Содержание
«Военная Литература»
Мемуары

Глава 2.

В третьей полосе

Надолго ли остановка? — Тревога. — Неожиданное предложение замполита. — Мое двойное подчинение. — Петя Гастев. — Затишье продолжается. — Что станет известно после войны.

...Ночной марш. Темень. Пахнет степными травами, нагретыми солнцем за день, пылью, которую подымают сотни шагающих солдатских ног и копыта лошадей, колеса повозок, пушек, кухонь. Дни стоят сухие, настолько, что даже не выпадает ночная роса, и поэтому эти запахи особенно ощутимы. Слышен негромкий топот разнобойно шагающей колонны — не в ногу, как известно, в походе идти легче. Сзади доносятся звуки баяна. Это играет наш батальонный фельдшер Миша Заборов, с которым мы успели подружиться, — черноволосый и черноглазый, первый красавец батальона. Родом он из Адреанополя, в его городе сейчас немцы. Миша уже давно ничего не знает о родных и очень тревожится о них: ведь всех евреев фашисты уничтожают без разбора. Миша моложе меня, но он уже обстрелянный фронтовик, и это побуждает меня относиться к нему с соответствующим уважением: я-то еще пороха не нюхал, если не считать, что в Ленинграде попадал под бомбежку и артобстрел да получил, туша зажигательную бомбу на чердаке, каплю раскаленного термита в руку, отчего та долго и надоедливо болела. Впрочем, Мнша считает, что в блокаде тяжелее, чем на фронте. Ему, пожалуй, виднее: я фронтовых испытаний еще не проходил.

— Привал!

Усталые бойцы валятся на скудную степную траву, сбрасывая лямки вещмешков, снимая оружие с натруженных плеч. Низко, у самой земли, вспыхивает огонек — кто-то намерен закурить.

— Свет! — раздается окрик. Огонек гаснет.

Встаю, хотя и гудят натруженные ноги. Комбат перед маршем дал строгий наказ всем командирам: на привалах следить, чтобы не нарушали светомаскировки. Хожу между отдыхающими на траве бойцами, предупреждаю, чтоб курили осторожно. Бойцы прячут огоньки самокруток. Но слышатся и возражения: [38]

— Так ведь самолетов не слыхать! А услышим — враз загасим!

— Да разве ж разглядит он мою цигарку с такой высоты?

— Разглядит! — убеждаю я. Хорошо запомнил — в инструкции по противовоздушной обороне, старательно изученной еще летом сорок первого в Ленинграде, сказано: ночью огонь папиросы может быть увиден с высоты восемьсот метров. На улицах Ленинграда, когда наступала темнота, так же, как только что здесь, тревожно кричали: «Свет!»

Ленинград, Ленинград... Он все еще в осаде. Сейчас, когда здесь над нами — непроглядно темное небо, под которым можно идти без риска быть увиденным врагом, там белые ночи, город с высоты открыт взгляду врага весь. И встает перед глазами незабываемое: светлое, совсем как бы не ночное, а сумеречное небо, на его фоне — неподвижные, похожие на толстых сонных рыб аэростаты воздушного заграждения, и ниже — море серых крыш. На одной из них дежурю я. А сколько людей еще на тысячах крыш города напряженно всматриваются в беловатое, с сиреневым оттенком небо...

— Кончай перекур! — Команда возвращает меня из осажденного Ленинграда в курскую степь.

— Становись!

Вновь начинается медленное движение. До этого я шел впереди, рядом с комбатом. Но сейчас стою и жду, пока вся колонна пройдет мимо: надо проверить, все ли подразделения идут в предусмотренном порядке. Вот проходят стрелковые роты, следом — пулеметчики: одни несут «тела» пулеметов, другие — станки, третьи — коробки с лентами. Горбясь под тяжестью стволов и опорных плит, тяжело ступают минометчики — у нас в батальоне всего несколько повозок, они и без того загружены до предела.

Проходят упряжки с пушками-«сорокапятками». Нельзя не позавидовать ездовым: они-то сидят на передках, а мы, все, даже командир батальона, должны топать своими двоими.

Замыкает колонну колесница с трубой — кухня. И самым последним неторопливо шагает, чуть сутулясь, пожилой усатый старшина первой, цериховской роты — по распоряжению Собченко поочередно кто-либо из старшин или помкомвзводов идет сзади — на случай, если в колонне кто-то отстанет. [39]

Теперь все. Надо вперед, а то сам отстану. Спешу вдоль обочины, обгоняя идущих. Вновь негромко наигрывает баян Заборова. Весели, Миша, честной народ, чтобы меньше спать хотелось, чтобы незаметнее уходила назад дорога! Проходя мимо, вижу: Миша идет в середине колонны, в интервале между двумя взводами и самозабвенно играет, чуть наклонив голову. Баян — штука нелегкая, и Собченко, дабы бодрящая музыка не сникла ввиду усталости исполнителя, сказал Мише, чтобы он, если уж станет невмоготу, садился бы на повозку или на передок рядом с ездовым и продолжал играть. Но Миша стоически держится — не спешит воспользоваться комбатовской льготой.

Когда я приближаюсь уже к голове колонны, слышу, как там возникает песня. Песня какая-то необычная, по-восточному протяжная, и что-то гневное, горькое можно уловить в ее мелодии. Слова непонятны. Только одно я понял: «Гитлер». Поют не по-русски. Равняюсь с поющими. Их немного, человек пять. Выделяется чей-то юношеский чистый голос. Иду рядом, вслушиваюсь. Но вот песня смолкает. Спрашиваю:

— Что это вы пели? На каком языке?

— На своем! — слышится в ответ. — Казахстан знаешь?

— А про что песня?

— Гитлер, собака, от семьи оторвал. Здесь тоже степь, как наш Казахстан. Гитлера здесь побить, потом — домой.

— Понятно. А откуда такую песню взяли?

— Ни у кого не брал. Идем — поем. Сама выходит.

Вот как, оказывается, могут рождаться песни...

Молча шагает колонна. Усталостью все больше наливаются ноги. Коротка летняя ночь, все еще нет и признака рассвета. Почему таким тягучим становится время?

В небе рождается тревожный звук. Протяжный, нарастающий... Самолет? Несомненно! Но чей?

Звук летящего самолета становится все более отчетливым. Мы вскидываем головы, всматриваемся. Но что можно увидеть в небе бархатной черноты, с редкими искорками звезд?

В стороне от нас в вышине появляются комки белого, металлически холодного света и повисают словно бы неподвижно.

— Стой! Ложись! — бросает нас на землю резкая команда. Лошади в упряжках, обрадованные остановкой, тянутся к обочине — там трава. Кто-то из ездовых, не подымаясь с земли, кричит на них: [40]

— Куда, куда!

Мы лежим, поглядывая на медленно снижающиеся белые огни. Это «сабы» — светящиеся авиабомбы, сброшенные немецким самолетом. Мне они знакомы. Такие сбрасывали и над Ленинградом. Они снабжены парашютом, поэтому спускаются медленно, позволяя увидеть все внизу — светят они далеко и долго. Бомбы сброшены в стороне, но их, наверное, ветерком, который не Чувствуется здесь, у земли, но есть в вышине, относит в нашу сторону. Сброшены они, видимо, наугад. Но все же вблизи проселка, по которому мы идем. Следят немцы за прифронтовыми дорогами, хотят узнать, передвигаются ли куда-нибудь наши войска. Значит, противник что-то чует? Конечно. И ему должно быть понятно, что затишье в этих степях не вечно.

Злые белые огни в черном небе, медленно приближающиеся, к нам постепенно меркнут один за другим. Снова над нами и вокруг смыкается тьма — теперь она кажется еще гуще.

— Становись!..

Марш продолжается.

Сутки за сутками... Ночью — поход, с рассвета до заката — отдых, где-нибудь в придорожной роще или в лощине под кустами, иногда — в попутном селе. Чем ближе к фронту, тем малолюднее селения, тем больше в них пустых, заброшенных домов. Многие жители, покинувшие с приходом немцев родные места, еще не вернулись, хотя со времени освобождения их прошло уже немало времени. Фронт близко, и, вероятно, не все уверены, что враг не придет сюда вновь, ведь лето для него — излюбленное время наступления. Но кое-кто все же возвращается. То и дело утром или под вечер на дороге, которой идем, видим самодельную тележку или тачку, до верху нагруженную немудрящим добром, наверху иногда еще сидит малыш. Тележку тащит чаще всего женщина, иногда — старик, следом бредут ребятишки, одетые в ношеное-переношеное, совсем по-нищенски. Куда заносила такое семейство беженская доля, что претерпело оно? И что найдет там, куда возвращается? Цел ли родной дом? Или от него осталась только печь и головешки? Проходя селами, видели мы немало дотла сожженных домов. Но как бы там ни было — тянутся люди к родовым гнездам. Еще бы... Как хочется верить, что не придется им вновь покидать их.

Сколько еще идти? На какой участок фронта нас направляют? Этого знать нам не дано. Каждый раз перед [41] началом марша батальон получает маршрут только на один суточный переход.

Уже третий день стоим на месте. Почему? Этого в батальоне да, наверное, и в полку не знает никто.

Место расположения батальона — реденькая березовая рощица у окраины небольшей деревушки, крытые соломой беленые хатки которой выглядывают из зелени садов. Погода стоит жаркая, даже ночами тепло, поэтому никто не сооружает ни шалашей, ни палаток, располагаемся прямо на траве, в тени берез. Только Собченко и Бабкин обосновались на жилье в одной из ближних к роще хат. Туда же они пригласили и меня, а в сенцах поместили писаря и связного, так что здесь, в хате, нечто вроде батальонного командного пункта. Хата не пустая: в ней живут мать и дочь. Хозяин — на фронте. Мать, Мария Васильевна — круглолицая полноватая женщина лет сорока, дочери Капитолине — около двадцати. От немцев никуда не уходили — в позапрошлом году они нагрянули в деревню молниеносно, так что и подумать — уходить или нет — не оставалось времени. Кое-как перетерпели оккупацию.

В хате у наших хозяек две комнаты, одна — передняя — служит и кухней, из нее ход в горницу, где стоит «парадная» кровать, на которой до нашего прихода никто из хозяев не спал, с пышными перинами и горой подушек. Там же в горнице — шифоньер с большим зеркалом, по которому звездообразно разбегаются трещины. Мария Васильевна рассказала, что зимой, во время отступления, немцы, заночевав в ее доме, напились и один из них на прощание хватил по зеркалу прикладом. В шифоньере хранится приданое Капитолины — оно хранилось там и до прихода немцев. Приданое уцелело, потому что предусмотрительная Мария Васильевна, как ни быстро нагрянули тогда оккупанты, все же успела попрятать то, что поценнее. А теперь все вернулось на свои прежние места. Наша хозяйка до войны работала в молокоприемном пункте здесь же, в своей деревне, но сейчас пункт не работает, так как ни в колхозе, ни у жителей после немцев не осталось ни одной коровы. Поэтому Мария Васильевна вместе с дочерью, как и все, работает в колхозе на прополке: за время войны земля задичала, сорняков на ней — невпроворот.

Нам хозяйка отвела горницу, а сама с Капитолиной обосновалась в передней комнате. Долго ли нам суждено здесь прожить? Команда — и двигай дальше, по новому маршруту. [42]

Но команды все нет...

Времени, однако, не теряем. Даже на марше отрабатывали разные тактические задачи, а уж на стоянке тем более положено. Солдаты совершенствуются во владении оружием, взводами отрабатывают тактику наступательного боя.

Но нашему комбату этого кажется мало.

