Еще стоит тишина
...Три женщины тянут плуг. На одной — кофта из мешочной ткани, на другой — юбка из пестрой немецкой плащ-палатки, косынки с голов сброшены на плечи — жарко! Туго натянуты на груди холстинные лямки... За плугом идет четвертая — пожилая, почти старуха, в аккуратно повязанном белом платочке.
А мимо них по уже просохшей полевой дороге строем шагаем мы — на занятия, солдаты в полной походной экипировке, с лопатками и скатками.
Когда мы вышли из расположения батальона в поле, приказано было, как положено, идти с песней — и запевалы завели, а весь строй подхватил:
...Идет война народная,Но увидели пашущих женщин — и песня сама собой оборвалась. Слышен только согласный топот строя, смягчаемый еще не совсем затвердевшей колеей. Повернув лица в сторону надрывающихся над пашней женщин, мы словно равняемся по ним. Им-то тяжелее, чем нам.
Женщины бредут молча, опустив лица к земле, покрытой рыжевато-белесой прошлогодней стерней, тяжело переступают ногами, обутыми в самодельные постолы из сыромятной кожи или в чиненые-перечиненые башмаки. В колхозе после того, как зимой прогнали немцев, не сохранилось ни одной лошади и вообще никакой скотины. А пахать и сеять надо, снег уже сошел, земля прогрелась, время не терпит. Вот и пашут на себе. А чуть дальше от дороги, на том же поле, выстроившись в ряд, другие женщины вскапывают землю лопатами. Женщины в деревне сейчас — основная сила. Мужчин почти не осталось: все, кто годен для фронта, там. Впрочем, в Березовке мужчин сейчас во много раз больше, чем женщин, — здесь расквартирован наш батальон. Но чем можем мы помочь здешнему [6] колхозу? Батальон проходит ускоренный курс боевой подготовки, с раннего утра до позднего вечера — построения, перебежки, атаки, самоокапывание, метание учебных гранат, упражнения с оружием... К концу занятий солдаты едва дотаскивают ноги до застланных соломой и застеленных плащ-палатками нар, устроенных в давно опустевшем колхозном скотном дворе, переоборудованном во временную казарму. С горечью говорят бойцы: «Мы с винтовками бегаем, в войну играем, а женщины на поле надрываются», — и вспоминают своих жен, сестер, матерей — ведь и они, пусть не так, как здесь, а как-то иначе, на другой работе, но тоже маются, в двойной упряжке — и за себя, и за мужиков: все для фронта, все для победы, «я и лошадь, я и бык, я и баба и мужик»...
Березовка — деревня небольшая, дворов поменьше ста. Вокруг нее, сколько ни окинь глазом, серо-желтая, на все стороны открытая степь, без единого деревца, без кустика. Кое-где через нее тянутся лощинки — неглубокие, порой еле заметные, с пологими склонами. Нашему глазу такой простор еще непривычен. Совсем недавно, не прошло и месяца, мы были там, где, куда ни глянь, стеной стоят сосняк да ельник.
Каких неожиданностей не таит судьба солдата! Были на Северо-Западном фронте, под Старой Руссой, а теперь — на Центральном, неподалеку от Курска. Все здесь напоминает о зимних боях, когда вал нашего наступления от Сталинграда докатился до здешних мест. Вокруг деревни на светлых под весенним солнцем полях темнеют округлые пятна воронок, пашни исчерчены угловатыми линиями траншей и окопов, все это — словно незажившие раны земли. Кое-где чернеют подбитые, обгоревшие танки — наши и немецкие. А на склоне ближней к деревне лощины так и осталась, как стояла на огневой, брошенная врагом батарея шестиствольных минометов, похожих на огромные револьверные барабаны, каждый на паре автомобильных колес. Всю мертвую технику войны мы используем для живого дела — на занятиях по тактике этим ломом обозначаем условного противника либо свои позиции. А немецкий танк приспособили в качестве мишени для метания болванок — деревянных противотанковых гранат и деревянных же зажигательных бутылок. Впрочем, на поле, где мы занимаемся, попадаются и настоящие гранаты — наши и немецкие. Относимся мы к каждой из них с осторожностью: вдруг взорвется? Там, где обнаруживаем гранату, ставим [7] прутик-вешку с привязанной к нему тряпочкой, словно обозначаем, какой на этом поле война произвела посев. Кроме гранат на поле, вдоль и поперек истоптанном сапогами бойцов, валяется много всяких отходов войны: раздавленные ящики из-под снарядов и мин, ржавые железные немецкие и позеленевшие брезентовые наши пулеметные ленты, клочья обмундирования, стреляные гильзы, пробитые и расплющенные гусеницами каски, перепутанные грязные бинты, втоптанные в землю.
Словом, наше учебное поле выглядит настоящим бранным. Можно сказать, учимся в обстановке, приближенной к боевой, чего и требуют все уставы, наставления и приказы.
План боевой подготовки у нас очень напряженный: курс солдатской науки, на который в мирное время отводились многие месяцы, наш батальон, в котором бывалых фронтовиков раз-два и обчелся, а большинство — новобранцы, должен пройти за считанные недели. Нелегко новичкам в такой короткий срок осилить всю программу подготовки бойца. Но что поделаешь? Надо. После Сталинградской победы затишье длится уже не первый месяц. Изо дня в день сводки Совинформбюро повторяют: «На фронтах существенных изменений не произошло». Но все понимают: бесконечно продолжаться так не может.
