — до этого служил в той же должности на танке Т-4. В их полку было шестьдесят пять танков, в бой они вступили еще дней десять назад, много машин разбито русской артиллерией. Вчера он слышал, что в полку выведено из строя сорок танков, причем очень много — за последние дни, когда начали наступать русские, и если дело так пойдет дальше, то скоро в полку не останется вообще ни одной машины и тем, кто уцелеет после этой русской кофемолки, придется отправляться обратно в фатерланд для получения новой техники.

Спрашиваю танкиста:

— Как вы оказались в плену?

Панцергренадир обстоятельно рассказывает: сегодня, когда его «тигр» сопровождал пехоту, в лобовую броню ударил снаряд. Хотя их, когда в Вюрцбурге получали новые [122] танки, уверяли, что «тигру» русские пушки не страшны, снаряд пробил броню, танк вспыхнул. Он успел выскочить из машины, когда на нем уже загорелся комбинезон — удалось сбросить. Неподалеку залегло несколько пехотинцев, прижатых огнем русских к земле. Прибился к ним. Рядом оказался какой-то ход сообщения. Они пошли по нему, надеясь выбраться к своим или хотя бы выйти из зоны обстрела. Но неожиданно натолкнулись на русских солдат. Он сразу же поднял руки — больше не хочет испытывать ощущений человека, сгорающего заживо.

Следующий, кого допрашиваю, — совсем молодой, лет девятнадцати, не больше. На лоб свисает желтовато-белесый чуб. Узкое лицо с туго натянутой на скулах кожей, глаза прячутся под настороженно сдвинутыми бровями, губы плотно сжаты, словно он боится, что у него вырвется какое-то слово. Да и весь он какой-то сжатый, словно боится чего-то. Перед началом допроса я, как полагается, предупредил пленных, что им ничего не грозит. Но этот смотрит загнанным зверем.

Чувствую, как и во мне по отношению к этому гитлеровцу поднимается недоброе чувство. Но надо сдерживаться.

Начинаю допрос. Он отвечает четко, но отрывисто, чрезвычайно лаконично, словно боится сказать лишнее: назвал номер полка, батальона, роты, фамилии командиров. Но на все остальные вопросы отвечает одним: «Не знаю!» Свое незнание объясняет тем, что только вчера его, в числе других, на транспортном самолете доставили из Штеттина и сразу же, прямо с аэродрома, их на грузовиках повезли на пополнение штурмовых частей — и в тот же день он шел уже в атакующей цепи вслед за танком.

Но постепенно в ходе допроса этот немец становится несколько словоохотливее. Я узнаю, что на фронте и вообще на военной службе он совсем недавно. От призыва был освобожден из-за болезни желудка и работал в деревне, в хозяйстве отца. Но, как многих, ранее считавшихся негодными к службе, нынче весной его призвали и направили в резервный батальон. Сначала они надеялись, что их, как ограниченно годных, направят во Францию, на охранную службу. Затем, уже совсем недавно, когда стало известно, что американцы и англичане высадились на Сицилию, прошел слух, что пошлют туда. И вот совершенно неожиданно их по воздуху отправили в Россию, хотя только что из сводок, опубликованных в газетах и по радио, стало известно, что русское наступление вблизи Орла и Курска остановлено. [123]

Пленный словно сжимается вновь, когда я спрашиваю его, как он относится к Гитлеру, хочет ли воевать за него.

— Я дал клятву верности фюреру и отечеству, как и каждый солдат, — неожиданно резко бросает он. А на вопрос, добровольно ли сдался в плен, отвечает:

— Устав позволяет сдаться, когда исчерпаны все возможности сопротивления врагу.

На мой вопрос, оставался ли у него хотя бы один патрон, когда его брали в плен, молчит, зло сжав губы. «Из молодых, да ранний, — думаю я. — Наверняка — «гитлерюгенд», кулацкий сын!» И не могу удержаться, чтобы не задать вдруг пришедший мне в голову вопрос: есть ли в усадьбе его отца восточные рабочие? Вопрос вызывает некоторое замешательство. Но почти мгновенно он справляется с ним, резко, даже с каким-то вызовом отвечает: «Есть!» Ну конечно, сын кулака-бауэра. Вот таких, как его папаша, и прельщает «ландвирстшафтфюрер» перспективами расцвета хозяйств в результате завоевания восточных земель.

Не хочу больше с ним говорить!

Зато мне хочется поподробнее расспросить третьего немца, с сединой на висках и унтер-офицерскими нашивками на погонах. Он ожидает своей очереди спокойно, с видом человека, с которого нечего взять и которому некуда спешить. На его аккуратно застегнутом мундире — несколько наградных значков. Они, мне уже объяснял Миллер, в германской армии в большом ходу: есть знаки за участие в той или иной военной кампании, за участие в двадцати пяти атаках, за взятие тех или иных городов, за ранения. Мое внимание привлекает темного металла, почти черная, медаль на красной ленточке, на которой я различаю цифры «1941». Спрашиваю унтера: что это за медаль?

— Винтершлахт!—охотно поясняет унтер и вдруг, отцепив медаль, протягивает мне: — Битте, сувенир!

Не подумав, беру медаль, но тут же вспыхиваю: еще не хватало, чтобы пленные немцы делали мне подарки на память! Верну сейчас же! Но вижу в глазах унтера что-то, что удерживает меня. Кажется, он убежден, что я приму от него этот «сувенир». Взять или отказаться? У пленных, по инструкции, изымаются только документы, а знаки различия и награды им оставляются. Гляжу на медаль. На ней выбита надпись: «Зимняя кампания на востоке 1941/1942».

— Москау?

— Йа, йа, Москау! — кивает унтер.

Мне еще трудновато построить длинную фразу, но я [124] строю ее в уме и задаю вопрос: разве не хочется ему сохранить память о тяжелых боях под Москвой?