— Слушайте, что я вам по секрету скажу! — однажды вечером заговорщицки говорит Собченко мне и замполиту. — Надо потренировать людей в мгновенной готовности к бою! Расхолаживаемся мы здесь, в тени берез. А нам, может, на передовую в любой момент. Решил я провести боевые учения. Значит, так: в курсе пока что мы с вами трое. Даже командиры рот ничего не должны знать. Проверка реакции на внезапность! В четыре ноль-ноль ты, — показывает Собченко на меня, — из ручного пулемета, который на колу, для ПВО, даешь длинную очередь поверху, по макушкам берез. Если боец, что у пулемета, спросит — скажи: так надо, боевая тревога! По тревоге подымаем всех и сразу же ведем в степь. Противника там ничем обозначать не будем. Но где-нибудь в стороне, по направлению движения, секретно посажу с маскировкой расчет станкового пулемета. Пусть постреливают боевыми в белый свет, вроде где-то у нас на фланге бой идет.

— Рискованно, — говорит Бабкин. — А вдруг в кого попадут?

— Не попадут! — Собченко увлечен своей идеей. — Прикажу, чтоб брали как можно выше. Будем наступать километров пять, в северо-западном направлении. Эх, жаль, карты нам еще не выдали! Посмотреть бы, нет ли на этом направлении какого населенного пункта? До него доходить не надо. Вдруг там какие-то наши части стоят.

— И примут нас за немцев? — затея комбата явно вызывает сомнение у Бабкина. — Вот и получится встречный бой.

— Не получится! Я разведку вперед пошлю.

— А с командиром полка согласовано? Наверное, надо согласовать, — осторожно напоминаю я.

— Согласуешь — в штабе будут знать, начнут поправлять и уточнять, поверяющих загодя пришлют — какая тут секретность? — Собченко остается непреклонен: — Пока не дам отбой — никто, кроме нас троих, не должен знать, что тревога учебная. Пусть все считают ее настоящей, боевой. И ты, товарищ замполит, никакой предварительной [43] агитработы не веди, чтоб все спать легли спокойно, как дома у мамы. А в четыре ноль-ноль...

Собченко будит меня на рассвете:

— Пора. Давай!

На подходе к расположению подразделений меня останавливают два бойца — ночной патруль. Узнав, кто идет, следуют дальше своей дорогой. Вот и опушка рощи. В ней тихо, все спят. Раздается негромкий оклик — это дневальный по роте. Отзываюсь, спрашиваю — все ли в порядке? Да, все спокойно.

Подхожу к висящему на высоком колу, стволом вверх, ручному пулемету. Возле него постоянно дежурит пулеметчик, на случай, если налетят вражеские самолеты. Но ночью такой опасности нет, я вижу, он спит возле пулемета, укрывшись с кем-то еще одной плащ-палаткой. Хороша бдительность! Можно снять и унести пулемет — и никто не заметит.

Уже светло настолько, что можно разглядеть стрелки часов на руке. Без пяти четыре. К этому времени сюда должен подойти и Собченко. А вот и он.

Четыре ноль-ноль. Подхожу к «ручнику», нажимаю на спуск. Оглушительно грохочет над головой пулемет, из-под него, крутясь, вылетают стреляные гильзы, сыплются мимо меня, одна из них больно ударяет по колену. В беловатое, еще подернутое ночной пасмурью небо летят желтые светляки — диск пулемета заряжен трассирующими. Не успеваю выпустить диск до конца, как чувствую — кто-то хватает меня за локоть. Один из солдат, спавших под плащ-палаткой, наверное, пулеметчик. Он что-то кричит и пытается остановить меня, но из-за грохота пулеметной очереди я не слышу что. Разряжаю диск в небо весь, до последнего патрона. Теперь я слышу солдата.

— Вы зачем?.. — спрашивает он.

Бросаю ему:

— Тревога! Боевая тревога!

Вижу — поблизости в густой тени деревьев шевелятся темные пятна, слышатся недоуменные, глухие со сна голоса. И в этот момент их все перекрывает властный, раскатистый голос Собченко:

— Батальон! Тревога!

— Тревога! — подхватывают другие командирские голоса.

Спешу на опушку, где строятся подразделения. Бойцы на ходу подпоясываются, сворачивают плащ-палатки, набрасывают [44] на плечи лямки мешков. Слышна приглушенная воркотня: досадно — пришлось подыматься, недоспав. Брякает котелок, задетый прикладом. Бегущие в строй переговариваются на ходу:

— Где наши-то?

— Диски взял?

— Погоди, обмотку завяжу!

Когда я подхожу к месту построения, ко мне подбегает Церих:

— Что случилось?

Мне страсть как хочется щегольнуть своей осведомленностью, причастностью к тайне командования, да и Цериха по-товарищески хочется ввести в курс дела. Но мне удается удержаться.

— Не знаю, — говорю я. И уже «для форса» добавляю: — Может быть, противник...

— Ну откуда он здесь?..

— Батальон... — раскатывается голос Собченко. — Смирно! Правое плечо вперед, шагом марш!

Выходим в степь. Она уже не серая, какой была только что в предрассветьи, а розоватая — медленно занимается утреаняя заря, но солнца еще не видно. Некоторое время идем колонной. По поручению комбата, я прохожу вдоль нее, проверяя, все ли подразделения вышли в полном составе, не забыто ли что-нибудь из оружия. Кажется, все в порядке. Обгоняя идущих, бегу в голову колонны, докладываю Собченко. Где-то слева, довольно далеко, начинает стучать пулемет. Он бьет то длинными, то короткими очередями, и можно подумать, что стреляют несколько пулеметов, что там, слева, идет какой-то бой. Идущим в колонне именно так и кажется — слышу, как по рядам прокатывается тревожный говорок.

При первых же звуках пулеметной стрельбы следует команда развернуться в цепь и продолжать движение. От цепи отрываются и быстрым шагом уходят вперед несколько бойцов — посланная комбатом разведка.

Бойцы в цепи идут с автоматами, винтовками и ручными пулеметами наперевес, готовые к бою. Почти вровень с ними шагают, катя «максимы», пулеметные расчеты.

Стараются не отстать «сорокапятки» в пароконных упряжках, пушки облеплены артиллеристами: на неровностях почвы колеса иногда застревают в траве, приходится помогать лошадям. Артиллеристы готовы в любой момент, [45] если понадобится, снять пушки с передков, катить их на руках, развернуть к бою — долг «сорокапятчиков» сопровождать пехоту огнем и колесами.

Мы с комбатом идем, как положено по уставу, позади цепи, рядом с нами — связные от рот.

Рота Цериха — перед нами, он сам, замыкая цепь, идет впереди меня и Собченко совсем недалеко, шагах в тридцати. Оглянувшись и заметив нас, Церих чуть замедляет шаг, говорит комбату:

— А боеприпасы подвезут, товарищ капитан? У меня на бойца только по одному снаряженному магазину на автомат, на винтовку — по четыре обоймы. А гранат совсем нет...

— Знаю! — прерывает его Собченко. — Боеприпасы, когда надо, будут.

Так идем мы около часа. Уже совсем светло, показалось солнце. Розоватый цвет неба начинает переходить в голубой. Перед идущими цепями показалась батальонная разведка — она возвращается. Командир разведчиков, молодой сержант с двумя желтыми полосками над карманом гимнастерки — знаками за тяжелые ранения, лихо докладывает:

— Впереди, в трех километрах, село Алексеевка. Там наши.

— Порядок, — кивает Собченко и отдает команду: движение остановить, из боевого порядка перестроиться в походный, повернуть назад.

Когда, уже построившись в колонну, мы двинулись в обратный путь, небо наполнилось гулом самолетов. Он нарастал. С запада, со стороны фронта, отчетливо видные в свете только что показавшегося солнца, строем летели самолеты, их было много, летели они прямо нам навстречу.

— Воздух!—прозвучала команда.

— Воздух! Воздух! — перекатами пронеслось по колонне. Как полагается по воздушной тревоге, строй на ходу начал рассыпаться — вправо, влево. Но тотчас же послышалась команда комбата:

— Отставить! Продолжать движение!

Теперь стало видно — самолеты наши. Серебристые, с красными звездами на крыльях, они шли невысоко, их можно было хорошо разглядеть. Бомбардировщики, без сопровождения истребителей. Наверное, дальняя авиация, возвращается после ночной бомбежки.

В тот момент, когда самолеты пролетали уже над нами, [46] на дороге впереди показались три всадника, скачущие навстречу нам во весь опор.

— Ефремов?! — удивился Собченко, с которым я шел впереди батальонной команды. — Чего это он? И с автоматом!

Ефремов — у него на груди, как и у сопровождавших его адъютанта и ординарца, действительно висел автомат, — подскакав, с ходу осадил коня, крикнул:

— Что происходит? Почему подняли батальон?

Собченко объяснил.

— Фу ты, черт! — с облегчением вздохнул Ефремов, прибавив еще пару слов — не для печати. — А мне доложили — в вашей стороне стрельба, послал к вам вот его, — показал на адъютанта, — он вернулся, докладывает: батальон куда-то снялся. А тут еще самолеты, неизвестно чьи... Ну, думаю, началось! Может, противник фронт прорвал, на нас идет... — Ефремов сердито сдвинул брови: — Почему не согласовали со мной учение, товарищ Собченко? — Он хотел сказать что-то резкое, но спохватился: не следует выговаривать командиру батальона при подчиненных. — Ну, мы еще поговорим с вами на эту тему! Хорошо, что я удержался, комдиву докладывать не стал!.. — Ефремов помедлил: — А за инициативу — хвалю! — и, круто повернув коня, поскакал обратно.

Когда батальон вернулся в расположение, я, Собченко и Бабкин, прежде чем позавтракать на батальонной кухне, отправились к себе домой — побриться и умыться. Наших хозяев дома не было, двери были раскрыты. Зайдя в свою комнату, мы с удивлением обнаружили, что ни бритв, ни полотенец, ни вообще каких-либо наших вещей нет. Исчезли шинели, плащ-палатки, мой вещевой мешок — словом, все. Шифоньер, в котором хранились наряды Капитолины, был пуст, стоял с распахнутыми дверцами.

— Что за чертовня? — разозлился Собченко. — Куда все подевалось?

— Вот, потеряли бдительность — потеряли и казенное имущество, — грустно резюмировал Бабкин. — Теперь придется из денежного довольствия возмещать, в двенадцатикратном размере...

А я горевал еще и потому, что вместе с вещмешком пропал мой заветный томик Блока, и словарь, и письма из дома. Ладно еще, если их просто выбросят. Но как не хочется, чтобы письма попали в чужие руки!

— Ой, товарищи дорогие, извините, пожалуйста! — раздался [47] взволнованный голос нашей хозяйки. Она втиснулась в комнату, держа в обеих руках наше пропавшее добро. За нею шла Капитолина, неся то, что не уместилось в руках матери.

Складывая наши вещи на прежние места, смущенная Мария Васильевна, продолжая извиняться, стала объяснять:

— Это как получилось? Спим — слышим: пулемет застрелял... Выглянули — все ваши бегом, бегом — и пошли куда-то, и опять стрельбу слышно, уже подальше. А тут, немного погодя, самолеты загудели. Ну, говорю Капе, верно, опять немцы идут. Да если они в дом заявятся, да увидят по вашим вещам, что у нас военные квартируют... Кричу Капе: «Забирай все, в солому спрячем!» Так что простите, ради бога. Напуганные мы...

Отдав наше имущество, обе хозяйки удалились, через несколько минут вернулись с Каниным приданым и стали устраивать его на прежнее место в шифоньере.

— Жениха-то приглядела? — спросил Бабкин. — Нет? А то мы тебе в батальоне подберем, в звании не меньше лейтенанта.

— Лейтенанта я себе из наших деревенских найду! — бойко ответила Капа.

— Ну это когда еще что! — усмехнулся Бабкин. — Ты приходи вечером на танцы.

Танцы вечером... Они начинаются на широкой малохоженой, малоезженой деревенской улице, когда уже сгущаются сумерки. Деревенские девушки рады: по случаю того, что возле деревни стоит наш батальон, они обеспечены не только баянистом в лице Миши Заборова, отлично знающего весь танцевальный репертуар, но и кавалерами, даже с избытком — желающих потанцевать в батальоне много, и они спешат воспользоваться представившейся возможностью. Может быть, завтра мы уйдем отсюда, и где и когда удастся найти таких охочих до танцев партнерш? Возможно, вообще долго не увидим девичьего лица...