Меж собой мы часто толкуем об этом. О том, что Гитлер и его генералы обязательно постараются взять реванш за Сталинград и, конечно, выберут для наступления излюбленное ими время — лето. А может быть, наша армия опередит врага? Понятно, победа под Сталинградом стоила нам дорого. Но, наверное, сейчас делается все, чтобы побыстрее собрать силы для нового наступления... Высказывается даже такое предположение: а что если после Сталинграда немцы убедились — нас им не одолеть, война для Германии явно бесперспективна. Может быть, даже бесноватый фюрер вынужден будет считаться со здравым смыслом и Германия начнет искать мира? Но разве допустим мир с фашистами после всего, что они натворили у нас? Нет, невозможен мир до полного разгрома всей гитлеровской силы...
Предположения и догадки... Конечно, мы были убеждены, что у нашего командования есть свой план. Но какой?
Естественно, мы не знали, да и не могли знать тогда, что наше командование, изучив данные разведки и взвесив [8] все обстоятельства, предугадало, что противник готовит удар по нашим войскам на Курской дуге с севера и с юга, чтобы устроить им «котел». Можно было упредить наступление противника нашим наступлением. Но расчет сил показал, что будет меньше риска и больше шансов на успех, если, подготовив жесткую оборону, дождаться наступления противника, измотать и обескровить его в атаках, а затем ударить по нему свежими силами. Такое решение и было принято.
О том, что же будет дальше, постоянно спрашивают нас березовские жители. Очень боятся они, что немцы, дождавшись лета и начав наступать, снова появятся в этих местах.
Чуть ли не ежедневно заговаривает об этом и хозяйка, у которой я квартирую, располагаясь, чтобы не стеснять ее с дочками, в сенях, благо время уже теплое, на топчане, застланном соломой и накрытом плащ-палаткой.
Сначала, когда я познакомился с моей хозяйкой, она показалась мне немолодой. На ее лице с мягкими округлыми чертами лежало выражение усталости и постоянной озабоченности. Впрочем, довольно скоро я догадался, что эту печать на ее лицо наложило военное лихолетье и что она значительно моложе, чем выглядит. Слегка вздернутый нос и две ямочки, появлявшиеся на щеках, когда она, что случалось очень редко, улыбалась, говорили, что по натуре она добродушна, общительна и, вероятно, даже смешлива. Звали ее Ефросинья Ивановна. Впрочем, так представилась она лишь по моему решительному настоянию, признавшись, что привыкла к обращению просто по имени.
Сваей тревогой Ефросинья Ивановна поделилась со мной в первый же день, как я обосновался у нее. От нее я услышал и о бродячем фрице.
— С зимы, как прогнали немцев, стали его у нас замечать, — рассказывала она. — В первый раз заметили женщины, когда в поле к ометам за соломой пошли. Только подходят — как стребанет из соломы кто-то в немецкой шинели и — за омет! Женщины скорее в деревню обратно, сообщили в сельсовет, тот — в милицию. Приехала она верхами. Все объездили — никаких следов... Обругали наших баб: помстилось-де! А какое — помстилось... И еще того фрица видели возле деревни, у молочной фермы, пустой. Только издали видели. Близко он не подпускает, будто сквозь землю проваливается. А одна женщина на своем огороде его ночью видела... [9]
— Что ему на огороде делать? Там же ничего не осталось.
— Кто его знает... А у сестры моей, отсюда через четыре двора, ночью кто-то в погреб лез. Услыхали, из хаты вышли, спугнули. А днем посмотрели — грязь тогда еще стояла, — а в ней следы от немецких сапог, с заклепками.
— Ну и напуганы же вы... Мало ли кто сейчас в немецких сапогах может ходить! Может быть, кто-нибудь из своих в погреб лез?
— Из наших, березовских? Да что вы! У нас такого отродясь не водится. Немец это! — убежденно стояла на своем Ефросинья Ивановна. — Умом тронулся или от своих отбился. А то и нарочно оставленный, высматривать. Может, у него где-нито в старом омете логово и радио там спрятано, чтоб своим сообщать, может, он своих дожидается? А что напуганы мы — так это верно. Да как было не напугаться...
Слух о бродячем фрице в первые же дни, как мы сюда прибыли, обеспокоил и нас. А вдруг противник и в самом деле оставил своих разведчиков? Было приказано прощупать ометы, прочесать лощины, овражки, проверить все оставшиеся от прошлых боев землянки и окопы. Но никаких признаков таинственного немца найти не удалось. Видимо, он — плод фантазии местных жителей. Точнее — плод их страха перед тем, что оккупанты вернутся. Ведь так случалось, и даже недавно. Но мы верили — теперь, после Сталинграда, нам уже не придется отступать.
Пытаюсь убедить в этом мою хозяйку. Но удается это плохо — опасения не покидают ее. Впрочем, ее можно понять.
На руках у Ефросиньи Ивановны две дочки: Катюшка, трех лет, и старшая, Настя — ей уже девятый. А муж у Ефросиньи Ивановны, как и у многих здешних женщин, в армии, взят в самом начале войны, и получила она от него только одно письмо, неизвестно из каких мест, а потом пришли немцы. А сейчас, уже три месяца после освобождения, каждый день ждет Ефросинья Ивановна весточки от мужа — некоторые ее односельчанки уже получили письма от своих фронтовиков, а ей все нет и нет...