— Найн! — с жаром говорит унтер. Ему вообще хочется как можно скорее забыть эту свинскую войну. «Ну, господин унтер, — стараюсь я сдержать улыбку, — вы тоже, конечно, антифашист и друг Советского Союза — с тех пор как попали в плен?» Кладу медаль на стол:

— Немен зи зайне абцайхнест! Возьмите свое отличие!

Но медаль остается лежать на столе.

Я продолжаю допрос. Унтер отвечает обстоятельно, охотно, но без подобострастия, без угодливости. На этом участке фронта он давно, участвовал еще в зимних боях, с осени сорок первого — его призвали из запаса, когда мобилизационная машина из-за больших потерь на востоке стала загребать резервистов старших возрастов. Вот и ему пришлось расстаться со своей работой — настройщика фортепиано в маленьком баварском городке и снова надеть унтер-офицерские погоны, которые он носил когда-то, еще до Гитлера.

Унтер охотно рассказывает не только о своей части, но и о приказах командования, о том, что говорят между собой офицеры, — обо всем этом он осведомлен довольно хорошо: до недавнего времени служил в штабной роте охраны и только несколько дней назад, после больших потерь в боях, его, как и многих других из тыловых подразделений, бросили на пополнение поредевшей пехоты. Но он провоевал всего три дня и сегодня, после неудачной атаки, попал в плен.

Говорит унтер много, я не всегда успеваю понять его, но мне помогает то, что он вставляет в свою речь русские слова, которых, оказывается, усвоил довольно много, особенно, как поделился он, в ту пору, когда их часть долго стояла в каком-то селе близ Воронежа. Там он жил в крестьянском доме и общался с хозяевами. «Интересно, как общался? — думается мне. — Матка — курки, матка — яйки?» — и вспоминаю рассказы Ефросиньи Ивановны из Березовки о ее немецких постояльцах.

Торопиться некуда, пока не наступит полная темнота — только тогда доставят ужин, — пленных все равно отправлять не с кем. Поэтому я не спешу закончить разговор с унтером. Интересуюсь: как он воспринял приказ о наступлении здесь, под Курском? Унтер говорит: он хотел бы чистосердечно признаться — сначала поверил было, что все тяготы восточной войны кончатся в результате немецкой победы здесь. Ведь приказ фюрера звучал так убедительно! [125]

В первые дни наступления в штабе, где служил унтер, царило бодрое настроение. Все уверились, что оборона русских прорвана окончательно. Было известно: немецкие войска с севера и с юга движутся на Курск, не позже восьмого июля возьмут его в кольцо. И вдруг берлинское радио передало: никакого немецкого наступления не было, наступали русские и понесли тяжкие потери. Вот так все обернулось... Русские переходят в контратаки, у них появилось много танков. А силы немецкой армии тают.

В начале наступления, продолжает унтер, было объявлено, что каждый участник его после захвата Курска получит отпуск. Теперь солдаты горько шутят: действительно, многие получили отпуска: одни бессрочный — на тот свет, другие долгосрочный — в госпиталь, третьи до конца войны — плен, а кто не получил, тот обязательно скоро получит один из таких отпусков.

— Я рад, что в плену! — закончил унтер. — Последние надежды на германскую победу погребены на этих полях. Это позор немецкой армии.

— Хитлер армее, — подчеркиваю я, — Хитлер армее — каин армее дойче фольк!

Унтер согласно кивает.

А я гляжу на него и прикидываю: не подходящий ли он кандидат на предмет отправки его к своим, согласно указанию Миллера, чтобы он сагитировал других перейти на нашу сторону и вернулся к нам вместе с ними. Согласившимся следует возвратить документы, вещи, снаряжение и даже оружие, накормить их и ночью с разведчиками отправить к своим.

Все это я начинаю объяснять унтеру, но тот после первых же моих слов решительно говорит:

— Нет!

И сколько я ему ни втолковываю, он не соглашается: больше рисковать он не хочет.

Входит Сохин, садится, слушает. Спрашивает:

— Что ты ему толкуешь?

Выслушав меня, Сохин скептически улыбается.

— Ну вот еще! Да если б он и согласился! В лучшем случае ты вернул бы их фюреру еще одного опытного унтера.

— Но есть указание...

— Указание указанием, а свое соображение иметь надо! Ну вот что, — Сохнин оглядывает немцев. — Сейчас мы всю эту братию в тыл отправим. Как раз оказия есть. А ты расскажи [126] мне, что интересного в смысле обстановки от них выведал.

Сохин подходит к двери, зовет:

— Забирайте фрицев! — и показывает немцам: — Выходите!

Пленные вопросительно и не без тревоги смотрят на меня: какой приказ отдал появившийся сердитый офицер? Я успокаиваю их:

— Аллее ист гут. Геен зи нах лагер! Руиг!

Пленные, оглядываясь на хмуро смотрящего на них Сохина, уходят. Он подсаживается к столу, и я кратко сообщаю ему, что интересного для него узнал от немцев.

Вместе с Сохиным выходим из землянки. Он спешит проинструктировать своих разведчиков, которые уходят в ночной поиск к Тросне: за день, когда одни и те же рубежи переходили из рук в руки, многое сместилось, надо еще раз проверить, уточнить. Мне тоже пора браться за ожидающее меня дело.

Уже совсем стемнело. Над степью лежит синева безлунной июльской ночи. Небо подернуто тучами — звезды проглядывают только местами. В стороне противника, где лежит еще недоступная нам Троена, с интервалами в несколько секунд, а то и одновременно в нескольких местах бесшумно всплывают размытые расстоянием цветные огни ракет. Теперь, когда наступаем мы, немцы снова начали бросать их, наверное, опасаются ночных атак. Ракеты, ракеты... А вот в темном небе рассыпались облаком трепещущие золотистые огни, издали кажущиеся маленькими искрами. Что это такое зажгли немцы над передним краем? Какой-то необычный осветительный снаряд? Красиво... Похоже на праздничную иллюминацию. Но что-то зловещее в этих дрожащих и гаснущих искрах.

Много лет прошло с того июльского вечера. Но до сих пор стоит он перед глазами — синий, подсвеченный враждебными огнями.