Под звуки вальса закружились пары. В стороне стоят юные деревенские кавалеры — мальчишки шестнадцати-семнадцати лет, а те, что постарше, уже в армии.

В синих сумерках кружатся пары. А на темном уже горизонте, в той стороне, где за ним словно бесследно исчезло солнце, медленно всплывают, расширяясь и тотчас же словно втягиваясь внутрь себя, мутноватые отсветы: алые, зеленые, желтые, синие, белые, фиолетовые — целая феерия [48] неторопливых, с известной ритмичностью сменяющих друг друга, подсвечивающих облака огней. Это немецкие ракеты. От бывалых фронтовиков знаем: немцы ночами все время, от заката до рассвета, бросают ракеты перед своей передовой — боятся темноты. Если прикинуть на глаз, то до тех мест, где взлетают ракеты, то есть до немецкой передовой, — не больше двух десятков километров.

Два десятка километров. Всего-навсего... Меньше, чем один наш обычный суточный переход. Но каким далеким кажется передний край отсюда, если не видеть этих многоцветных огней, вызывающих сейчас, под ласковые звуки вальса, щемяще-тревожное чувство. Вероятно, уже совсем скоро мы придем туда, где враг зажигает в нашем небе эти безмолвные, зловеще-медлительно всплывающие на краю небосвода, прозрачные и призрачные огни.

...Через несколько дней мы покидаем гостеприимную деревню. Кое-кто из наших успел не только завести здесь знакомства, но установить и более близкие отношения с некоторыми из ее обитательниц. Когда мы, покидая деревню, походной колонной в последний раз проходим улицей, у калиток и над плетнями то тут, то там можно заметить печальные женские лица. Грустна и провожающая нас Капа, и я знаю причину ее грусти: с Капой часто танцевал лейтенант, один из командиров взводов пулеметной роты — высокий, стройный, как молодая сосенка, парень, судя по облику — южанин, с черными волнистыми волосами, большеглазый, бойкий говорун. Нередко в позднюю пору, когда все уже спали, можно было услышать их шепот возле калитки. Неужто исполнилось пожелание Бабкина — «подобрать» Капе жениха из лейтенантов нашего батальона?

Капа и ее мать провожают нас — меня, комбата и замполита, да и живших в сенцах солдат — как родных. Мария Васильевна даже прослезилась:

— Дай вам бог всем домой живыми вернуться!

А мы пожелали ей и Капе, чтобы в их дом невредимым возвратился хозяин с войны.

...Один суточный переход, другой — по-прежнему ночами. Если бы шли прямо по направлению к фронту, то за один переход достигли бы его. Но мы идем и идем, судя по всему — рокадными дорогами. Так на военном языке называются дороги, идущие вдоль фронта. Ночами, если они ясные, видны далекие отсветы немецких ракет — всегда справа по направлению нашего движения.

Деревнями и селами проходим редко: рокада ведет чаще [49] всего стороной от них. Но жителей прифронтовых мест встречаем довольно часто: днем, в стороне от дороги, видим множество женщин в белых косынках. Неровной линией растянувшись по степи, они орудуют лопатами: роют окопы, противотанковые рвы, строят блиндажи.

Сейчас, через много лет после войны, когда я вспоминаю об этом, вновь и вновь поднимается в душе чувство глубочайшей благодарности, великой признательности нашим женщинам военных лет. Мы, бывшие фронтовики, должны быть благодарны им всем. Тем, которые шили нам шинели. Тем, что делали нам патроны и снаряды. Тем, кто обеспечивал нас сытным фронтовым пайком, — сами они, живя на скудной тыловой норме, как правило, не имели возможности даже вдоволь накормить детей. Мы в вечном долгу перед всеми женщинами — и теми, что, надрываясь, пахали на себе землю, освобожденную от врага, и теми, которые с лопатами в натруженных руках обеспечивали войскам передней линии возможность выстоять под новым натиском врага. В летние дни сорок третьего, шагая по курской степи рокадными дорогами, мы видели сотни, тысячи вооруженных лопатами женщин — да, именно вооруженных, потому что это тоже была армия, армия, вносившая, свой весомый вклад в нашу победу. Видя, как неутомимо роют и роют женщины, чтобы родная земля, когда грянет бой, защитила нас, мы не представляли еще, да и не могли В ту пору представить, какой поистине титанический труд совершили на Курской дуге женские руки. После войны объем этого труда стал известен. На сотнях километров протяженности линии фронта дуги было построено восемь оборонительных полос и рубежей на глубину от переднего края на сто пятьдесят — сто девяносто, а на некоторых участках — до трехсот километров. Было оборудовано множество противотанковых районов — а такой район включал в себя несколько опорных пунктов, — в каждом из которых были подготовлены позиции для трех-пяти противотанковых орудий, пяти противотанковых ружей, двух-пяти минометов, окопы для саперов, чья задача — взрывать вражеские танки на минах и фугасами, и траншеи для автоматчиков, чтобы те могли отражать атаки следующей с танками пехоты. Уже за три месяца до начала боев руками населения, в абсолютном большинстве — руками женщин, на Курской дуге было вырыто в общей сложности более пяти тысяч километров траншей. Это — расстояние, равное почти половине пути между Москвой и Владивостоком. И все [50] это — без каких-либо землеройных машин, только вручную, лопатами, на полуголодном пайке, зачастую под бомбежками. А сколько траншей вырыли наши женщины на всех фронтах, за все годы войны! Наверное, если бы их все соединить в одну, такая гигантская траншея могла бы опоясать весь земной шар. Да, собственно, она и существовала, такая траншея. Та, в которой выстоял наш народ, защищая от фашизма не только себя — все человечество.

На бывшей Курской дуге после войны построено много памятников — от скромных надгробий над бесчисленными братскими могилами до величественных мемориалов. Но жаль, что среди этих многочисленных свидетельств благодарной памяти нет особого памятника героической женщине, которая своим беззаветным трудом на строительстве оборонительных рубежей в сорок третьем году помогла нам победить в великой битве, развернувшейся в степи под Орлом, Курском, Белгородом. Он нужен, такой памятник. Пусть он будет воздвигнут где-нибудь на былом рубеже обороны, у старой фронтовой дороги, на краю хлебного поля: на высоком постаменте — женщина в косынке, одна из тех, что мы видели на оборонительных работах, идя к фронту. Женщина, держащая в натруженных руках лопату, гордо и зорко глядящая вдаль, на запад, как бы предупреждающая чужеземных охотников до нашей земли: «Придете — найдете здесь себе могилу, которую я вырою для вас своими руками». И пусть все, кто будет идти или ехать мимо, кладут к ногам этой женщины цветы и приносят дань вечной благодарности всем нашим труженицам великой войны, творившим в тылу подвиг, не уступающий подвигу переднего края.

* * *

После нескольких дней похода мы, наконец, остановились и, судя по всему, надолго: нам отведен участок, где мы должны занять оборонительный рубеж.

Как объяснил Ефремов, приезжавший к нам в батальон, полк поставлен на третьей линии обороны. Части, которые имеют противника непосредственно перед собой, находятся на запад от нас километрах в двадцати.

Батальонные тылы — наш крохотный обоз, несколько повозок да кухня — разместились в находящейся поблизости полупустой деревеньке, во дворах, где давно нет хозяев. Настежь раскрыты пустые хлевы и амбары, дворы и огороды заросли лебедой. Только в двух-трех [51] усадьбах ютятся жители — женщины с детьми, ни одного мужчины. Эти жители совсем недавно, весной, вернулись под свои родные крыши. Живут крайне голодно — в огородах и на крохотных, вскопанных лопатами делянках, где посеяны просо или пшеница, еще ничего не поспело. Живности во дворах никакой нет — даже петушиного крика по утрам не услышишь. Питаются эти бедные люди одной травой — варят какое-то зеленое месиво. Мы их, в первую очередь ребятишек, по возможности подкармливаем. Женщины стараются не остаться в долгу — стирают нам, чинят одежду.

Мы — командование батальона — тоже поселились в одной из пустых хат. Здесь нет никакого домашнего уюта, хотя бы подобного тому, какой был в Березовке, в обжитых домах, или когда мы квартировали у любезной Марии Васильевны. Побелка на стенах еще от зимней сырости облупилась, в доме — ни чашки ни плошки, стекла в окнах повыбиты...

Всерьез подумываем о том, чтобы переселиться в блиндаж, когда он будет готов. Тем более что весь день, от зари до зари, мы проводим в расположении батальона, а сюда приходим только ночевать. Ускоренным темпом — таков приказ — осваиваем отведенный нам участок обороны. Солдаты не покладая рук трудятся на земляных работах. Копают и своими малыми саперными лопатами, и большими, с длинными ручками — такими лопатами нас облагодетельствовало полковое снабжение, ими работать куда сподручнее.

В первую очередь, как было приказано, оборудовали позиции для нашей батальонной артиллерии — противотанковых сорокапятимиллиметровых пушек: вырыты круглые орудийные дворики, укрытия для расчетов и боеприпасов. Обороне против танков командование полка придает большое значение и постоянно напоминает нам об этом. И местность вблизи мы оцениваем прежде всего с той точки зрения, насколько она опасна, если сюда прорвутся немецкие танки. Кругом лежит зеленая, еще не опаленная солнцем степь, чуть волнистая, с редкими неглубокими лощинками, в которых лишь местами темнеет кустарник. Эти лощинки очень тревожат нас: по ним легче всего незаметно пройти немецким танкам. Кое-где в степи вдали виднеются пологие, словно размытые высотки, меж ними, сколько хватает глаз, лежат задичавшие, поросшие полынью и бурьяном пашни. Там развелось много зайцев. Довольно часто можно [52] увидеть, как они пробегают. А иногда, пробежав, становятся столбиком. Постоят, посмотрят, что это за люди копошатся с лопатами, и бегут дальше. Недавно, из-за зайцев у нас произошел небольшой переполох: в самый разгар работы, посреди дня, в бурьяне, поблизости от наших позиций, послышались автоматные очереди. Все встревожились, побросали работу, кинулись к оружию. Очереди — короткие, отрывистые — продолжали звучать. Собченко послал в направлении неумолкающей стрельбы на разведку Тарана с несколькими бойцами: вдруг каким-то путем к нам проник противник? Через несколько минут Таран возвратился, доложил:

— Повар наш воюет, товарищ капитан! У него, оказывается, автомат трофейный, еще с Северо-Западного. Решил поохотиться, говорит — хочет вас зайчатиной угостить!

— Я его угощу! — мрачно посулил Собченко. — Идите, отберите у него автомат, а самого приведите ко мне. Он у меня получит! Стрельбу без ведома поднимать!

Может быть, Собченко потому так разгневался, что вспомнил другую стрельбу «без ведома», во время придуманного им батальонного учения — стрельбу, которая так встревожила Ефремова.

Угощение зайчатиной не состоялось.

Оборонительным работам, которые мы ведем, кажется, не будет конца. Нужно отрыть траншеи на полную глубину, или, как говорится уставным языком, «на полную профиль», ходы сообщения, оборудовать пулеметные гнезда, построить блиндажи для укрытия людей на случай обстрела. Вырыть ямы для блиндажей — не проблема, рук хватает. Но где достать бревна на перекрытия? Вокруг на многие километры — ни единого дерева. С сожалением вспоминают те, кто долго воевал на Северо-Западном, сколько было там любого лесного материала всегда под рукой. А нам приказано обходиться подручными средствами. Где же раздобыть хотя бы одну мало-мальски подходящую лесину? В деревне? Но там — только саманные постройки. Да и как, если где-нибудь на усадьбе и найдется подходящее бревно, станешь его выворачивать? Не разорять же и без того хлебнувших горя жителей, ведь они вернутся. Собченко пока что на поиски лесоматериала в деревне санкции не дает.