О муже она вспоминает часто.
— Мы с ним хорошо жили... — глаза ее остаются печальными, но на щеках опять показываются еле заметные ямочки. — Непьющий он. Меня жалел... Не то что у некоторых [10] — одна маята... Да что там! Пусть бы и пил, только б живой пришел. А то ведь — ни весточки... Что, как его уж и на свете нет и трава на могилке выросла? Нет, нет, и думать не хочу! Вернется он! Хоть раненый, хоть какой... Хозяйство порушено, так вместе подымать будем. А мои руки на что? Война-то научила... Слыхали, верно: «Я и лошадь, я и бык»?..
Да, я и слышал это, и видел своими глазами.
Ефросинья Ивановна вспоминает:
— Немцы у нас долго стояли. Всю скотину, птицу поели. На всю Березовку четыре петуха осталось да кур десятка полтора — уж бог знает, как хозяйки их спрятать сумели. Но теперь у кого уцелели — уже наседки сидят. Разживусь и я цыплятками, хоть парочку выпрошу, чтоб не перевелось куриное племя и на моем дворе.
— А у вас немцы жили? — спрашиваю я.
— Сколько их в моей хате перебывало! Одна часть уйдет, другая придет. Чисто саранча, ей-богу. Ввалятся: «Матка, млеко, матка, яйки!» А какие яйки? Те немцы, что допреж побывали, всё уже обожрали начисто. Злющие попадались — выгонят меня с девчонками хоть под дождь, хоть на мороз... Я на огороде земляночку вырыла, печурку слепила — там и ютились. Последние немцы, правда, два пожилых обозника, Франц и Генрих, месяца четыре жили и нас из хаты не гнали. Франц все вздыхал: «Война — нет хорошо». А вот после, как ихнее отступление началось... И натерпелись же мы страху! Думала — поубивают нас...
Она замолчала. Я ждал, не решаясь нарушить вопросом ее тяжкие воспоминания.
— Самое отступление у них шло зимой, когда в Сталинграде их побили. Франц и Генрих уже уехали. Надеялась я — может, бог помилует, остальные немцы мимо пробегут. ан нет... Вечером, только мы спать легли, слышу — на улице машины. Ну, молюсь, пронеси, господи! Не пронес. Вваливаются — один впереди, в бабьей шубе овчинной, автомат наставил: «Вег, вег!» Обмерла я... Да замешкалась — надо же девчонок одеть, не лето! А он как стрельнет в потолок! Должно, с того взлютовал, что гонют их, А одну женщину у нас и впрямь убили, тем же вечером — что-то им поперек сказала.
— Натерпелись вы...
Теперь я понимаю, почему, когда я увидел свою хозяйку впервые, мне показалось, что ей, наверное, лет за сорок. [11]
А оказалось, Ефросинье Ивановне нет и тридцати — мы с ней почти ровесники.
— Самое страшное перетерпели, — говорит она. — Сейчас вот забота — до первой травы дожить. Щавель пойдет, крапива — все будет из чего похлебку варить. Картохи-то у меня самая малость осталась, что в яме сумела схоронить. А хлеба... сам видишь, какой у меня хлеб.
Какой хлеб у моей хозяйки, я вижу: вместе с другими женщинами она ходит в степь, где они в старых ометах, вручную, цепами, перемолачивают солому, а умолот перевеивают на ручных решетах. Но что это за зерно? Больше семян сорняков. Но есть там зерно, драгоценное зерно. Его размалывают по хатам на ручных мельничках того образца, который был создан еще на заре человечества, — плоский камень с привязанной к нему ручкой, вращаемый в деревянной посудине, а то и попросту толкут в ступах, выдолбленных из обрезка бревна, — чуть ли не в каменный век приходится возвращаться березовским жителям после вражеского нашествия.
Я видел, какая у Ефросиньи Ивановны получается мука — серовато-землистого цвета, пахнущая прелью. К этой муке примешивают кто что может — картошку, мякину.
— Вот, погляди, какой хлеб печем, — в первый же день, когда я поселился у своей хозяйки, показала она. — Совсем неподъемный.
Хлеб действительно «неподъемный» — низкий, плотный, тяжелый, землистого цвета, да и на вкус отдает землей. Но и этого хлеба недосыта...
А мы на батальонной кухне получаем суп со «вторым фронтом» — американской колбасой, сдобренную жиром кашу из родной пшенки или гречки и полновесную долю хорошего хлеба, испеченного на полевом хлебозаводе. Каждый раз, когда вечером прихожу на свою квартиру, у меня сердце сжимается, если вижу, каким ужином кормит моя хозяйка своих девчушек: пустая похлебка бог весть из чего, крохотный кусочек «неподъемного» хлеба или вместо него одна-две вареные картофелины с кожурой. Ни капельки жира, ни песчинки сахара: о нем младшая, Катенька, и понятия не имела — когда я, в первый же день, принес пару кусочков сахара из своего пайка и предложил Катюшке, она с недоумением повертела кусочек в пальцах, не зная, что это такое, и с вопросительным видом протянула матери. [12]
Как хочется помочь голодным ребятишкам! Но много ли мы можем сделать? Разве что иногда принести немного хлеба или сахара, урвав от своего пайка. Но при напряженном двенадцатичасовом учебном дне большинство солдат, особенно самые юные, еще совсем мальчишки, рождения двадцать пятого года, призванные из освобожденных районов, где они в оккупации также голодали, испытывают зверский аппетит, им пайка не хватает, сами они рады подкормиться в деревне, будь такая возможность.