Помню, пришла тогда мысль: не новая ли Куликовская битва то сражение, в которой мы участвуем? Тогда в степях южнее Москвы решалась судьба России — оставаться ей под чужеземным игом или покончить с ним? Решается та же судьба сейчас и в тех же степях: всего лишь около двухсот километров отделяют нас от поля Куликова.

Куликовская битва — Курская битва... Наверное, и над полем Куликовым, когда затихла сеча и опустилась ночь, простиралось вот такое же темно-синее небо. И, как сейчас, [127] подсчитывали, сколько воинов полегло за день, перевязывали раны, ужинали...

Кстати, вот и ужин. Пользуясь темнотой, которая скрывает от наблюдателей противника, хозяйственники подвезли кухню близко. В темноте ее не видно. Но слышно, как переговариваются возле кухни солдаты, как звякает иногда пустой еще котелок, которым ненароком задели о лопатку или автомат. Здесь, где до немцев километра два, уже не соблюдается той осторожности, как в передовой траншее в ночь, когда занимали исходные позиции для наступления.

Получают ужин автоматчики, располагающиеся поблизости, выбираются из окопа и тянутся к кухне по одному бойцы из обслуги командного пункта — связные, телефонисты. Уже не опасаясь попасть под огонь, садятся ужинать наверху окопа. Аппетитный запах горячего горохового супа дразнит ноздри. По моему офицерскому положению собственного котелка я иметь не обязан, можно взять на кухне и там поесть. Но спохватываюсь: сначала дело!

Подхожу к телефонисту, сидящему в углублении, вырезаннном в глинистой стене окопа:

— Связь со вторым батальоном есть?

— Так точно. Соединить? — Телефонист подает мне трубку: — Комбат на проводе.

Слышу слегка рокочущий басок Собченко:

— О! Вспомнил нас все-таки?

— А я и не забывал. В гости хочу прийти.

— Милости прошу! Встретим на новой квартире. Дорогу найдешь?

— Связного возьму. Но я не просто в гости. Моего рупориста Гастева, из минроты, знаете? Вызовите его к себе на КП, передайте, чтоб ждал меня.

— Немцев будете уговаривать? Добре, вызову!

— Да! — спешу добавить я. — Пусть Гастев не забудет взять рупор не только для себя, а и второй, для меня — у него есть в запасе, в минроте на повозке. Пусть не забудет про второй!

Потом прошу телефониста соединить меня с первым батальоном. Трубку берет комбат — замполит где-то в ротах. Прошу комбата обеспечить работу их батальонного рупориста — дать тому охрану на время передачи. Об этом же хочу просить и командира или замполита третьего батальона. Но телефонист говорит, что ни того, ни другого к аппарату подозвать нельзя: оба где-то в подразделениях.

Надо ждать, пока вернутся. [128]

— Жаль... — делюсь досадой с телефонистом. — Хотел поужинать сходить.

— Да вы не ходите, — предлагает телефонист. — Мне самому-то отлучиться нельзя, так я кого из связных попрошу. У меня же два котелка — мой и напарника.

— Так напарнику самому надо.

— Ничего ему уже не надо.

— Убит?..

— Днем еще. Когда артналет был, провод порвало. Пошел он сращивать — под новый артналет попал, ну и осколком...

«Как странно, — думаю я. — Вот был человек —и нет его. Воевал — и в голову не приходило, что до ужина не доживет. А сколько таких сегодня...»

Телефонист отдает котелок подошедшему связному. А я сажусь на теплую даже здесь, на дне окопа, от дневного зноя землю, жду.

Кругом по-прежнему тихо. На КП сейчас малолюдно, не то что днем. Да и те, кто остался, не очень заметны — кто несет дежурство, кто ужинает, кто отдыхает. И мне хочется стащить «кирзачи», лечь, вытянуться. Все-таки день был нелегкий, с рассвета на ногах, да и переживаний всяких было вдосталь, хотя я этот день провел и не на самой передовой.

— Третий на проводе! — протягивает мне трубку телефонист. — Замполит!

Едва я успеваю поговорить, как возвращается связной с полными котелками и с буханкой хлеба, зажатой под мышкой. Достаю из кармана брюк ложку — ложка-то у меня своя. Молча хлебаем нестерпимо горячий суп из горохового концентрата с ломтями «второго фронта» — американской консервированной колбасы. Еще вчера вечером, даже сегодня утром из котелка, что у меня в руках, ел напарник телефониста...

Мы заканчиваем ужин. Телефонист тщательно протирает котелки пучком полузасохшей травы, сорванной с края окопа. А я зову:

— Связной второго батальона!

Подходит крохотного росточка солдат, совсем юный, — мальчишески круглое лицо, пухлые губы. Не солдат, а солдатик, из тех самых недоросших, недокормленных, которых нам много прислали во время формировки. Но вид, впрочем, у него вполне бывалого вояки: автомат на груди, пилотка туго натянута с крутым сдвигом вправо, обмоточки и те уже [129] научился наматывать по-фронтовому — низко, чтоб ноге легче было, — в училище нас учили, что обмотки надо наматывать высоко, под самое колено, чтобы вид был. И держится браво, с той непринужденностью, какой еще не бывает у новичков. Что-то я не примечал этого солдатика в батальоне... а ведь я оттуда недавно. Спрашиваю:

— Как фамилия?

— Губин Иван.

— Откуда родом?

— Город Томск. В Сибири который.

— Знаю. Я сам в Томске родился.

— Во как! — ахает от изумления Губин. — Земляки, выходит?

— Выходит! — подтверждаю я. — И по Томску, и теперь по здешним местам. Ты давно из Томска?

— В марте взяли. А я вас знаю, видал.

— Где, в Томске? Так я давно оттуда.

— Не, в Березовке, когда нас туда пригнали.

— Бойцов Красной Армии никто не гонит, они сами идут.

— Ну сами пригнались. А вы нас тогда встречали и разбивали по ротам.