Проще обстоит дело с перекрытием для батальонного наблюдательного пункта, оборудованного на довольно приметной [53] высотке позади наших позиций. Я уже несколько раз побывал на этой высотке — обзор с нее хороший, видно во все стороны километров на шесть-семь. На вырытый для НП небольшой окопчик, к которому снизу, изгибаясь по склону высотки, ведет ход сообщения, «надет», как шапка, круглый бетонный колпак с прорезями-амбразурами для наблюдения. Колпак привезли на большом, тяжелом американском грузовике откуда-то из тылов, сгружали бетонную махину всем миром без всяких приспособлений, ввиду отсутствия таковых, при разгрузке чуть не придавили одного нерасторопного солдатика, но все-таки водворили колпак на место. Теперь в этом колпаке, а больше всего — на нем или около него, поскольку до противника не близко, постоянно дежурит кто-нибудь из наблюдателей с биноклем. Многим эти дежурства кажутся напрасной предосторожностью: до передовой далеко. Но разве не бывало, что немцы внезапно прорывали фронт, вдруг появлялись там, где их и не ждали?

На нашем рубеже мы отнюдь не первые, кто приложил силы для его укрепления. Впереди в бурьяне — минное поле, заложенное какими-то саперами еще до нашего прихода. Перед этим полем — столбики с надписями на фанерках: «мины», вдобавок вдоль кромки поля, прилегающей к нашим позициям, постоянно ходит наш батальонный часовой. Его поставили сразу же, как мы пришли. К полю часовой никого не подпускает. Только зайцы не слушаются его и бесстрашно пробегают туда.

Такие минные поля, заложенные заблаговременно, есть, говорят, и еще где-то впереди, и не одно.

Как бы мы восхитились тогда, если бы знали о наших минных полях то, что стало известным только через многие годы! По фронту Курской дуги было заложено, до начала сражения на ней, противотанковых и противопехотных мин столько, что на каждый километр переднего края приходилось три тысячи мин. В среднем — три мины на погонный метр. Это значит — наша земля там, на дуге, для врага была засеяна смертью, готова была всюду гореть, взрываться под гусеницами его танков, под ногами его солдат.

Работы идут форсированным темпом, все мы заняты с утра и до заката. Почти целый день на ногах, и к вечеру они подламываются от усталости. В мои обязанности входит контролировать ход и качество работ, следить, чтобы все было отрыто на указанном месте, чтобы каждый окоп, сразу же после того, как он будет вырыт, тщательно маскировался [54] бы — для этого нарезают дерн в стороне от позиций, дерновые «кирпичи» аккуратно, чтобы не рассыпались, укладывают на плащ-палатки, тащат к окопам, выкладывают ими брустверы. Делать это довольно трудно: дернины рыхлые — когда их берешь в руку, так и норовят рассыпаться, земля пересохла — уже давно, с весны, нет дождей. Дождика бы! Тогда дернина приживется, зазеленеет, и маскировка на брустверах стане отличной, с воздуха наши позиции будут не такими приметными. Надо успеть сделать это, пока воздушная разведка противника еще не очень активна. Правда, иногда в небе появляются немецкие самолеты, чаще всего — истребители, они проносятся быстро и более не появляются там, где только что пролетели. Те, кто повоевал на Северо-Западе, вспоминают, что там над нашими позициями весьма часто появлялась «рама» — немецкий самолет с двумя фюзеляжами, предназначенный для воздушной разведки. «Рама» неторопливо кружилась, производя аэрофотосъемку, и благополучно улетала. Здесь над нами «рама» не появлялась ни разу — едва ли потому, что у противника на здешнем фронте нет таких самолетов. Скорее всего, причина иная: стало слишком рискованно посылать «раму». Ведь в воздухе довольно часто появляются наши истребители, это мы видим своими глазами, да и зениток наших, как говорят, в этих местах понаставлено много, а поближе к передовой они установлены таким образом, чтобы могли стрелять и по самолетам и по танкам. Но пока что никто из нас не видел этих зениток.

Кроме контроля за качеством окопных работ, у меня немало и других обязанностей. Работы работами, но мы не забываем и о боевой учебе — приходится и на нее отрывать время. Солдат не может, хотя бы на какое-то время, перестать чувствовать себя солдатом, не может не совершенствовать свое умение воевать. У меня есть особая нагрузка: я готовлю ротных наблюдателей — это что-то вроде краткосрочных курсов с практическими занятиями на местности. Учу выбирать место для наблюдения, маскироваться на нем, намечать впереди ориентиры, определять цели и докладывать о их местонахождении. А вечерами в хате, при свете коптилки, собрав к концу дня по ротам сведения о сделанном за день, составляю донесения в штаб полка, черчу схемы расположения оборудованных уже позиций. Времени для занятий немецким языком почти не остается, но все-таки мы с Рыкуном иногда его выкраиваем [55] — пытаемся «шпрехать» друг с другом, упражняясь в разговорной речи, тренируемся в допросе «пленных», попеременно меняясь ролями.

Бабкин уже давно сменил свое прежнее негативное отношение к этим нашим занятиям. Более того: несмотря на мою беспартийность, он в какой-то мере приобщил меня к политработе, после того как во время наших, так сказать, домашних разговоров по поводу прочитанного в газетах убедился, что я в политике разбираюсь. Замполит иногда поручает мне провести где-нибудь в подразделении беседу о положении на фронтах или о международной обстановке. Я сначала попробовал было отнекиваться, ссылаясь на то, что не имею практики в подобного рода работе, но Бабкин пристыдил меня, сказав: «У меня неполное среднее, да я и то научился, раз партия велела, а у тебя — высшее. К тому ж еще ты учитель, так что должен уметь как это... глаголом жечь сердца людей». Я согласился «жечь», вроде получается, но особенно мне нравится отвечать на вопросы — тогда-то я уж знаю, что от меня хотят услышать солдаты, что их волнует. А вопросы, хотя и самые разные, сводятся к одному: скоро ли кончится затишье на фронтах, как развернутся события? Но что я могу сказать об этом, какие выдвинуть прогнозы? Единственный — что затишье на фронтах должно все же кончиться нынешним летом. Впрочем, такой прогноз они и сами могут дать.

Как-то однажды Бабкин поручил мне прочесть солдатам и обсудить с ними опубликованное в газете обращение женщин одного из заводов к землякам-фронтовикам. Женщины сообщали, что они продолжают трудиться для фронта не щадя сил, призывали и воинов отдать все силы для разгрома захватчиков.

После того как я прочел это обращение, как-то само собой завязался разговор о том, что пишут из тыла родные, как там трудно живется — паек скудный, а работа большая, за детьми доглядеть некогда, одежа-обужа поизносилась, а главное, точит сердца тревога за родных фронтовиков. В письмах из дома жалобы редки — женщины стараются не расстраивать своих воинов, но о многих трудностях, о которых письма умалчивают, нетрудно догадаться. Обсуждали, обсуждали во время этого разговора письма из дома, а потом один из собеседников, солдат уже в годах, вспомнил:

— Вот мальчонкой я был, когда гражданская война шла, — тоже голодали в тылу. Из Иванова я, где ткацкие [56] фабрики, знаете? У нас рабочим по осьмушке хлеба выдавали. Мать нам, ребятишкам, последнюю кроху от себя отрывала. В деревне у нас родственники имелись, туда хотела нас отправить, да и там было не шибко сытно. Ну вот и теперь... А что поделаешь? Война! Все в обрез. Можно сказать — тыл нас обеспечивает: сыты, одеты, письма получаем, газеты вот нам приносят, — он показал на меня, — разъясняют, что надо. Какие еще потребности у нас на передовой могут быть? Все нам дается. Ну и мы все должны отдавать. Вот жалуются некоторые — роем землю, роем, передыху нет, а может, и не сгодится, в другое место нас перебросят. Ну и что ж? Значит, так надо. Наше дело солдатское — исполнять. И сейчас, и ежели что — в бою. Нам, братцы, все по потребности, а мы обязаны все по способности. Вплоть до того, чтобы, если без того не обойтись, и жизнью рисковать. На то и фронт. Кто жив останется, тому после войны эта школа очень даже пригодится...

Солдат разговорился, его никто не перебивал — видно, его слова находили отзвук у каждого его товарища. А я слушал и думал: пусть не очень складно, но этот солдат высказал то, что, наверное, у любого из нас на душе. Только вот о том, что будет после войны, как-то пока не думается. Очень уж это далеко... Живем сегодняшними заботами. А о том, что будет, когда наступит мир... Ведь даже о том, что будет в недалеком будущем — завтра, послезавтра, через несколько дней или недель, — не хочется думать: все равно не предугадаешь. Все может измениться в течение одного часа.

Все может случиться...

От нас до передовых позиций далеко. Но службу несем как на передовой, разве только не опасаемся ходить вне траншей в полный рост (лишь позже мы поняли, как много значит это обстоятельство) да спят солдаты пока что не в землянках, для перекрытий которых нам привезли, наконец, малость бревен от каких-то разобранных домов, а вверху, на траве — ночи стоят сухие и теплые, только под утро, и то не всегда, выпадает роса, но от нее спасает плащ-палатка.

Хотя мы и в третьей полосе обороны, однако по ночам выставляем в окопах наблюдателей, высылаем дозоры на фланги — в промежутки между нами и соседними частями, держим перед позициями боевое охранение, в специально для него оборудованных окопах.

В один из вечеров, после захода солнца, когда я, поужинав [57] на батальонной кухне, направился было отдохнуть от дневных трудов, меня вызвал Собченко.

— Будем сегодня проверять бдительность службы. Мы, — показал он на Бабкина, — отправимся в первую и вторую роты и к минометчикам. А тебе задача — пройти в третью роту и к боевому охранению.

Часов в одиннадцать, когда уже плотно лежала тьма — ночь была безлунная и небо затянуло откуда-то наплывшими тучами, так что не видно даже звезд, — я отправился выполнять полученное задание, взяв плащ-палатку на случай дождя. Дошел до хорошо знакомой мне передовой траншеи третьей роты. В ней все уже давно спали крепким сном — бодрствовали только солдаты-наблюдатели. Я подошел к одному из них. Поблизости от наблюдателя на бруствере стоял на сошках, готовый к стрельбе, ручной пулемет. Возле пулемета, на дне окопа, завернувшись в плащ-палатку, лежал солдат, очевидно — пулеметчик. Уже несколько дней как мы стали выделять дежурные пулеметы — такой поступил приказ. В случае чего наблюдатель мигом разбудит пулеметчика.

Наблюдатель, услышав шаги, окликнул меня, узнал, в ответ на мой вопрос ответил:

— Ничего впереди не слыхать, не видать.

Я перебрался через траншею и зашагал дальше, к окопу боевого охранения. Тьма, казалось, стала еще плотнее. Даже далеких отсветов немецких ракет впереди, хоть смутно, но видных в предыдущие ночи, теперь не было и признака. Кругом стояла тишина, все в степи спало. Только слышалось, как под подошвами сапог шелестит трава. Днем, если поглядеть вперед, за наши позиции, на сколько охватит глаз — ровная степь, без единой складочки или лощинки. Раздолье для танков, и никаких естественных ориентиров. Наши артиллеристы, на случай, если немецкие танки дойдут сюда, подготовили ориентиры рукотворные — вешки. Самые ближние стоят примерно в километре впереди наших позиций, на уровне нашего боевого охранения. Огонь по всем предполагаемым рубежам, где могут появиться вражеские танки, подготовлен, все нужные расчеты сделаны, пушки стоят наготове, на оборудованных огневых позициях, артиллеристы — возле своих пушек. Спят, конечно, но если понадобится, в считанные минуты откроют огонь. Только едва ли немцы станут наступать ночью, в такую кромешную тьму, излюбленное ими время для начала наступления — рассвет. [58]

...Темень и тишина. Словно ни души нет на многие километры вокруг — ни огонька, ни звука, как в необитаемом пространстве. Я, ночь и степь, и больше никого — один под закрытым тучами непроглядно-черным небом. Но как много глаз зорко всматривается сейчас в эту ночную темноту, сколько ушей настороженно слушают тишину! Впереди нас, на первой и второй оборонительных полосах, и у нас, на третьей... На своих местах наблюдатели, телефонисты, готовые тотчас же передать тревожное донесение и принять боевой приказ. Кто-то не спит и в штабах — в полковом, дивизионном и выше. И в Москве, в Верховной Ставке. И, наверное, в этот полуночный час и в других батальонах и полках, по всему необъятному фронту, от позиции к позиции ходят, как и я бреду сейчас по степи, проверяющие бдительность командиры. Спят солдаты в траншеях, землянках, блиндажах, а то и просто под ночным небом. Но армия не спит, армия наготове...