Однажды вечером, когда я возвращаюсь домой, Ефросинья Ивановна рассказывает:
— Два солдатика ваших сегодня приходили. Несмелые такие... Спрашивают: «Тетенька, нет ли у вас молока? Мы за него полотенце дадим». Казенное, спрашиваю? Я такими делами не занимаюсь! «Нет, — отвечает один, — это мне мама, как в армию уходил, дала», — и показывает, красивое такое, с вышивкой. Что же ты, говорю, материно благословение на молоко меняешь? Спрячь! Может, после войны к матери с ним вернешься. А насчет молока — у меня и коровы-то нет, немцы сожрали... Пошли солдатики со двора. Гляжу вслед — и так их жалко стало! Совсем ведь ребятишки, восемнадцати, поди, еще нету. Как они, такие слабосильные, на фронт пойдут? Им и ружье-то, верно, в тягость неимоверную...
Я объясняю Ефросинье Ивановне, что самых слабых из таких новобранцев сразу же после призыва, по заключению врачей, отправляют в особые команды, вроде команд выздоравливающих, где их подкармливают усиленным пайком и во время занятий дают не очень большую нагрузку, и только после того, как они поднаберутся силенок, направляют в части. Но все равно эти недавние заморыши еще не похожи на взрослых бойцов. Да и как им быть похожими — по закону о военной службе, введенному во время войны, призывают тех, которым исполнилось семнадцать лет и восемь месяцев. Когда началась война, этим ребятам было лет по пятнадцать — самое время взросления организма, когда недоедание особенно сказывается.
Нам с этими ребятами хлопотно. Кое-кто из них не выдерживает солдатской нагрузки, которая ложится на их полудетские плечи. Таких слабосильных рискованно определять в роту противотанковых ружей, в пулеметную или в минометную роты — там тяжелое оружие, его приходится таскать на себе да еще совершать с ним длительные марши. В эти роты мы направили из пополнения тех, кто [13] покрепче. А мальчишек-недоростков — в стрелки, в автоматчики. Но и там им тяжеловато с непривычки. Все же постепенно втягиваются, стараются не отставать от взрослых. Бывалые солдаты, особенно пожилые, относятся к этим юным воякам по-отечески, помогают им побыстрее втянуться в воинский труд, который во время учебы чем-то даже тяжелее, чем когда солдат воюет по-настоящему. Ведь на фронте бывает по-всякому — предельное напряжение боя, тяжелейшие марши, бессонные ночи, но выпадает, когда стоит затишье, время и совсем спокойной жизни. А на формировке, вот как у нас сейчас, каждый день, от зари до зари — все на ногах, на ногах...
Со щемящим сердцем вспоминаю сейчас этих старательных солдат-мальчишек в болтающихся на них шинелях, с тонкими шеями, которым слишком просторен воротник гимнастерки. Ребят, в руках которых винтовка со штыком казалась непомерно длинной. Сколько вас, сразу из школы, от ласковых маминых рук, оказывалось в суровой школе военной службы! Сколько вас рассталось с жизнью, так и не успев по-взрослому начать ее, — из отрочества ушли в небытие. Нет, не в небытие — в бессмертие. Люди остаются жить, пока жива память о них. А ведь не одни матери, если они еще живы сейчас, не перестают думать о вас. Помним вас и мы.
Сейчас в армию идут парни, не имеющие понятия, как это не быть сытым, не знавшие никаких лишений, рослые акселераты — многим из них старшины, когда обмундировывают новое пополнение, не сразу могут подобрать нужный размер. Кое-кому из этих сильных, здоровых парней армейская служба, особенно в первое время, пока не втянутся, кажется невыносимо трудной. Она, наверное, показалась бы такому «страдающему» парню куда более легкой, если бы он мог представить себя рядом с семнадцатилетним солдатом призыва сорок третьего года — тощим, едва стоящим на ногах после долгих часов занятий, но не позволяющим себе жаловаться на усталость: ведь он — солдат, защитник Родины!
Только подумать: те мальчишки военной поры, кому посчастливилось остаться в живых, — теперь отцы, а то уже и деды теперешних солдат! Пусть же нынешний молодец мысленно поставит себя в один строй с тем, из сорок третьего года, своим ровесником. Да, ровесником! Ведь многие из юных солдат военных годов — ровесники тем, которые служат сегодня. Не все, но многие: те, что остались на полях [14] войны. Ведь мертвые, как известно, не стареют...
И снова память возвращает меня к весне сорок третьего в деревню Березовку. Нас здесь было совсем немного, когда мы, в начале апреля, притопали сюда пешком, пройдя раскисшими от весенней распутицы дорогами, по смачно чавкающему под ногами чернозему несколько десятков километров.
Население Березовки, отведенной для расквартирования нашего батальона, мы, придя в нее, увеличили крайне незначительно: в батальоне тогда насчитывалось всего три солдата — повар, сапожник да ездовой. Всех остальных рядовых и сержантов мы оставили на Северо-Западном для пополнения других тамошних частей. А вот командного состава хватало: комбат, замполит, замкомбата, командиры рот — все бывалые фронтовики. В достатке было и командиров взводов — пока что без взводов. Этот достаток составляли мы — совсем еще «зеленые» командиры, фронтовики с нулевым стажем, младшие лейтенанты и лейтенанты, прибывшие на Северо-Западный перед самой отправкой всей дивизии под Орел. Новый, сорок третий год мы встречали еще курсантами Барнаульского пехотного училища.