— Ладно, Иван, хватит воспоминаний. Дорогу в батальон найдешь?

— А чего ж? Я только оттуда, донесение приносил.

И вот мы, выбравшись из окопа, шагаем по ночной степи. В ней тихо и пустынно, но угадывается, что здесь, на пути к передовой, она очень населена военным людом. То в сторонке проступят сквозь синеву ночи силуэты орудий, стоящих на огневых, или донесется негромкий говорок, а нет-нет да и мотор взрыкнет осторожно — то ли танка, то ли грузовика, привезшего боеприпасы.

Мы идем, идем, и нашему пути, кажется, нет конца.

— Ты не заблудился, паря? — спрашиваю Губина.

— А чего блуждать-то? Правильно идем! — но в его голосе я улавливаю поток сомнения.

Впереди все явственнее слышится стукоток колес. Со стороны передовой...

Из темноты проступают силуэты влекущих армейскую пароконку двух лошадей и человека, шагающего рядом.

Окликаю. Повозка притормаживает. Приглядываюсь: ее ведет пожилой, усатый старшина, с вожжами в руках. Спрашиваю:

— Далеко ли до передовой? [130]

— С километр, — отвечает старшина. — Вы туда?

— Туда. — Я обращаю внимание, что на повозке — шинельные скатки, вещмешки, котелки... Вспоминаю: на рассвете, когда мы проходили траншеей, уже покинутой ушедшей вперед пехотой, там стояли котелки с нетронутым завтраком, лежали скатки... Почему все это старшина везет с передовой, от солдат, а не к ним?

Очевидно, поняв мое недоумение, старшина говорит:

— Я давно это погрузил, чтоб на новые позиции отвезть, как стемнеет. Повез. Да мало кому осталось свое взять. Вон сколько обратно везу...

Целая повозка солдатских пожитков, хозяевам уже не нужных... Какую обильную жатву пожала война только за один день этого боя, первый!

Распрощавшись со старшиной, везущим свой печальный груз, мы еще некоторое время идем темным ночным полем и, наконец, пройдя мимо позиции батареи длинноствольных противотанковых семидесятипятимиллиметровых пушек, с которой нас окликнул бдительный часовой, добираемся до моего родного второго батальона.

Идем по траншее. Большинство солдат в ней уже спят, завернувшись в плащ-палатки, некоторые доедают из котелков. Кое-где в темноте красными точками маячат огоньки цигарок — курят осторожно, прикрывая огонь ладонью или отвернувшись к стенке.

— Вот тут комбат! — показывает мне Губин землянку, вход в которую занавешен пестрой немецкой плащ-палаткой. — Вас подождать?

— Не надо. Теперь дорогу знаю, сам обратно доберусь.

— Тогда я кашки порубаю, да и пойду.

Губин поворачивается и уходит — автомат, висящий у него за плечом, по сравнению с его маленькой щуплой фигуркой кажется непомерно большим.

Отодвинув полог, вхожу в землянку. Тускло светит трофейная плошка. Собченко и Бабкин сидят на застланных свалявшейся соломой земляных нарах и ужинают: меж ними на нарах котелок, стоят вспоротые банки консервов с иностранными этикетками, тут же бутылка, явно заграничного происхождения.

— О, какой гость! — воскликнул Бабкин. — Не забываешь, значит, где в полку службу начал?

— Не забываю, — пожимлю руки ему и Собченко. — И не только службу начал, здесь меня в партию принимали...

— Во, во! — Бабкин доволен. — Молодец, что помнишь! [131]

— Рупорист мой еще не пришел?

— Придет сейчас! — Собченко подвинулся на нарах: — Садись с нами ужинать!

— Да я уже... Спасибо.

— Ну так посиди... Как там у высшего командования замыслы? Насчет завтрашнего дня? Не знаешь? А я полагаю — опять наступать будем, чтобы немцам передышки не дать. Только вот народа у меня маловато становится...

Спрашиваю о своих училищных однокашниках — Церихе и Таране.

— Оба живы, — успокаивает меня Собченко. — А вообще и взводных покосило кой-кого. Так повоюем еще денька три-четыре — впору сержантов на взвода ставить.

— А вот кого на место сержантов и рядовых ставить? — с грустью говорит Бабкин. — Того уже нет, другого... Геройски люди воевали. Когда в атаку подымались — никого подгонять не пришлось. Да и потом... Немец с танками подходил. Никто из наших не попятился.

— Ну ладно, — откладывает Бабкин ложку. — Надо идти. В первой роте я был, теперь во вторую и третью, да еще к минометчикам...

— Это же на целую ночь хватит! — замечаю я.

— А что поделаешь? Ночь — рабочий день политработника. — По лицу замполита пробегает тень: — Но это еще не самая тяжелая работа. Самая тяжелая — письма писать...

— Родным убитых?

— Вот именно. А то в похоронке штабной что — про всех одинаковые слова. А жил-то и помер каждый по-разному.

— Жаль людей... — вздыхает Собченко. Показывает мне на кружку, которую держит в руке: — Может, все же помянешь с нами этим трофейным? Шнапс!

Не без колебаний удерживаюсь от соблазна.

— Мне ж еще работать...

Но Собченко продолжает меня искушать:

— А то давай? Закусь трофейная. Вот, еще этих не пробовали, — берет он в руки банку консервов. — Что тут по-немецки написано?

— Сардины в масле. Только не по-немецки, а по-испански.

— Ишь ты! — удивляется Собченко. — Это, значит, от испанского фюрера немецкому? Подкармливает дружка... Наверное, вкуснота? Давай, а?

Я уже готов согласиться. Сардин бы я отведал. Уж не [132] помню, когда ел такие вкусные вещи. Но сдвигается плащ-палатка, прикрывающая дверь, просовывается голова в пилотке. Гастев!

Выхожу из землянки. Гастев ждет меня в полной готовности: в руках его большой жестяной рупор, на шее автомат, туго натянута пилотка, на поясе граната, а возле ног стоит на земле второй рупор.