Я шел, прикидывая в уме, далеко ли еще осталось до окопа боевого охранения. Днем я вышел бы на него запросто. Но сейчас, в темноте... Направление я взял как будто правильное. Но что-то долго иду...

Слева в темноте промаячила вешка-жердочка с привязанной на верху тряпицей. Такие ориентиры стоят дальше, чем находится окоп боевого охранения. Неужели я прошел мимо? Надо вернуться!

Я повернул и пошел. С каждой минутой тревога все сильнее охватывала меня: окоп боевого охранения должен быть совсем близко, а я все иду и иду... Неужели сбился? Но не кричать же! Я — поверяющий и не должен вести себя как заблудившийся мальчишка...

— Стой, кто идет?

Я даже присел от неожиданности.

— Стой, стрелять буду!

— Да не стреляйте, свой я!

— Кто свой?

Я назвал себя.

— Не знаем такого!

Голос моего невидимого собеседника был совсем юный, почти мальчишечий, звучал испуганно.

— Да как же не знаете! — спешил я объясниться. — Меня в батальоне каждый знает!..

Впереди в темноте заговорили вполголоса — видимо, о чем-то советовались. Потом другой голос — уже не мальчишеский, а солидно басовитый — спросил: [59]

— Какого батальона?

— Капитана Собченко!

— Нет у нас такого капитана!

Я испугался: «Куда меня занесло?» Для этих бойцов я — неизвестная личность. Задержат, начнут выяснять, вот будет канители — и конфуза потом, в батальоне, не оберешься...

Продолжая объяснять, кто я такой и почему оказался здесь в ночной час, я тем временем подошел вплотную к бойцам, окликнувшим меня. В темноте видны были лишь их головы, торчавшие над землей, — бойцы стояли в глубоком окопе, направив на меня два автомата.

— Прыгайте сюда! — не то предложил, не то скомандовал старший из них. — И вот тут сидите! — показал он на край окопа, когда я оказался уже в нем.

— Некогда мне сидеть! Я пойду...

— Но, но!.. — боец наставил на меня автомат.

— Да вы что, в плен меня берете, что ли?! — возмутился я. — Я же сказал вам, кто я такой!

— Мало ли что вы говорите!.. — По голосу бойца я чувствовал, что он колеблется: поверить мне или нет? Возможно, и его смущала перспектива выслушивать насмешки товарищей: своего, мол, в плен взял! Но чувство бдительности было сильнее. Я понимал его — и сам, наверное, усомнился бы, если бы ночью со стороны противника появился неизвестный человек, хотя бы и одетый в нашу форму.

— Ладно! — сказал я. — Побуду здесь, а вы доложите своему командиру. Или отведите меня к нему.

— Не можем отлучаться, пока смена не придет.

Что оставалось делать? Я завернулся в плащ-палатку и улегся в конце окопа. Все равно до утра никто меня не хватится: Собченко сказал, что результаты проверки обсудим утром. А утро вечера мудренее.

Молодой боец, стоявший возле меня, отошел к своему товарищу в противоположный конец окопа. Они заговорили вполголоса, почти шепотом, но в ночной тишине я довольно отчетливо слышал их голоса.

— Ты его карауль! — наставлял старший младшего. — А я буду наблюдение вести.

— А если побежит?

— Тогда стреляй!

Молоденький боец подошел ко мне, опасливо остановился шагах в пяти, держа автомат на весу. [60]

— Смотри, не засни! — сказал я ему. — А я посплю.

И я действительно, успокоенный тем, что нахожусь под надежной охраной, вскоре погрузился в сон.

Разбудили меня голоса: пришла смена. Уже начинало светать. С приведшим смену сержантом я быстро «отрегулировал вопрос», кто я такой и куда попал. Оказывается, сбившись в темноте с направления, я взял так далеко в сторону, что набрел на окоп боевого охранения другого батальона нашего же полка.

Теперь-то я знал, где искать боевое охранение нашего батальона, и поспешил туда. Конечно, поздновато. Но еще успею проверить, не спят ли: на рассвете сон крепок.

Свое боевое охранение я нашел безошибочно, там было все в порядке. Чувствуя себя неловко, но все же с сознанием исполненного долга, я вернулся и доложил комбату о результатах проверки. Хотел было умолчать о своих ночных скитаниях, но передумал: будет хуже, если Собченко случайно узнает о моем конфузе не от меня.

— Ну, здорово! — слушая меня, Собченко заразительно смеялся. — Значит, бдительность на высоте, коль поверяющего в плен взяли! — и добавил уже серьезно: — Командир полка приказал: каждую ночь проверять, как ведется наблюдение за передним краем. И сказал, что будет вперед высылать полковую разведку. Таково указание комдива.

— Зачем? — удивился я. — Впереди же наши части.

— Приказано — значит, надо. А вдруг где-нибудь впереди немец прорвется? Он воевать умеет. И мастер на всякие фокусы.

...Затишье продолжается. Сводки Совинформбюро неизменно спокойны. Но с каждым днем все более явственным становится ощущение нарастающей тревоги. Зачастили в батальон разные проверяющие и поверяющие — не только из полка, но, случается, и из штаба дивизии. В полковые тылы подвезли снаряды, патроны, мины, гранаты. Все чаще пролетают над нами одиночные самолеты — на большой высоте трудно разглядеть: свои или немецкие. По приказу свыше форсируем окопные работы: к готовым траншеям ведем ходы сообщения, устраиваем запасные и ложные позиции — такая работа может быть, по существу, бесконечной. Приезжающие один за другим из штаба дивизии, а то и из штаба армии поверяющие придирчиво изучают качество работ, и каждому из них кажется, что сделано еще мало. Мы роем да роем. [61]

В один из этих дней Бабкин затевает со мной совершенно неожиданный для меня разговор.

— Послушай, — говорит он, — давно я к тебе приглядываюсь: по службе ты старательный, политически подкованный на все четыре ноги — вот как бойцам по газетам все до тонкости объясняешь. Наверное, и на гражданке на хорошем счету был?

— Да не ругали, — отвечаю. — Даже грамоты и премии, бывало, получал.

— Ну вот я так и думал. Но скажи, пожалуйста, почему ты беспартийный? В партию никогда не подавал?

— Как-то в голову не приходило... — смущаюсь я.

— Может, у тебя что-нибудь по биографии неблагополучно? Происхождение там или еще что?

— Происхождение у меня нормальное. Не из купцов и не из дворян. И в биографии черных пятен нет.

— Так что же ты так и не задумывался насчет того, чтобы в партию подавать?

— Я всегда считал, что быть членом партии — очень большая честь. Ее надо заслужить. Быть примером для других...

— Это ты правильно говоришь! — перебил Бабкин. — Но честно делать свое дело — это уже пример. Ты подумай насчет вступления.

Бабкин внимательно посмотрел на меня, как видно, понимая мое смущение. Заговорил вновь:

— Понимаешь, какое дело? Коммунистов, какие были в армии, многих повыбило: ведь они в боях первыми шли, первыми и головы клали. Мало их сейчас во фронтовых частях осталось. А впереди — новые бои, новые потери. Нельзя же армию без партийного ядра оставить. Поэтому и ведем работу по приему сейчас, пока еще тихо...

Да, я знал — Бабкин в батальоне выявляет, кого можно принять в партию, но имеет в виду он прежде всего уже обстрелянных фронтовиков, в первую очередь тех, кто вернулся в строй из госпиталей.

— Может, ты ответственности боишься? — не дождавшись от меня ответа, спросил Бабкин. — Оно, конечно, с партийного — спроса больше. Это ты загодя учти.

Больше он ничего мне разъяснять не стал. Только сказал:

— Надумаешь вступать — скажешь.

Позже ни он, ни я больше не возвращались к этому разговору. Но я не раз задумывался о нем. Одолевали сомнения: [62] окажусь ли достоин? Примут ли? Ведь не один Бабкин будет принимать — парткомиссия. И смогу ли нести всю ответственность, какая требуется от члена партии? Конечно, беспартийным остаться — проще. Честно говоря, спокойнее. Но ведь есть что-то, что выше соображений спокойствия.

Словом, вопрос для себя я оставил открытым.

А тут поступил приказ выступать. Никто из нас не знал — насовсем ли уходим или вернемся на обжитые уже позиции. Учебный будет поход или нас срочно перебрасывают куда-то, может быть в связи с тем, что вот-вот начнутся, а может быть — уже начались бои.

Но ко всему должен быть готов солдат.

...Форсированным маршем, с полной боевой выкладкой, батальон шел всю ночь по степным дорогам, шел куда-то на юг опять вдоль линии фронта. Никто, даже комбат, не знал, куда и зачем мы идем — у Собченко в приказе, полученном из штаба полка, был указан маршрут только километров на тридцать вперед, а что дальше — неизвестно.

Только когда забрежжил рассвет, был объявлен привал. Батальон свернул с дороги в пересекавшую ее лощину, понизу густо заросшую кустарником, и тотчас же все, кроме дозорных, поставленных наблюдать за местностью и за «воздухом», повалились на траву, спеша заснуть: ведь приказ продолжать марш может последовать в любой момент. Проверив расстановку дозорных, я тоже бросил под куст плащ-палатку, стянул с натруженных ног сапоги, и уме через несколько секунд меня придавил каменный сон.

Проснулся я, когда ночная прохлада ушла и начало пригревать солнце — оно стояло уже высоко. Батальон спал. Мог бы поспать еще и я. Но захотелось напиться. И не из фляги, где вода давно согрелась и приобрела металлический привкус, а холодной, свежей. Я пошел низом лощины дальше, туда, где кусты и трава были гуще, сочнее — судя по этим приметам, там, возможно, есть родничок.

Шел, раздвигая сапогами траву, высокую, мягкую, совсем не похожую на ту скудную, опаленную солнцем, что растет повсюду в степи, которой мы идем. Конечно, здесь должен быть какой-то родничок, какая-то бочажинка...

Вдруг я остановился, увидев на траве и на ветвях кустов многочисленные одинаковые бумажки: голубоватые, [63] небольшие — в половину тетрадного листка. Листовки с самолета? Интересно, что там?

Поднял одну из листовок. Одна сторона ее чиста, на другой — какой-то текст, написанный по-русски. «Красноармейцы! — прочел я, — в последнее время большевистские комиссары усиленно стараются вовлечь вас в свою партию с тем, чтобы вы разделили с ними ответственность за все их злодеяния...» Далее разъяснялось: близится время, когда германская армия нанесет сокрушительный удар, власть в России переменится, тех, кто был в партии, станут судить... И предлагалось отказываться от вступления в партию, если к этому будут призывать.

Значит, то, чего хочет наш замполит, очень не желают фашисты? Что же я все колеблюсь, не знаю, как поступить? Нет, теперь-то знаю!

Все еще держа листовку в руке, я сел, положил ее на полевую сумку, зачеркнул карандашом крест-накрест немецкое обращение и на обратной, чистой стороне ее стал писать: «Заявление. Прошу принять меня в ряды Коммунистической партии...»

Держа заявление в руке, быстро пошел туда, где отдыхал батальон, разыскал Бабкина — он лежал под кустом, положив голову на полевую сумку и надвинув пилотку на глаза. Я остановился в нерешительности: будить или подождать? Но ждать терпения не было...

Бабкин, видимо, почувствовал мое присутствие, шевельнулся, сдвинул с глаз пилотку:

— Ты чего?