В первый день нового года репродуктор — черная бумажная тарелка на стене казарменной Ленинской комнаты — возвестил об успехах наступления наших войск под Сталинградом, на Северном Кавказе, на Центральном фронте, и мы прониклись твердой убежденностью: вершится, наконец, перелом в войне! Перелом, которого все ждали так долго. «Еще несколько месяцев, еще полгода, может быть, годик — и гитлеровская Германия должна лопнуть под тяжестью своих преступлений» — эти, произнесенные с самой высокой трибуны слова, написанные на красном полотнище, протянутом по стене казармы, всегда были перед нашим взором. Но наконец-то начинает лопаться, теперь-то уж скоро лопнет проклятая, пусть не под тяжестью своих преступлений, так под ударами нашей армии. Да успеем ли мы на фронт, глядишь, он к весне докатится до границы — «Вперед на запад!»
Трудно было нам тогда представить, что впереди еще долгих два с половиной года войны, что и на нашу долю хватит ее предостаточно!
...Ясным морозным днем в последний раз строимся мы на просторном плацу училища. Больше мы уже не вернемся [15] в нашу ротную казарму, обжитую за полгода курсантской жизни. Прощайте, мои нары на втором этаже, прощай, моя винтовка-трехлинейка за номером 5006 — этот номер я помню до сих пор и, наверное, не забуду до конца жизни. Как не забуду и постоянных наставлений командира взвода лейтенанта Чумаченко, лихого фронтовика, присланного к нам после излечения в госпитале. «С винтовкой надо обращаться как с любимой женой, — поучал нас Чумаченко, — постоянно помнить о ней, беречь и холить».
...Мы стоим, готовые к отправке. Рядом со мной в шеренге мои товарищи. Высокий, худощавый, всегда сосредоточенный, словно о чем-то задумавшийся Таран. Сутулый, в больших очках на крупном, с горбинкой носу Рыкун. Он успел повоевать еще в финскую — в лыжном батальоне, был ранен. А рядом с Рыкуном стоит Церих — самый старший среди нас, ему, наверное, уже под сорок.
Я гляжу на моих товарищей и стараюсь предугадать: разлучимся ли скоро или же доведется нам служить и воевать вместе? Хорошо, если бы так...
Распрощавшись с училищем, целую неделю потом, пересаживаясь с поезда на поезд, с трудом втискиваясь в битком набитые вагоны, где особым счастьем считалось раздобыть лежачее место, хотя бы на багажной полке, ехали мы до Москвы. Ранним пасмурным утром, с отрадой отмечая, что мороз в столице помягче, чем в Барнауле, шли мы пешком через весь город в находившийся где-то на окраине резерв командного состава. В Москве доводилось мне бывать в довоенные времена. Какой малолюдной выглядела она сейчас! Кто в эвакуации, кто на фронте... И как похожа она на осажденный Ленинград, который я покинул год назад! Так же заклеены полосками бумаги окна, забиты досками многие витрины магазинов, на крышах высоких домов — будки для наблюдателей ПВО, стены предприятий — в полосах и пятнах камуфляжа, кое-где на бульварах и скверах за деревьями видны поднятые к небу стволы зениток. Москва еще фронтовой город — немецким самолетам до нее лёту полчаса.
Здание резерва — до войны школа — дало нам приют на то время, пока нас распределяли по местам назначения. Каждому из нас отвели койку — настоящую кровать, застеленную как полагается, — после нар в курсантской казарме сон в такой постели казался нам истинным наслаждением. С удивлением рассматривали мы таких же свежеиспеченных лейтенантов, щеголяющих уже в погонах и в [16] гимнастерках нового, вернее — старинного образца, со стоячими, как у косовороток, воротниками. Мы-то приехали еще в старой, уже отмененной форме. С непривычки было странно: на плечах — погоны! Я ловил себя на том, что то и дело кошу глаз: как выгляжу с единственной звездочкой на погоне?
В первые же дни нашего житья в резерве мы услышали, что после кратковременного затишья, последовавшего за победой в Сталинграде, снова пришли в движение наши фронты: начал наступать Брянский. Но через несколько дней пришла тревожная весть: противник развернул контрнаступление на юге, против Юго-Западного и Воронежского фронтов, на недавно отбитый у него Харьков...
Уже и тогда можно было догадаться, что Гитлер, нацеливаясь вновь захватить Харьков, рвется взять реванш за Сталинград и хоть этим поднять дух немцев после траура, объявленного в Германии по случаю сталинградского поражения.
Следя по сводкам Совинформбюро, как развиваются события на фронтах, мы с возрастающим нетерпением ждали, когда же нас отправят. Гадали: куда, на какой фронт? Мне очень хотелось попасть поближе к Ленинграду, принять участие в освобождении его от блокады. Но просить о назначении я не осмелился, да и не знал у кого просить. До начальства нам в резерве было как до господа бога, который восседает неизвестно где.