— Ну, Петя, сегодня у нас дебют, — говорю ему, беря свой рупор. — Так что не подкачайте. Текст помните твердо?

— Конечно.

Данный нам комбатом провожатый — один из его связных — ведет нас то окопами, в которых бодрствуют только наблюдатели, то напрямик, полем. Вот и позиции роты, откуда поведет передачу Гастев. Договариваемся с ним, что, когда закончим, встретимся на КП батальона.

Командир роты уже в курсе и тут же распоряжается дать Пете одного бойца для прикрытия. Я оставляю Петю и с тем же связным иду дальше.

Идем напрямую полем — в темноте это безопасно. Ночная роса еще не пала на траву, она сухо шуршит под ногами. Все-таки немножко не по себе — до противника, как объяснил провожатый, недалеко: если немцы бросят ракету, то, пожалуй, увидят нас. Но они почему-то не бросают.

— Пришли!—говорит провожатый и вдруг мгновенно исчезает. Слышу его голос откуда-то снизу: — Сюда!

Оказывается, он спрыгнул в окоп, до которого мы дошли. Спрыгиваю тоже. Окоп маленький, тесный, вырытый, видимо, наспех. Меня встречает незнакомый мне лейтенант, говорит:

— Вот вам охрана, — показывает на плотного, богатырского сложения сержанта.

Сержант молчаливо ведет меня через густую заросль, в которой уже промята тропа. В темноте не разглядеть, что тут растет, но по запаху догадываюсь: полынь. В ее нежный, немножко дурманящий аромат, наплывая временами, вторгается трупный запах, вероятно, где-то здесь, в полыни, лежат убитые — наши или немцы.

Где-то совсем близко слышны глуховатые удары врезающихся в землю лопат, шелест выбрасываемой земли — там окапываются.

Сержант останавливается. Перед нами небольшой, аккуратно вырезанный окоп. Спускаемся в него. В окопе станковый пулемет, возле дежурный пулеметчик, он же, наверное, и наблюдатель — стоит, припав грудью к брустверу, смотрит. [133] Возле пулемета под плащ-палаткой спит еще один солдат.

— Далеко до немцев? — спрашиваю пулеметчика.

— Метров триста-четыреста...

На таком расстоянии разговор не слышен, но говорим мы почему-то шепотом. Впрочем, немцы могут оказаться и ближе — разведка, например.

— Как там, впереди? — спрашивает сержант пулеметчика. — Немца слыхать?

— Не, — отвечает пулеметчик. — Тоже, наверное, за день навоевался. А это что за труба, товарищ лейтенант?

Я объясняю.

— Нам немец в сорок первом, когда в окружении мы были, тоже в трубу кричал, чтоб сдавались, — вспоминает пулеметчик. — Да только не больно мы его слушали. Навряд и немец вас послушает.

— Время меняется, — отвечаю я. — С учетом этого и строится наша разъяснительная работа.

— А наша вот на нем строится, — пулеметчик кладет руку на щиток «максима».

— Вот и хорошо, одно к одному. — Я поворачиваюсь к сержанту: — Пошли?

Глухо вздохнув, сержант явно ждет: пойду ли я первым? Ну что ж... Выкладываю трубу на бруствер, уперевшись в него руками, выбрасываю тело из окопа. Падаю грудью на прохладную землю, делаю несколько шагов вперед, ложусь. Оглядываюсь: где мой охранитель? Не отстал? Нет, вот он, чуть позади меня. Подымаюсь, быстро иду вперед, снова ложусь. Жду, когда сержант догонит. Он деликатно трогает меня сзади за голенище, шепчет:

— Не надо так далеко...

Но мы проползли — прошли не больше тридцати-сорока шагов. Маловато... Немцы могут и не услышать. Надо продвинуться еще. Подымаюсь, иду, придерживая трубу на весу, чтобы не загреметь ею о землю. Сержант, хочется ему того или нет, вынужден следовать за мной. На ходу приглядываюсь: ямку хоть какую-нибудь приметить, чтоб укрыться на случай обстрела. Но, как на зло, место ровное, никаких укрытий, только невысокая травка. Хотя бы воронку увидать...

Сержант равняется со мной, шепчет опасливо:

— Да куда же вы? Хватит!..

Может быть, действительно, уже хватит? Не было бы далеко бежать обратно, в случае чего. [134]

Еще несколько шагов. Передо мной — высокий, пахнущий пылью, местами измятый бурьян. Ложусь в него.

— Хватит! — снова шепчет мне в ухо мой охранитель. Пожалуй, сержант прав. Говорю ему:

— Поглядывайте по сторонам!

Поудобнее, лежа, примащиваюсь на упругом, немного колком, пружинящем подо мной бурьяне. Внезапно на какой-то миг вспыхивает воспоминание: на ночных занятиях по тактике в училище вот так же приходилось, ориентируясь чуть ли не наощупь, отрабатывать тему «Взвод в наступлении ночью», перебегать и ползать... Но там противник был условный, свои же ребята-курсанты. А здесь в каких-нибудь трехстах шагах настоящий враг. А может быть, и ближе?

— Смотрите в оба! — шепчу сержанту. Он молча кивает, ложится, уперев локти в землю, автомат — наизготовку.

Не заметил ли нас противник? Нет. Тишина. Тишина незыблемо лежит над недавним полем боя.

Беру в руки трубу. Но, лежа, держать ее неудобно. Вот если бы приделать к ней сошки, как у ручного пулемета, только подлиннее... Да ладно, рационализаторские предложения потом. Подымаюсь, принимаю положение как при стрельбе с колена, подношу трубу к губам.

— Дойче зольдатен унд официрен!.. — труба так усиливает звук, что я даже немножко пугаюсь собственного голоса. Но надо говорить как можно громче. И как можно быстрее, — пока немцы предпочтут слушать меня, а не стрелять на голос, — но не так быстро, чтобы меня расслышали и поняли.