— Вот... — протянул я ему заявление.

— А! — Бабкин приподнялся: — Надумал, наконец? Молодец! Я дам анкету, заполнишь, приложишь рекомендации — и подавай! А рекомендующих мы тебе найдем. Да я и сам готов. Знаю же тебя!

Он положил мое заявление на плащ-палатку, на которой спал, потянулся к сумке за анкетой, и вдруг лицо его побагровело.

— Да ты что! Ты на чем заявление в партию написал?! — он гневно ткнул пальцем в голубой листок, который, как я теперь увидел, лежит вверх не той стороной, на которой написано мое заявление. — Ты на фашистской гадости написал!

— Так это же фашистам назло... — пытался я оправдаться, хотя уже и сам понял, что замполит в своем негодовании абсолютно прав. Действительно, как это я не сообразил сразу?.. [64]

— Ладно, давайте перепишу, — потянулся я к голубому листку.

— А это — порви! — все не мог успокоиться Бабкин. — Где ты ее нашел?

Я объяснил. Добавил:

— Там таких много.

— Пойдем, соберем и сожжем! Нечего этой фашистской заразе на нашей земле валяться.

Мы пошли в кустарник и собрали все листовки до единой. Бабкин чиркнул зажигалкой и предал их огню.

После этого он дал мне бланк анкеты.

Вскоре была дана команда продолжать движение. Мы свернули на какую-то боковую дорогу и, как можно было понять, если прикинуть по компасу, пошли в обратном направлении, только другим путем. Может быть, нам переменили место сосредоточения в связи с каким-нибудь внезапным изменением обстановки? И почему мы идем днем, не таясь, не опасаясь, что нас обнаружит вражеская воздушная разведка?

С этим вопросом я обратился к комбату. Собченко растолковал:

— Марш наш, как видно, учебный, тренировочный, хотя и ведено было для него поднять все, даже обоз. А то, что идем днем, на виду — так это нарочно, пусть немец, коль с воздуха увидит, гадает, зачем и куда переброска войск у нас проводится. Может, командование специально нам такой маршрут разработало, чтобы противника в заблуждение ввести.

Собченко оказался прав. Мы шли потом еще целый день по каким-то проселкам, а временами — без дорог, напрямую по степи, несколько раз разворачивались для «боя». А когда опустилась темнота, вернулись на старое место, на так старательно оборудованные позиции.

Прошло еще несколько дней. Я оформил все бумаги, нужные для вступления в партию, отдал их Бабкину. Тот сказал, что документы вступающих, в том числе и мои, он передал куда надо и теперь следует ждать собрания и заседания парткомиссии. И посоветовал мне обстоятельно проштудировать устав партии, который он мне вручил, подготовиться к ответам на вопросы.

— Ну, газеты ты исправно читаешь, в политике разбираешься, — успокаивал меня Бабкин.

Но все равно дyи, остававшиеся до заседания комиссии, я жил в состоянии Тревожном. [65]

Успокоил меня, причем совершенно случайно, майор Ильяшенко, тот самый агитатор полка, с которым я познакомился еще на Северо-Западном, когда он нас, «зеленых» резервистов, просвещал, в какую заслуженную дивизию мы попали. Ильяшенко появился в батальоне по каким-то своим делам, увидев меня, спросил: «Как служится?» Я поделился с ним своей тревогой. «Примут!» — Ильяшенко улыбнулся в пышные светлые усы. — А что волнуетесь — это хорошо. Было бы странно, если бы не волновались. Совсем в другом качестве жизнь начинается: партиец — он ведь как стеклышко должен быть чист, весь на виду и за все в ответе. Я, — признался Ильяшенко, — скажу по секрету, тоже волновался, когда меня принимали. В Монголии еще. После Халхин-Гола».

И вот день, которого я с трепетом ждал, наступил. Бабкин известил меня, что сегодня — заседание парткомиссии. В назначенный час он собрал всех своих подопечных, то есть принимаемых одновременно со мной, — по батальону нас набралось человек пять, из командного состава — один я, остальные — рядовые и сержанты. Когда я узнал, что все они уже повоевали, а я — единственный среди них необстрелянный, меня вновь охватили сомнения: конечно, Бабкин, который уже успел узнать меня, видимо, имеет основания быть убежденным, что меня примут, да и Ильяшенко того же мнения. Но вдруг парткомиссия решит, что мне рановато вступать в партию?

— Заправочку проверьте! — оглядел нас Бабкин критическим оком. — Так... Все побриты, сапоги чищены... Ладно, пошли!

Парткомиссия заседала в одном из домов деревеньки, где располагались тылы полка. Мы ожидали во дворе: вызывали по одному. Каждый вызываемый задерживался довольно долго. Но вот он выходил, и по торжественно-радостному выражению лица можно было сразу понять, что он принят. Наконец, наступила и моя очередь. В комнате, куда я вошел, сидели два незнакомых мне капитана и заместитель командира полка по политической части майор Миронович, которого до этого я видывал только мельком на полковых командирских совещаниях да иной раз, когда он наведывался по своим делам в наш батальон. Сухощавый, с резкими изломами линий лица, с плотно сжатыми тонкими губами и всегда сосредоточенными, чуть прищуренными глазами, не очень разговорчивый, он с первого раза, как я его увидел, показался мне весьма строгим, даже [66] суровым. Трудно было представить его улыбающимся. Но от Собченко, Бабкина и других, давно знающих Мироновича, я слышал, что он справедлив и заботлив, однако действительно строг — к тем, с кого следует за что-нибудь взыскивать. Грехов особых я за собой не знал. Однако мало ли что Миронович может спросить. Например — почему не вступал в партию раньше? Что я ему отвечу? С Бабкиным было проще... Уж лучше спросил бы что-нибудь по уставу или по политической обстановке...

Но Миронович спросил меня совсем о другом:

— «Пожалуйста» — все еще у вас в ходу?

О, это пресловутое «пожалуйста»! По штатской привычке я первое время говорил «пожалуйста» всем, к кому обращался не только с просьбой, но и с распоряжением: и связным, и телефонистам, и писарю. Собченко, замечая это, не раз выговаривал мне: «На военной службе надо говорить военным языком — без «пожалуйста» и без всяких интеллигентских украшений, без всяких там «покорнейше прошу» — только суть говорить!» Я соглашался, извинялся, но привычка продолжала брать свое. И это не могло не вызывать усмешек. Наверное, как-то дошло и до Мироновича...

Я ответил:

— Стараюсь говорить только уставным языком.

— Ну, ну, старайтесь, — подобревшим голосом сказал Миронович. — Старайтесь обходиться без панибратства. Оно иной раз дорогой ценой обернуться может. Но и не отделяйте себя от солдат. Особенно теперь, когда станете коммунистом.

Стану!.. Миронович сказал: «Станете коммунистом»...

Больше меня ни о чем не спросили. Объявили решение:

— Мы принимаем вас в кандидаты Всесоюзной Коммунистической партии большевиков.

Вылетел я из комнаты как на радужных крыльях. В первую минуту даже не расслышал поздравлений. Вернувшись в батальон, доложил о свершившемся событии Собченко. Тот поздравил меня и добавил:

— Вот и распрекрасно. Теперь с тебя спрос двойной: и по службе, и по линии партийной.

А через день или два произошло еще одно событие: меня и Рыкуна вызвали в штаб полка. Зачем — объяснено не было. По дороге мы судили-рядили, но не могли догадаться о причине вызова.

Когда мы явились в штаб, нам сказали: [67]

— Вас ждет капитан Миллер из разведотдела дивизии.

Ого! О нас с Рыкуном знают уже в дивизии! Но зачем мы понадобились?

В комнате, которую нам показали, сидел за столом молодой — пожалуй, ему не было и тридцати — капитан с пышной иссиня-черной кудрявой шевелюрой, в тщательно подогнанной гимнастерке, наискось перетянутой ремнем портупеи, на которую мы глянули с особым любопытством: портупей у нас в полку не носил никто, считая их излишним украшением, пригодным разве лишь для тыловиков.

— Мне известно, что вы владеете немецким языком, — сказал Миллер, когда мы ему представились. — Может быть, мы сумеем использовать ваши знания. Но сначала проверим, насколько они основательны.

Миллер вытащил из планшетки пару конвертов с марками, на которых был изображен Гитлер, немецкую газету, несколько листов, заполненных латинским машинописным текстом, роздал все это нам:

— Прочтите и переведите. Можно со словарем. Он у вас есть?

— А как же! — в один голос ответили мы.

Результатами испытания, которому подверг нас, Миллер остался, кажется, доволен. В дополнение к нему он проверил еще нашу устную речь.

— С разговором, честно говоря, могло быть лучше. Произношение у вас такое, что у любого немца, который вас услышит, глаза на лоб полезут, — без церемоний сказал Миллер, выслушав нас. — Но выбора у нас особого нет. Да вам с немцами и не в любви объясняться. Поймут. Потренируетесь дополнительно. А у меня к вам пока вот какое дело. Рано или поздно, но наша дивизия войдет в соприкосновение с противником. Станем воевать не только оружием, но и словом. Будем убеждать немецких солдат, чтоб бросали оружие и сдавались в плен. После Сталинграда их боевой дух ослаб. Наша задача — ослабить его еще больше. Я хотел бы привлечь вас к этой работе. У нас в дивизии мало людей, знающих немецкий. Так что вы очень пригодились бы.

— А что мы должны делать?

— Пока что — готовиться. Готовиться к агитации среди солдат противника.

— Как это — среди? Нас пошлют...

— Ну, к немцам вас не пошлют, — Миллер усмехнулся. — Ваше «берлинское» произношение выдаст вас в первую [68] же минуту. Да и нет нужды посылать. Будете агитировать с нашего переднего края.

— Но как? — Мы еще не слыхали о такой работе.

— Равными способами, — объяснил Миллер. — Голосом, с помощью рупоров. Листовками — забрасывать их в немецкие окопы. Для этого будем делать приспособления к винтовкам, я потом покажу. И специальные артснаряды — их нам должны прислать. Ну как, нравится вам такая работа?.. Но учтите — дело, так сказать, общественное, с исполнением ваших прежних обязанностей.

— Это, пожалуй, будет трудновато, — выразил сомнение я. — Пойду, к примеру, в рупор кричать, а в это время я, скажем, на КП батальона буду нужен или в роту пойти. Как на это комбат посмотрит?

— Да, пожалуй... — задумался Миллер. — Меня это обстоятельство тоже смущает. Но мы, — не понятно было, кого он имеет в виду, — уже обсуждали этот вопрос предварительно. В каждом полку есть штатная должность переводчика. При штабе. Должности эти пока не заняты — непросто найти знающего немецкий. Я вам пока ничего не обещаю. Хочу только спросить: если представится такая возможность — пойдете?

От изумления у нас сразу даже не нашлось слов для ответа: ведь считали, что немецкий нам, возможно, пригодится лишь попутно, когда придется быть в боях. И вдруг — переводчиками?..

Возвращаясь в батальон,.мы с Рыкуном так увлеклись обсуждением нашей возможной новой работы, что даже не успели испугаться, когда над нашими головами с оглушительным ревом, на бреющем полете, пронеслись два немецких истребителя вдоль дороги, по которой мы шли, приближаясь к мостику через речушку. Только успели увидеть промелькнувшие желтые крылья с черными крестами да за плексигласом кабины голову летчика в круглом шлеме. И в тот же миг услышали длинную автоматную очередь. Стрелял солдат, проходивший в это время по мосту. А другой, только что шедший рядом с ним, ворочался в камышах у берега, после того как с перепуга прыгнул в воду.

— Вот видишь, — наставительно сказал Рыкун, — сразу видно: храбрый — сухой, а трус — мокрый.

Вернувшись в батальон, мы доложили комбату, зачем нас вызывали. Выслушав наши рассуждения о важности агитационной работы с немцами, Собченко усмехнулся:

— Лучшая агитация — это бить его, гада! — А по поводу [69] наших возможных новых назначений сказал: — Вы еще подумайте, стоит ли? Здесь вы командиры, а в штабах-то полковых только подчиненными будете, кто куда пошлет.