Шли дни. Наступал Северо-Западный фронт, начал наступление Калининский. Мы понимали: в боях, конечно, все больше выходит из строя командиров, и в первую очередь взводных, таких, как мы, а нас все держат... Если так — то это один из признаков возросшей силы нашей армии: давно ли — еще прошлой осенью — мы провожали из училища наших товарищей, недоучившихся, срочно отправляемых на фронт. А мы вот, уже аттестованные, всё сидим в столичном резерве. Правда, не без дела: снова и снова изучаем уставы. Но все равно время свободное есть. Стараюсь не терять его даром. В книжном киоске, в том же здании, где мы живем, купил я русско-немецкий словарь: на фронте пригодится, если придется допрашивать пленных или разбирать трофейные документы.
Иногда нам дают увольнительные, и я с товарищами брожу по городу без особой цели. Просто хочется посмотреть Москву. Когда еще удастся побывать здесь, да и удастся ли? [17]
На улицах много снега — убирать его, видно, некому. Не очень холодно, сыровато. Уже чувствуется предвесенняя оттепель — ведь скоро март. Многие из прохожих в ватниках, валенках, которые прежде трудно было увидеть на столичных улицах. Довольно много военных. Фронт от Москвы недалеко — только что освобожден Калинин.
В первый же наш выход в город мы направились на Красную площадь. Она была пустынна — только редкие прохожие, да изредка пробегали машины. У дверей Мавзолея в каменной неподвижности, как всегда, стояли часовые. Мы прошли вдоль Кремля. Вернулись к Мавзолею, чтобы еще раз взглянуть на него.
Мы долго стояли перед Мавзолеем. Смотрели на недвижно застывших, — винтовка к ноге, — часовых, на плотно закрытую дверь — там Ленин... Это здесь, на том же месте, где находимся мы, 7 ноября сорок первого года стояли в парадном строю войска, а потом прямо с Красной площади шли на такой близкий тогда фронт, чтобы отбросить врага от столицы, начать путь на Запад. И на миг каждый из нас ощутил себя в том строю: ведь и наш путь отсюда пролегал на фронт.
За Мавзолеем, за подернутой изморозью зубчатой стеной над куполом кремлевского дворца на фоне серого зимнего неба развевался на легком ветерке, как всегда, как во все времена, флаг. Несмотря на пасмурь, его алый цвет не казался померкшим.
Пройдет еще год с лишним, я стану бывалым, обстрелянным фронтовиком, прибавится звездочек на моих погонах, и по пути из госпиталя обратно на фронт проездом я окажусь в Москве. Первое, что сделаю, — приду на Красную площадь. Вновь увижу кремлевскую стену в полосах камуфляжа, Мавзолей и вечных часовых у его дверей, флаг над куполом кремлевского дворца — только уже не на фоне пасмурного зимнего неба, а просвеченный щедрым солнцем. Солнцем наших побед — ведь к тому времени к победе на Курской дуге прибавятся блистательные операции нашей армии на юге, на Украине, в Белоруссии, в Карелии... И там, на Красной площади, вспомнится мне тот день конца февраля сорок третьего, когда совсем «зеленым» младшим лейтенантом, не без опаски думавшим, как же это командовать бывалыми красноармейцами, стоял я на этой площади перед отправкой на еще загадочный для меня фронт. Вспомниться, как мы, свежеиспеченные "средние" командиры — тогдр еще не было узаконено наименование [18] «офицер» — гурьбой бродили по Москве, вглядываясь в ее военный облик; любопытства ради заходили в редкие открытые магазины, в которых без карточек продавали только реставрированные бритвенные лезвия, гуталин и шнурки для обуви да можно было выпить неизвестного происхождения сиропа — пронзительно-желтого или ядовито-красного цвета. Помнится, забрели мы в Петровский пассаж. Он был абсолютно пуст — ни товаров, ни покупателей. Только в одном месте сидел за прилавком нахохленный, с поднятым воротником пальто и в шапке с опущенными ушами старичок продавец, тщетно ожидая покупателей своего скудного товара — одежных крючков, пуговиц, тесемок...
Впрочем, и в это суровое время музы в Москве не молчали. Работали некоторые театры. Как мы слышали, с начала войны не прекращал спектаклей филиал Большого театра, к ноябрьским праздникам сорок второго вернулся Художественный — открыл сезон «Фронтом» Корнейчука. Афиши зазывали на представления знаменитого фокусника Кио, действовали кинотеатры — в них шли, главным образом, довоенные фильмы. Билеты достать было легко — многие москвичи еще находились в эвакуации.
Но вот, наконец, кончилась томившая нас неопределенность. Стало известно: едем на Северо-Западный фронт! Он наступает, значит — скоро в бой...
Поздним вечером мы пришли на Ленинградский вокзал, выстроились для переклички на перроне, освещенном синими лампочками, тускло горевшими где-то высоко под стеклянной крышей. После войны каждый раз, когда я бываю на этом вокзале, я отыскиваю взглядом место, где мы стояли на той предфронтовой перекличке. Теперь его определить трудно: под стеклянной крышей не перрон, а зал, посреди него — окруженный цветником постамент с бюстом Ленина. Но все равно каждый раз, проходя по этому залу, я вспоминаю, как отсюда мы уезжали на фронт.
Всю ночь тряслись мы на холодных полках нетопленного пассажирского «общего» вагона, пока к утру добрались, наконец, до Калинина — теперь электричка от Москвы идет туда не больше трех часов.