— Дойче зольдатен унд официрен! — возглашаю я еще раз и затем произношу весь заученный текст. Прислушиваюсь. На стороне противника по-прежнему тихо. Слышат ли там меня? Слушают ли?

Еще раз повторяю текст. Теперь делаю это уже спокойнее.

Закончив, зову сержанта:

— Переменим позицию! — и осторожно перебираюсь правее, шагов на сто в сторону. Так наставлял меня Миллер: с одного места долго не говорить, чтобы противник не засек.

Устраиваюсь на новом месте — оно совсем открытое, трава невысокая, редкая, лишь кое-где торчит заметный в темноте широкими листьями репейник.

Снова начинаю передачу. Произношу текст один раз, второй... Начинаю в третий раз. И вдруг вершинки репейника словно вздрагивают в призрачном летучем свете. Камнем [135] падаю. Над головой — дробный глуховатый свист. Не отрываясь от земли, искоса взглядываю вверх. Летучий желтоватый свет трепещет на макушках репейника, бликами проносятся по траве трассирующие пули! Бьет немецкий пулемет. Пули, как бешеные светящиеся жуки, пролетают примерно в полуметре от земли. Кажется, я даже ощущаю рывки пронзаемого ими воздуха. Если вражеский пулеметчик возьмет прицел чуть пониже... Хотя бы маленькая ямка была вблизи — перекатиться бы в нее! Бросаю взгляд вправо, влево. Нет, ничего, никакой ямочки... А где же сержант?

Пулемет бьет и бьет. Хочется крикнуть: «Да хватит уже! Сколько можно!» Единственное, что я могу сейчас, — это ждать. Ждать, пока пулемет перестанет стрелять. Перестал, наконец! Скорее переменить место! Но только успеваю опереться руками, чтобы встать, как вновь раздается зловещий посвист. Да что он, немец, всю ленту на меня решил извести?

Действительно, наверное, всю...

Лежа, слышу теперь не только свист пуль, но и приглушенный расстоянием, но довольно отчетливый в ночной тиши стук немецкого пулемета. Сколько до него? По звуку определить трудно. Во всяком случае, не больше четырехсот метров...

Но вот пулемет смолкает.

Перейти на другое место, повторить передачу? Тихонько зову:

— Сержант!

Отклика нет. Где же он? А вдруг в него попало?

Пригнувшись, пробегаю вправо, влево, шарю взглядом по траве, меж стеблями репейника, — может быть, сержант лежит где-то тут, в темноте разглядишь не сразу... Нет, нигде не видно. Что за оказия? Окликнуть? Но если немцы ударят на голос? Все же зову:

— Сержант! Сержант!

Ни звука в ответ. Куда же он девался? Остается идти назад, к окопу. Только бы не сбиться с дороги... Как в тот раз, еще до боев, когда ходил с ночной поверкой и, можно сказать, попал в плен к своим.

Судьба на этот раз благоволит мне. А может быть, не судьба, просто я научился лучше ориентироваться ночью. Вскоре нахожу окоп, откуда мы отправились вещать. Первым долгом спрашиваю пулеметчика:

— Сержант, который был со мной, не возвратился?

— Не видали его.

Моя тревога усиливается. Я делюсь ею с пулеметчиком. [136]

Он и его напарник, спавший возле «максима» и поднявшийся при разговоре, разделяют мои опасения: сержанта, может быть, действительно достало пулеметной очередью.

— Сходим, поищем! — прошу я.

Но пулеметчики не решаются оставить свой пост.

— А вдруг немец сунется? Он хоть и не любит ночью воевать, да на войне всякое возможно. Глядишь, разбередили вы его своими речами.

Пулеметчики советуют мне:

— Скажите лейтенанту нашему: может, он кого и пошлет искать...

Ничего другого не остается. Вконец удрученный — может быть, в поле мается раненый сержант, — спешу обратно. Тороплюсь и вместе с тем стараюсь идти как можно осмотрительнее — долго ли без провожатого в темноте сбиться...

Наконец, добираюсь до окопа, откуда уходил с сержантом.

— Беда! — первым долгом говорю лейтенанту, который провожал нас. — С тем сержантом беда, которого вы мне дали...

— Какая беда? — недоумевает лейтенант. — Да вон он, — показывает в дальний край окопа. — Вернулся и спит.

— Вернулся? Спит? — я, кажется, немею от изумления.

— Ну да, вернулся, доложил, что вы ушли из-за обстрела, и лег спать. Я думал, что вы прямиком на КП батальона пошли, не заходя сюда.

— Вот как! — Меня мгновенно охватывает бешеное желание — подойти к безмятежно спящему моему «охранителю», садануть его сапогом в бок и высказать ему все, что я о нем думаю. С трудом сдерживаюсь. Только говорю лейтенанту: — Когда проспится — спросите, почему он удрал от меня! И дайте мне провожатого до КП батальона. Темно, как бы не заплутаться.

— С сержанта спрошу! — успокаивает меня лейтенант. — А заплутаться не бойтесь. Вы теперь даже один, без связного, дойдете, и самым прямым путем. Вечером артиллеристы к своему НП связь протянули, она возле нас проходит и дальше возле батальонного КП. Идите по «нитке» — по телефонному проводу — не собьетесь.

По «нитке» так по «нитке». В самом деле, люди устали после боя, а я еще буду таскать с собой связного. Доберусь сам!

Лейтенант выходит со мной из окопа, нагибается:

— Вот она! [137]

«Нитка» — телефонный провод — в моей руке. Я прощаюсь с лейтенантом. Темнота за время, пока я вел передачу, еще больше сгустилась. Провод, положенный прямо на землю, почти не виден. Только там, где он повис на упругих стеблях бурьяна, его еще как-то можно если не разглядеть, то хотя бы угадать. Поэтому я иду почти все время касаясь «нитки» и очень боюсь ее потерять. Пройдут месяцы, я стану бывалым фронтовиком, и хождение по «нитке» станет для меня делом привычным. Но в ту первую мою ночь на передовой «нитка» была для меня поистине спасительной нитью. Я боялся перепутать ее с какой-нибудь другой: на поле всяких проводов протянуто немало — и своих, и тех, что от немцев остались, — пойдешь не по тому, приведет неведомо куда...