Признаться, эти слова комбата нас несколько смутили...

Прошло еще несколько дней, и нас с Рыкуном снова вызвали на КП полка, на этот раз к самому Ефремову.

Первым, кого увидели мы, войдя во двор дома, где помещался штаб, был капитан Карзов — помощник начальника штаба полка по оперативной части, то есть его заместитель. С Карзовым я уже был немного знаком — он бывал у нас в батальоне для проверки, как идут занятия. Еще новичок в службе, не всегда убежденный, правильно ли я выполняю то, что мне поручено, я немножко завидовал уверенности, хваткости Карзова, быстроте, с какой он делал выводы и высказывал свое мнение, ориентировался в обстановке. Мне импонировало, что Карзов, мой ровесник, имеет богатый фронтовой опыт, воюя с первого дня войны, и, будучи старшим по должности, этого старшинства не старается подчеркивать.

Увидев нас, Карзов спросил:

— Вы к Ефремову? Торопитесь, а то он сейчас уезжает. На крыльце показался выходящий из штаба Ефремов.

— А, голубчики! — остановился он, увидев нас. — На вас пришел из дивизии приказ. Назначаетесь полковыми переводчиками. Один остается, другой откомандировывается.

«Неужели придется расстаться с полком? — насторожился я. — Хоть и недолго прослужил я здесь, но уже привык, что называется, к месту — уходить не хочется».

— Рыкун? — спросил Ефремов моего напарника. — Вы — в соседний полк! Берите предписание и сегодня же отправляйтесь! А вы, — обратился он ко мне, — забирайте свои вещички, прощайтесь с батальоном и перебирайтесь в штаб полка.

— Благодарю, товарищ подполковник.

Ефремов рассмеялся, но с каким-то оттенком недовольства:

— Сколько служу, благодарности только от начальства получал, а вот сподобился — от подчиненного. Карзов! Переводчика новоявленного возьми под свою опеку, живет пусть с вами при оперативной части, объясни насчет постановки на довольствие и прочего! — и, сказав это, Ефремов быстро пошел со двора.

— Ну, ты даешь! — ухмыльнулся Карзов. — Благодарность [70] командиру полка объявил! Запомни, дорогой товарищ: на военной службе благодарит только начальник подчиненного! Ладно, образуешься. Забирай свое имущество и приходи.

Мы с Рыкуном поспешили обратно в батальон — доложить Собченко и поскорее отправиться к новым местам службы. Рыкун был несколько опечален: ему-то приходится уходить из полка, где все-таки есть мы, его однокашники по училищу. Да и мне было грустновато: я уже прижился в батальоне, свыкся с людьми, да и должность у меня не маленькая — как-никак, принадлежу к батальонному руководству, это что-нибудь да значит...

Узнав о наших новых назначениях, Собченко не смог скрыть досады:

— Жаль мне таких грамотеев отпускать. Тем более еще неизвестно, кого вместо вас ставить. Да что поделаешь, ежели для пользы службы? Я-то знаю — не сами вы на новые должности набивались. Звонил мне Ефремов...

В тот же день, распрощавшись с сослуживцами по батальону и с Рыкуном, я перебрался на командный пункт полка и поселился в хате, в которую привел меня Карзов. Кроме него, там жили еще два помощника начальника штаба полка, или, как их для краткости именовали, пээнша, два капитана, оба, примерно, моих лет: по разведке — Сохин, высокий, сухощавый, сдержанный, немногословный; и по шифровальной службе — Байгазиев, в противоположность Сохину очень «заводной», легко загорающийся и так же быстро остывающий, невысокого роста, смуглый, с кривоватыми, как у истинного кавалериста, ногами — да он и был прежде кавалеристом, командовал в полку взводом конной разведки, но ввиду упразднения такового был переквалификацирован на шифровальщика. В первый же день я убедился, как любит Байгазиев вспоминать о своем кавалерийском прошлом.

С моими новыми сослуживцами и соседями я, как это бывает на военной службе, сошелся быстро, особенно с Карзовым, который, как оказалось, не чужд интереса к литературе и, как и я, страдает от того, что нечего почитать. Узнав, что у меня есть Блок, Карзов тотчас же выпросил его и вечером, когда после дневных трудов все собрались в хате, начал увлеченно читать стихи вслух, надеясь, что и Сохин, и Байгазиев будут очарованы блоковской музой. По просьбе Карзова я рассказал о Блоке, о его жизни. [71]

— Тоже с немцами воевал! — восхитился Байгазиев, слушая меня. Особенное впечатление на него произвело то, что Блок в первую мировую войну был на фронте и руководил оборонительными работами. Сохин же своего отношения к поэзии Блока и к его личности не высказал никак. Он, кажется, вообще скептически относился ко всякой лирике. А вот то, что в штабе полка появился переводчик, он сразу же обратил в практическую пользу: попросил меня проводить занятия по немецкому языку с подведомственными ему полковыми разведчиками.

Занятия я стал проводить с особым удовольствием: этим первым в моей новой должности делом я как бы утверждал мою полезность в ней.

Надо сказать, мои ученики — и бывалые разведчики, и пареньки, только что отобранные в полковой разведвзвод из пополнения, — занимались очень старательно, хотя вначале кое-кто из них высказывал удивление, зачем нужно запоминать столько немецких слов, когда достаточно знать лишь «хенде хох!» — и немец поднимает руки. Но вскоре мои ученики «вошли во вкус» и с удовольствием запоминали все, что могло пригодиться при захвате, конвоировании и первоначальном допросе пленных: «бросай оружие», «ложись», «ползи вперед», «покажи, где ваши позиции» и прочее. Перед началом занятий или после них разведчики частенько затевали своеобразную игру в «захват языка», чтобы закрепить в памяти незнакомые слова. Разумеется, все стремились изображать захватывающего в плен, но кому-то приходилось играть роль и «языка». Командир разведвзвода, старшина с самой подходящей для разведчика фамилией Бессмертный, к занятиям относился весьма благосклонно. Время от времени, посещая их, он сам устраивал своим подчиненным «экзамены», проверяя, хорошо ли они запоминают, чему я их учу. Сам Бессмертный знал многое из того, что еще только постигали его подчиненные: у него была книжечка нашего военного разговорника, и он ее чуть ли не всю знал наизусть. К Бессмертному я с первого же знакомства проникся глубочайшим уважением: я слышал, что он не раз хаживал за «языками» в тылы немецких позиций и всегда выбирался из самого трудного положения, что он ловок, осмотрителен. От Сохина и других я знал, что Бессмертный откуда-то с Дальнего Востока, опытный таежник, отличный следопыт, в самой трудной обстановке проявляет железную выдержку. Он — не болтун и не хвастун, сведениям, которые Бессмертный приносит [72] из разведки, можно спокойно верить, не перепроверяя их. А сейчас, пока мы еще не воюем, он усиленно, можно сказать — нещадно, тренирует своих разведчиков, особенно новичков, и днем и, главным образом, ночью в умении передвигаться с полной скрытностью, в приемах по захвату пленных, в ползании по-пластунски, учит имитировать голоса ночных птиц для подачи сигналов друг другу.

...Уже середина лета. Стоит лютая жара, семь потов сходит с солдат на занятиях по тактике и в тренировочных походах, которые бывают от зари до зари. Походы эти — по замкнутому кругу: выходим из своего расположения и, поколесив по степным дорогам, возвращаемся туда, откуда ушли.

Когда приходят свежие газеты, в первую очередь спешим прочесть сводку Совинформбюро. Но в сводках по-прежнему: на фронтах без перемен.

Однажды вечером, когда мы уже отдыхаем от служебных дел, — нет только Карзова, — он появляется и с порога возглашает:

— Внимание, товарищи офицеры!

— Какие мы тебе офицеры? — вполне серьезно возмущается Байгазиев. — Мы — командиры Красной Армии! Устава не знаешь?!

— Это ты не знаешь! — парирует Карзов. — Но сейчас узнаешь! — Он взмахивает только что полученной газетой: — Вот, читай!

В газете опубликован указ: отныне в Красной Армии вместо прежнего деления командного состава на высший, старший, средний и младший устанавливается деление на генеральский-адмиральский, офицерский, сержантский. Значит, мы теперь — не средние командиры, а офицеры... Как-то непривычно звучит! Офицеры были в старой армии. Слово «офицеры» всегда вязалось в сознании с чем-то старорежимным, хотя и пели в детстве: «...ведь с нами Ворошилов, первый красный офицер. Сумеем кровь пролить за СССР!» Но ведь и погоны вернулись к нам из прошлого, я как быстро привыкли к ним! Привыкнем к тому, чтобы называться офицерами. И, если потребуется, «сумеем кровь пролить за СССР». Но главное — суметь победить!..

В один из дней к нам в полк приезжает Миллер — мой «крестный» в новой моей должности. Приезда Миллера я давно ждал: он обещал привезти, для тренировки в переводе, немецкие тексты — письма, документы, наставления, которые у него, как он говорил, запасены еще с Северо-Западного, [73] — новых трофеев такого рода, пока не начались бои, взять негде. А я жаждал попрактиковаться в переводе, получше усвоить немецкую военную терминологию. Ведь после тех папок, которые в свое время, еще в Березовке, я получил от капитана Печенкина, мне попрактиковаться было не на чем.

Миллер ожидаемое мной привез — целую папку. Но, передавая ее мне, сказал:

— Этим займетесь на досуге. Сейчас вам прибавится работы. Вы ведь, можно сказать, в двойном подчинении, две должности одновременно занимаете, впрочем, как и я: переводчик — это по штату, а агитатор — по общественной, так сказать, линии. Так вот, насчет этой самой линии. Пора нам готовиться к агитации среди войск противника. Выявите, кто из солдат в полку хотя бы мало-мальски знает немецкий, будем готовить из них рупористов. Хорошо бы иметь хотя бы по одному рупористу на каждый батальон. Я дам вам тексты, которые нужно будет разучить. Как только подберете рупористов, принимайтесь за разучивание. И уже сейчас готовьте рупоры — пусть их сделают ваши полковые оружейники из жести. И еще — пусть они же соорудят метатели для листовок, чтобы можно было забрасывать их к немцам в окопы.

— А сумеют?

— Да это очень просто. Берется пустая консервная банка. Из-под американской тушенки, например, в самый раз. К донышку банки припаивается металлический круглый штырек — калибра применительно к калибру винтовки. В банку вкладываются свернутые листовки, винтовка заряжается патроном с предварительно вынутой пулей, банка штырьком вставляется в ствол — вот и готов метатель. Нацеливаетесь в сторону немецких окопов, производите выстрел. Банка летит по положенной траектории, а когда она начинает падать — из нее разлетаются листовки, их читают немцы и сдаются в плен. Просто?

— Рупоров и банок наделать просто, — согласился я. — А вот рупористов подобрать...

— А вы запросите сведения у командиров батальонов, — посоветовал Миллер. — Через штаб.

Я последовал совету. Начальник штаба полка майор Берестов, хотя и выразил некоторое неудовольствие тем, что моя «вторая должность» может отвлечь меня от основной — штабного офицера, тем не менее сразу пошел мне навстречу, дал соответствующее распоряжение — готовить [74] «матчасть» для агитационной работы. А пока ее готовили, я занялся подбором рупористов.

Увы, знающих немецкий язык настолько, чтобы вести передачи, ни в батальонах, ни в других подразделениях отыскать мне не удалось. Правда, три-четыре солдата заявили, что знают немецкий, и были присланы ко мне. Но при проверке обнаружилось, что знания их более чем скромны. Похоже было, что ими руководила наивная надежда переменить службу на более легкую и безопасную, где-то подальше от передовой — они и не подозревали, что рупористу предназначено действовать на самом переднем крае, как можно ближе к противнику. Пришлось отправить самозванцев обратно. Но вот из минометной роты второго батальона сообщили, что у них есть солдат, который по-настоящему знает немецкий язык. Обрадованный, я не стал дожидаться, пока этого знатока вызовут в штаб полка, сам поспешил в минометную роту.