В Калинине мы пересели на другой состав — из товарных вагонов, без печей и нар. Шел он по направлению к Бологому. Не доезжая Бологого, на заснеженном полустанке высадились и пошли пешком.
Уже в сумерки мы завершили свой путь. В березовом [19] лесу виднелись землянки, похожие на продолговатые сугробы. Оказалось, что мы не так уж сразу попадем в дивизии и полки: до распределения побудем здесь, в командирском резерве Северо-Западного фронта.
С этого дня в моей военной биографии открылась новая приметная страница: мы стали служить под командой Александра Македонского. Вполне серьезно — начальником резерва был капитан Александр Яковлевич Македонский. Наши записные шутники утверждали, что это — добрый знак, предсказывающий нам грядущие победы. Как бы там ни было, начальником наш Македонский оказался весьма ретивым. Он обеспечивал нам напряженную программу занятий, в основном на свежем, зимнем воздухе. Взвод в наступлении, взвод в обороне, командуем поочередно... Снова и снова — все то же, что в училище. Конечно, рассуждали мы, повторение — мать учения, но сколько же можно?
Наше житье во фронтовом резерве затянулось. Только во второй половине марта, когда Северо-Западный фронт, вынудив противника уйти из выступа в линии фронта, близ города Демянска, прекратил наступление, мы дождались, наконец, назначения в части. Я, Таран, Церих, Рыкун и еще несколько наших однокурсников получили назначение в неведомую нам двести вторую стрелковую дивизию.
Целый день пути меж лесами и болотами, по разбитым, заплывшим весенней водой лежневкам, бревенчатым дорогам и через разоренные, безлюдные деревни...
Мы прибыли в дивизию, нас поселили в землянках, стоящих среди густого сосняка. Узнали: дивизия уже не воюет, выводится в тыл на формировку. Там, надо полагать, мы и будем назначены на должности.
И вот, наконец, «лед тронулся». В один из дней нас распределили. Я, Таран, Рыкун и Церих, как держались вместе, так и при распределении попали все в один полк — в шестьсот сорок пятый, куда и увел нас явившийся за нами важного вида старший лейтенант. Стояла уже полнейшая распутица, под ногами хлюпала вода, пробираться заплывшими дорогами было трудно. Несколько километров шли мы сосняком. Местами деревья стояли голые, с обломанными ветвями и макушками, некоторые висели стволами на соседних или лежали, придавив кусты и молодые деревца, — здесь бушевал артиллерийский ураган.
В землянке, которую нам отвели, как и в других, стояла от натаявшего снега вода — выше чем по щиколотку, пробираться [20] от дверей к нарам приходилось с осторожностью. Но мы были готовы и к худшему, даже к тому, чтобы жить без крыши над головой, — на фронте не жди комфорта.
Утром первого же дня после нашего прибытия в полк, когда мы, расположившись на бревнах, сидели на пригреве возле нашей землянки, которую окрестили «крытым болотом» и старались находиться в ней как можно меньше, к нам стремительной походкой подошел поджарый, с костистым нервным лицом человек в кожаной тужурке, в неформенной, но армейского цвета фуражке с красной звездочкой. Догадавшись, что это какое-то наше начальство, мы встали.
— Новенькие? — прищурясь, оглядел нас подошедший. — Хочу на вас посмотреть. Командиры взводов?
— Так точно! — хорошо поставленным «строевым» голосом ответил за всех Церих. — Из Барнаульского пехотного.
— А я — командир полка Ефремов!
Ефремов еще раз прошелся взглядом по каждому, спросил:
— Фронтовики есть?.. Нету? Ну ничего, обживетесь. Мы в этих болотах — с сорок первого. И вы привыкнете. Когда делом занят — быстро ко всему привыкаешь. Вопросы, пожелания есть?
Ефремов говорил резким, отрывистым тоном, несколько даже суровым — голос у него был с требовательными нотками, настоящий командирский. Но почему-то это не сковывало нас — вероятно, мы чувствовали под начальственной строгостью командира полка доброжелательное к нам отношение. Так в форме отцовской строгости зачастую выражается отцовская любовь. Да и действительно, по возрасту некоторым из нас, например Тарану, которому всего двадцать, Ефремов годился в отцы.
Расспросив нас о наших нуждах и посочувствовав, что нам приходится жить в «крытом болоте», Ефремов несколько загадочным тоном сообщил, что вскорости, возможно, мы получим жилье с большими удобствами. Что он имел в виду, мы не поняли. Затем он спросил:
— А вы знаете, в какую дивизию и в какой полк попали? Не знаете? Ну пришлю вам человека, он расскажет, — и ушел так же стремительно, как появился.
Обещанный Ефремовым человек не заставил себя долго ждать. Голубоглазый, с пышными русыми усами, в куцем [21] ватничке, подпоясанном командирским ремнем, на плечах его красовались новенькие, травяного, «полевого» цвета погоны с двумя просветами и одной звездой на каждом. Он отрекомендовался: майор Ильяшенко, агитатор полка. Мы, в свою очередь, назвали себя. Он обрадовался, узнав, что мы из Сибири: перед войной служил там. Расспросил каждого — кем был в мирное время. Узнав, что я — учитель, тут же и с явным удовольствием сообщил, что до военной службы тоже учительствовал, и добавил при этом, что педагогические навыки командиру на любой должности всегда пригодятся.