...Перебирая провод, иду медленно. Темнота густеет. Небо закрыли тучи, начал накрапывать дождь. Не велик, так, моросит. Однако трава, по которой иду, мгновенно стала влажной, а когда проходишь через бурьян — словно мокрыми швабрами оглаживает. Провод в моей руке стал холодным и скользким, похожим на бесконечно длинного дождевого червя. Скорее бы добраться до КП батальона.

Что это?

Откуда-то из темноты доносятся, еле слышные сквозь шуршащий по траве дождь, звуки музыки — плавной, печальной. Пианино или рояль... Уж не мерещится ли мне: концерт на поле боя. Играет радио? Но откуда оно здесь, в пустынном ночном поле? И почему звучит словно из-под земли?

Прислушиваюсь еще. Да, музыка... Что это? Оттуда же донесся не то стон, не то крик — хриплый, прерывистый. Вот снова... Раненый, которого не нашли?

Делаю шаг в сторону тревожащих меня звуков. Оглядываюсь: не потерять бы провод. Примечаю — вот здесь, он, возле репейников со сбитыми макушками.

Поспешно иду, путаясь ногами в намокшей от дождя траве. Музыка все слышнее... Иду во тьме, как по радиомаяку. А голоса больше не слышно...

Вот музыка звучит уже совсем ясно. Все та же плавная, грустная мелодия, в нее вплетается нежный женский голос.

Передо мной — измятый, перепутанный, намокший бурьян. Не без труда раздвигаю его — и ноги скользят по вывороченной на поверхность глине. Воронка? Кажется, здесь был окоп... Окликаю:

— Есть кто?

В ответ сквозь музыку едва слышен стон. [138]

Делаю шаг — и соскальзываю вниз, едва не упав. Здесь еще темнее, чем наверху, в бурьяне. Но откуда свет — еле заметный, зеленоватый...

Светит зеленый глазок контрольной лампочки полевой рации в железном ящике — она лежит набоку, сверху на ней — перепутанные стебли бурьяна. Прямое попадание. Рацию свалило, но она осталась цела, только сбилась настройка. Иначе бы не звучала музыка; включать рации разрешено только для служебных переговоров.

Но я же слышал стон... Или мне почудилось?

Нет, не почудилось. В нескольких шагах от рации — недвижное тело. Я нагнулся. Раненый слабо шевельнулся. Я еле разобрал:

— Помоги, друг...

— Сейчас, сейчас! — засуетился я. Подхватил раненого под мышки, стал приподнимать. Он громко застонал:

— Оставь. Невтерпеж!..

Что же делать? Вдруг у него такое ранение, что его опасно тащить без носилок?

— Куда ранило?

Ответа я не услышал. Раненый лежал недвижно, безмолвно. Только можно было уловить, и то с трудом, его хрипловатое, учащенное дыхание. Наверное, вот так, без сознания, он лежит давно — ранило его скорее всего днем. И не перевязанным остался?..

— Куда тебя ранило? — повторил я вопрос. — Перевязать надо! Где раны у тебя?

— Везде... — шепнул раненый, — осколки... насквозь...

Осмотреть? Найти раны? Но как это сделать в кромешной тьме, под непрекращающимся дождем? Будь у меня фонарик или хотя бы спички. Но откуда у некурящего спички?

— Слушай! — сказал я раненому. — Сейчас тебя к «нитке» подтащу. И схожу за санитарами. Мы придем с носилками. Потерпишь?

В ответ я услышал только горячечное дыхание. Снова впал в беспамятство? Может быть, из-за него и не мог раньше позвать на помощь? Ведь сколько людей за время боя и после прошли мимо и не заметили. Да и не просто разглядеть воронку или окопчик в бурьяне. Кто он, этот человек? Скорее всего — корректировщик огня, вон ведь сколько артиллерии понаставлено... Да какое имеет значение, кто он? Раненый. И его надо спасать Надо успеть спасти. Не исключено — каждая минута промедления грозит ему смертью. Может быть, кровью истек... [139]

Я подхватил раненого, приподнял, потащил, стараясь действовать как можно бережнее. Вытащить его наверх было невероятно трудно. Сначала я посадил его спиной к полуосыпавшемуся краю ямы, потом вылез, нагнулся, снова взял под мышки, потянул. Раненый застонал.

— Потерпи, потерпи! — твердил я, пятясь в сторону «нитки» и таща раненого. Ноги его безвольно волочились, руки висели безжизненно. Тащить его по неровной, покрытой клочковатой травой земле, набухшей от дождя, было чрезвычайно трудно, он казался мне колоссально тяжелым. Ноги путались в мокрых, цепких стеблях, скользили по раскисшей от дождя почве. Но я тащил, упорно тащил...

Вдруг раненый проговорил внятно:

— Брось меня!.. Брось! Невмоготу мне... Больно!

Меня обдало жаром: а что, если он умрет у меня на руках? Положить? Но как мы его найдем потом, в кромешной тьме, которая тем больше сгущается, чем сильнее идет дождь. А он идет, идет, и шум его нарастает. Гимнастерка моя уже промокла почти насквозь, промокло все обмундирование, это связывает мои шаги. Раненый, кажется, с каждым моим шагом становится тяжелее.

По моим расчетам, я должен был уже дотащить раненого до провода — ведь идти мне шагов пятьдесят, не больше. Это расстояние, кажется, уже преодолел... Но где же провод? Неужели в темноте я не заметил его, перешагнул... Ничего мудреного, провод мог влипнуть в землю, остаться незамеченным — такая темь и мокреть! Где теперь искать провод? Там, где я уже прошел? Или там, куда еще не дошел?

Кажется, даже холодный пот проступил у меня на лбу. Потерять «нитку», нить жизни для человека, судьба которого сейчас зависит в большой мере только от моей расторопности?