Когда я пришел к минометчикам, их командир, узнав, кто мне нужен, сказал:

— Есть у нас такой знающий. Из студентов, Гастев по фамилии.

— Гастев? — переспросил я. — Фамилия известная!

— Чем же? — полюбопытствовал командир роты.

— Был такой поэт Алексей Гастев, — объяснил я. — Очень видный в двадцатые годы, один из первых советских поэтов. О рабочем классе писал, славил труд. И не только поэтом был, а и ученым. Он, можно сказать, заложил основы НОТа.

— Чего?..

— Научной организации труда. Его стараниями был создан специальный научный институт, и он им руководил. У него книги по этому делу написаны.

— Ишь ты! — удивился комроты. — А Гастев про своего отца ничего не рассказывал. Может, однофамилец?

— Может быть. Да, а как его по имени-отчеству?

— Сейчас погляжу... — Ротный вытащил из сумки тетрадочку, полистал: — Гастев Петр Алексеевич.

— И отчество совпадает. А где он?

— А вон там, где шалашик позади огневой.

Когда я подошел к шалашику, молоденький солдат, лежавший за ним и читавший какую-то толстую книгу, торопливо поднялся, растерянно глянул на меня.

Я назвал себя, спросил, любопытствуя:

— Что за книжка у вас? [75]

— Математика... — смущенно ответил Гастев. — Занимаюсь в свободное время, чтобы не забыть.

— Вы студент?

— Да, Московского университета. Физмат.

— Как у вас с немецким языком?

— Отметки были хорошие...

Я объяснил Гастеву, какие виды имею на него, и увидел: он словно бы смутился. Но чем?

— Отметки отметками, — сказал я, — а как практически владеете?

— Читаю, перевожу со словарем.

— А произношение?

— Практики было мало.

— Ну вот, проверю вас, и если подойдете — начнем заниматься. Но нам важно не в разговоре совершенствоваться. Главное — произношение выработать правильное. Чтобы немцы нас понимали... Да! — вспомнил я. — Вы не родственник поэта Гастева?

— Нет... — тихо ответил Гастев. Казалось, он смутился еще более.

Нет так нет. Но что он так волнуется? Боится, что не подойдет в рупористы?

В ту минуту мне и в голову не пришло, какова была истинная причина смущения Гастева. Эту причину я узнаю лишь значительно позже.

А пока что надо было делать дело, ради которого мне понадобился этот скромный, довольно тщедушного вида паренек. Но все-таки почему он чувствовал себя так неловко? И я спросил для пущей верности:

— А вам интересно быть рупористом?

— Очень! — сказал он с воодушевлением. — Ведь нужно это, раз так широко дело ставится. Да и практику в немецком получу, пригодится после войны. Я вообще хотел бы хорошо изучить немецкий. Ведь математическая наука в Германии всегда была очень развита. Как это здорово — если смогу читать работы немецких математиков в подлинниках!

— Думаете стать ученым?

— Не знаю... Сначала надо войну кончить, потом — университет...

— Да, немало... Ну, пойдемте со мной, уединимся куда-нибудь.

— Сейчас, только книжку положу!

Гастев торопливо заглянул в шалашик, вытащил оттуда [76] тощий солдатский «сидор», сунул в него свою «математику», успев бережно обернуть ее полотенцем, завязал мешок и вбросил его обратно в шалаш.

Мы выбрали укромное местечко за кустами, я достал из сумки бумагу с одним из текстов, переданных мне Миллером для разучивания с рупористами.

— Прочтите вслух. Как у вас с произношением? Результаты испытания оказались более чем удовлетворительными.

— Приходите на занятия рупористов, — сказал я Гастеву. — Когда они будут — извещу. А пока практикуйтесь по текстам, я оставлю вам несколько.

После длительных повторных поисков мне удалось в разных подразделениях найти еще троих солдат, способных более или менее сносно произносить немецкие слова. И наконец, я начал занятия. Больше всего меня заботило, чтобы мои подопечные добились приемлемого произношения. Ставя мне эту задачу, Миллер предупредил: «Если будете вести передачи с неправильным произношением, немцы будут только смеяться над вами, и никаких результатов такая агитация не даст». Поэтому мы старались изо всех сил. Лучше всего получалось у Гастева. И я поучал остальных: «Вот учитесь, как надо вещать!» Рупористы восхищались: «Ты, Петя, ну как чистый немец говоришь!» Петя расцветал от похвал и смущался от них.

Вскоре мы получили на вооружение жестяные рупоры, изготовленные в полковых тылах, и начали упражняться с ними, оглашая расположение полка возгласами на немецком языке, чем немало удивляли тех, кто еще не был осведомлен о нашей работе.

Многие в полку относились к нашим занятиям иронически. Нередко приходилось слышать: «Словами фашиста не проймешь, бить его надо!» «Слово — тоже оружие! — парировал я. — И не я же это дело придумал. Приказ свыше, значит — нужно».

Время от времени к нам наезжал Миллер, проверял, каковы успехи рупористов, учил их правильному произношению — немецким он владел в совершенстве, не то что я: у меня самого произношение было далеко не безукоризненным, мне было чему поучиться у Миллера, да, пожалуй, и у Пети Гастева.

Со мной Миллер занимался не только произношением. Во время своих наездов он помогал тренироваться в переводе солдатских писем, оперативных документов, знакомил [77] с военной терминологией, принятой в немецкой армии, учил распознавать топографические обозначения на трофейных картах, знакомил меня с методикой допроса, попеременно меняясь со мной ролями допрашивающего и пленного — такая игра «в лицах» меня даже, можно сказать, увлекала.

Обстановка пока позволяла нам без спешки готовиться к будущим боям: на фронтах, как неизменно извещали сводки Информбюро, продолжалось затишье. На фронте было спокойно. Но мы знали, что в глубоком тылу, на Урале, в Сибири, идет напряженная работа, чтобы фронт, когда вновь развернутся боевые действия, был обеспечен всем необходимым. О том, как трудятся в тылу, нам было известно из писем близких, из рассказов тех, кто лечился в госпиталях, да и попросту из газет. А вот каковы планы нашего командования, на что оно рассчитывает — наступать самим или отражать очередной натиск противника, — мы не знали и никак нам было не угадать, хотя говорили об этом часто. Мнения разделялись, но многие склонялись к тому, что следует ожидать нового наступления немцев, хотя, конечно, мы не могли знать замыслов и планов Гитлера и его генерального штаба. О том, каковы были эти замыслы, мы узнаем, да и то не сразу, лишь после войны. Станет известно, что Гитлер после сталинградской катастрофы был охвачен маниакальным желанием любой, пусть самой дорогой, ценой взять реванш за Сталинград как можно скорее и возлагал надежду на свое летнее наступление. Об этом в гитлеровской верхушке твердили друг другу непрестанно. Начальник штаба «Оберкоммандо Вермахт» — генерального штаба вооруженных сил Германии — фельдмаршал Кейтель в мае сорок третьего года заявлял: «Мы должны наступать из политических соображений». Фашистские главари надеялись, что наступление будет непременно удачным, поскольку немцы начнут его, имея перевес в силах. Министр иностранных дел фашистского рейха Риббентроп еще в апреле, в беседе с заместителем министра иностранных дел Италии Бестениани, без тени сомнения утверждал, что русские за зимнюю кампанию истощили свои силы, и самоуверенно заявлял, что «решающая задача войны заключается в том, чтобы посредством повторных ударов уничтожить всю Красную Армию».

Все это были не только слова.

Полным ходом, хотя и неся, но не очень еще существенные потери от бомбежек англо-американской авиации, которая [78] не проявляла большого рвения, для вооружения гитлеровской армии новой техникой работала военная промышленность Германии и покоренных ею стран. Из ворот танкостроительных заводов в нарастающем темпе выходили боевые машины новых, более совершенных образцов: танки Т-5 — «пантеры», тяжелые — Т-6 — «тигры» с особо мощной броней, крупнокалиберные самоходные артиллерийские установки «фердинанды».

В германских штабах готовилось мощное наступление на Центральном фронте — операция с кодовым названием «Цитадель». Уже в оперативном приказе ОКБ от 15 апреля было сформулировано: «Этому наступлению придается первостепенное значение. Оно должно быть проведено быстро и успешно... На направлениях главного удара должны использоваться лучшие соединения, лучшее оружие, лучшие командиры, большие количества боеприпасов. Каждый командир и каждый солдат должен проникнуться сознанием решающего значения этого наступления».

Планом операции было предусмотрено ударить по флангам нашего фронта на Курской дуге, с севера —от Орла и с юга — от Харькова, затем сходящимися ударами, направленными на Курск, находившийся за центром дуги, взять наши войска в гигантские «клещи». Гитлер рассчитывал, одержав победу на дуге, прорваться к Дону, снова выйти к Волге и, повернув на север, нацелить удар на Москву и достичь ее. Конечной целью операции «Цитадель» было вывести нас из войны. На совещании генералитета в Мюнхене в начале мая Гитлер без тени сомнения заявил: «Неудачи не должно быть!»

Для обеспечения успеха операции «Цитадель» на восточный фронт стягивались отборные силы германской армии, ударным кулаком которых предназначались быть эсэсовские дивизии «Адольф Гитлер», «Мертвая голова», «Райх».

Не видя никакой активности противника перед собой, занимаясь повседневной боевой подготовкой, мы тогда еще не знали, как насыщает техникой смерти Гитлер свои войска на нашем участке: до тридцати семи танков и самоходных орудий на каждый километр фронта. А сколько на этот же километр приходилось еще вражеских пушек, минометов, не считая стрелкового оружия! Всего для операции «Цитадель» противник сосредоточил до девятисот тысяч войск, десять тысяч орудий и минометов и более двух тысяч танков и самоходных орудий, около двух тысяч самолетов [79] — в Сталинградском сражении танков у немцев было в три раза меньше.

Подготовка операции «Цитадель» велась в глубокой тайне. Но еще в самом начале подготовки операции наши разведчики в глубоком тылу врага, в самом его логове, с помощью немецких антифашистов проникли в эту тайну. Когда немецкие танки нового образца, предназначенные для наступления на дуге, только начали поступать на фронт, наше командование уже знало в деталях, что представляют собой эти танки, каковы их технические данные, и наши ученые и производственники уже решали проблему: какой снаряд надо делать, чтобы можно было уверенно поражать им новоявленных бронированных зверей.

Гитлеровская верхушка была уверена в успехе операции «Цитадель». Ни одно наступление не было так тщательно подготовлено, как это, — засвидетельствует впоследствии в своей книге о войне Меллентин, один из гитлеровских генералов, готовивших и проводивших эту операцию.

Держа в глубокой тайне то, как готовится грандиозное наступление на востоке, правители Германии не делали тайны из того, что оно предстоит. Наоборот, можно сказать — рекламировали его, стараясь подбодрить немцев, с тем чтобы они оправились от потрясения, вызванного гибелью немецкой шестой армии в Сталинградском кольце. 5 июня, когда подготовка к операции «Цитадель» была в полном разгаре, гитлеровский министр пропаганды Геббельс в одной из речей, произнесенной широковещательно, с присущим ему неизменным пафосом провозгласил: «Немецкий народ может быть совершенно спокоен. Его гигантские усилия под знаком тотальной войны были не напрасны... на востоке фронт держится прочно. Из Германии туда вновь поступает непрерывным потоком новое оружие и людские резервы. В один прекрасный день все будет использовано...»

Заправилы рейха и все их присные с вожделением, нетерпением и надеждой ждали наступления этого дня.

Ждали и мы, не зная, когда этот день придет. Ждали спокойно и деловито, в своем неброском повседневном воинском труде. Каждый новый день, встречаемый нами в учебном походе или на давно подготовленном к обороне рубеже, мог оказаться тем самым днем — последним днем так долго длившегося затишья, первым днем битвы. [80]

Дальше