Оставив раненого, пригнулся к земле, не замечая, как в спину мне барабанит дождь, и начал лихорадочно присматриваться, шарить по земле взглядом, ногами и руками. Под пальцы попадало все — стебли травы, комья земли, корни, — все, кроме провода...

Но вот, вот провод! Я его держу в руке. Но тот ли?

Я приподнял, потянул... прикинул направление. Кажется, провод тот. Побежал обратно к раненому, закричал:

— Нашел! Нашел!

Раненый шевельнулся, что-то пробормотал и снова замолк.

— Сейчас, сейчас! — старался я утешить его. [140]

Снова подхватил раненого под мышки и потянул к «нитке». Вложил провод в вялую, прохладную, мокрую руку, сжал ему пальцы:

— Держи, не выпускай! Ни в коем случае не выпускай, слышишь?

— Слышу... Рацию принеси!

— Да шут с ней, с рацией! Тебя спасать надо!

— Принеси! Я за нее отве... Принеси!

Сорвавшись с места, я побежал туда, где осталась рация. Она по-прежнему мерцала зеленым глазком, и все еще звучала музыка — только совсем другая, разухабистая, подпрыгивающая, такая неуместная в этом темном тревожном поле. Я схватил рацию обеими руками, побежал к «нитке». Бежал, спотыкаясь, а в моих руках, в скользком холодном железном ящике билась чужая, да, чужая, враждебная музыка — в нее вплелись два голоса, два речитатива, можно было разобрать, что поют на немецком языке.

Я подбежал к раненому:

— Вот она, твоя драгоценная... Успокойся, — и положил рацию возле него. Как только я коснулся ею земли, рация замолкла — наверное, от какого-то моего движения звук выключился сам. Только зеленый глазок продолжал светиться еле приметно.

— Выключи!—вдруг четко, внятно проговорил раненый. — Выключи, а то батарея сядет! — и бессильно откинул голову назад. В темноте матово белело его лицо. Только теперь я разглядел: совсем молодой. Наверное, моложе меня. Снова неподвижен, глаза закрыты. Неужели опять потерял сознание? Нет! Снова слышу тихий, слабый, но требовательный голос:

— Выключи!

— Вот далось! — рассердился я. — Да не знаю, где тут выключается.

— Дай!

Я подвинул рацию к раненому вплотную. Он с усилием поднял руку, тронул какой-то рычажок на панели, и зеленый огонек погас.

— «Нитку» снова зажми! — напомнил я. Раненый послушно потянулся к проводу, но нащупать его не смог. Как и в первый раз, я вложил провод в его пальцы, крепко сжал их:

— Не выпускай! — и побежал вдоль провода, на ощупь бегло перебирая его.

Несколько раз упал, споткнувшись на неровностях почвы [141] или зацепив сапогом за спутанную траву. Вскакивал, хватался за «нитку» и снова бежал, бежал... Мне казалось, бегу целую вечность. А кругом все темнота и безлюдное поле, и шелест неутихающего дождя. Когда же, скоро ли провод приведет меня на КП батальона?

Но вот меня окликнули:

— Стой! Кто идет!

— Свои! — я назвал себя. Оказалось, наконец-то, я уже на КП батальона.

— Товарищ старший лейтенант! — услышал я голос Гас-тева. — А я вас давно жду...

— Потом, потом поговорим, — отмахнув дверной полог, я влетел в землянку комбата. Он спал.

— Санитаров!—прокричал я ему. — Товарищ капитан, срочно санитаров!

Через пять-шесть минут я с двумя солдатами, один из которых нес свернутые носилки, и с батальонным фельдшером Заборовым, моим приятелем еще с тех дней, когда я служил в батальоне, бежал обратно, снова ориентируясь по «нитке». Капли дождя падали на наши разгоряченные лица.

Вот мы и добежали. Радист лежал возле провода, но не держась за него.

— Скорее, Миша!—торопил я Заборова. Он опустился возле раненого, смахнув с бедра толстую, набитую бинтами сумку, склонился, что-то делая обеими руками.

— Пульса нет! — Заборов поднялся. — Напрасно спешили...

«Это я виноват, я! — жестко сказал я себе. — Долго провозился! И на то, чтобы принести рацию, потратил какие-то минуты. Может быть, этих самых минут и не хватило...»

И только теперь я заметил, что зеленый огонек рации снова светит. Значит, в самые последние мгновения радист снова включил ее? Зачем?

Я смотрел на зеленый огонек, еле теплящийся в черной темнотище пасмурной ночи. А вокруг по измятой за день траве затихшего бранного поля бесстрастно, равнодушно шелестел, шелестел дождь.

Прошло много лет, а я все помню того радиста. Человека, которого я не сумел спасти...

Поздно ночью вернулся на полковой КП. Все, кто мог спать, уже спали — бодрствовали только наблюдатели и телефонисты. Да в землянке, в той самой, в которой днем я допрашивал пленных, за столом, на котором мерцала трофейная [142] плошка, сидел Карзов, склонившись над какой-то тетрадью.

— Что сочиняешь? — спросил я его. — Дневник?

— Вроде того, — оторвался Карзов от тетради. — Делаю запись за сегодняшний день в журнал боевых действий полка. На передовой уже побывал, уточнил рубежи, донесение отправил, теперь вот фиксирую для истории. Ты знаешь, сколько раз сегодня немцы переходили в контратаки? Восемь раз! Танками и пехотой. Перед передним краем полка десять сожженных немецких танков красуются...

— За каждый день в журнал записываешь?

— За каждый! С самого начала войны. Про все дела... Когда я еще командиром роты был, на Северо-Западном, и про меня запись сделали.

— О чем?

— О том, как я со своей ротой, в сорок втором дело было, полтора месяца в лесу, у фрицев в тылу, им всякие неприятности чинил. По дорогам они ездить опасались...

— О! Значит, ты в историю попадешь.

— Все мы, брат, в историю попадем. Если возьмем Тросну.

Дальше