Усевшись среди нас на солнцегреве, Ильяшенко стал рассказывать, в какой полк мы попали. Оказалось, в очень заслуженный: наш шестьсот сорок пятый стрелковый — единственный в дивизии, а может быть — не только в дивизии, имеющий на своем знамени орден боевого Красного Знамени. Этот орден получен за смелый и трудный многодневный рейд в тыл врага, в старорусские леса — в рейде участвовал весь полк с артиллерией. Пройдя по немецким тылам, зимним бездорожьем, в сильные морозы, многие километры, он нанес ощутимые удары по нескольким вражеским гарнизонам и с боем пробился обратно к своим. Ильяшенко рассказал, что перед началом войны дивизия, тогда еще мотострелковая, стояла в Литве, под Шауляем, где и приняла на себя первый удар врага. Потом, ведя оборонительные бои, отходила на Ригу, Остров, Порхов, а на Новгородчине, возле города Сольцы, в июле сорок первого приняла участие в контрударе наших войск — по тому времени одном из первых, еще раньше, чем под Ельней, наших контрударов. Вынужденная затем отойти, дивизия яростно дралась, обороняя Старую Руссу. К концу неимоверно тяжкого для нас первого лета войны дивизия, к тому времени преобразованная из мотострелковой в стрелковую, встала в оборону в лесах и болотах за Старой Руссой. С этой обороны противник уже не смог ее сбить.
Сейчас, как объяснил нам Ильяшенко, дивизия выведена во второй эшелон. Что уготовано ей командованием в ближайшем будущем — пока неизвестно. Людей сейчас, после боев, в полку осталось мало, командовать, можно сказать, некем. А нас прислали с расчетом, что полк будет пополняться.
Высказанные майором Ильяшенко предположения скоро сбылись: через день-два после нашего прибытия стало известно, что полк, как, впрочем, и всю дивизию, направляют [22] с Северо-Западного куда-то на другой фронт. Куда — неизвестно.
Вскоре стал известным нам приказ, согласно которому почти все рядовые и сержанты передавались в другие части, остающиеся на Северо-Западном фронте, а то, что после этого оставалось от полка — штаб, командный состав, хозяйственники с их имуществом, связисты и медики, — все это должно было походным порядком двигаться куда-то на новое место для формировки.
В самое разливанное время, когда вовсю грело солнце, растапливая последние снега, начался наш марш.
Несколько дней длился наш путь до станции Крестцы. От Крестцов эшелон повез нас в сторону Москвы. Но до Москвы мы не доехали. Эшелон остановился на маленькой станции Кузьминка, за Вышним Волочком. И остановился надолго.
Шел день за днем, а наши вагоны продолжали стоять на запасном пути. Кругом простирались желтовато-серые, полностью свободные от снежного покрова поля, вдалеке темнел лес, еще по-зимнему серый...
Мы расспрашивали близких к штабу командиров, нет ли каких-либо сведений о нашей предстоящей отправке. Но ответа не получали. Говорили, что не то что командир полка — сам командир дивизии не знает, куда и когда отправимся. Военная тайна.
Завесу над тайной приоткрыла стрелочница, та, которую мы привыкли видеть на станционных путях. Встретив как-то нескольких из нас, она сказала:
— Недолго вам, ребятки, осталось в Кузьминку гулять. Завтра под Курск вас отправляют.
Эта новость немедленно распространилась по эшелону. Говорили, что Ефремов, услышав о ней, якобы сказал:
— А ну-ка, спросите вашу стрелочницу, какая нам станция выгрузки назначена?
Мы верили и не верили предсказанию станционной вещуньи: мало ли ходило слухов о том, куда мы поедем.
Но на следующий день мы действительно поехали. И действительно к Москве.
Мы проезжали столицу солнечным утром, по Окружной — под мостом, по которому идет Ярославское шоссе, совсем недалеко от нашего недавнего приюта — командирского резерва в школе. На какую же дорогу повернут нас с Октябрьской? Оказалось — на Курскую! Правильно, выходит, стрелочница нагадала... И вот, наконец, станция [23] разгрузки — Касторное. Та самая, известная по истории гражданской войны. Это здесь было:
...С неба полуденного жара не подступи, Конная Буденного раскинулась в степи.
Юго-западнее Касторного — Курск, до фронта — совсем близко.
Выгрузили повозки, кухни, единственную автомашину и, построившись невеликой колонной, в которой людей, в общей сложности, набралось бы разве чуть больше, чем на роту полного состава, двинулись в путь по еще не просохшей степной дороге, по чавкающей грязи. С любопытством смотрели мы на то, что бывалым фронтовикам не в диковину, — на разбитые немецкие грузовики и повозки, там и сям торчащие возле дороги, на разбросанные по обочинам снарядные ящики, автомобильные шины, пустые измятые канистры — на все те отходы войны, которыми так обильно замусоривает она землю, когда прокатывается по ней.
Наш марш к фронту, в сторону Курска, продолжался, наверное, больше недели, с остановками для ночлега и отдыха в попутных селах. В них еще сохранилось много следов пребывания захватчиков на нашей земле: надписи-указатели на беленых стенах хат, ямы — капониры для укрытия машин, дощатые сборные бараки, в которых помещались госпитали или склады. В этих местах немцы располагали свои тылы, устраивались они тут основательно, видимо, рассчитывая, что останутся здесь на веки вечные. В одном из сел мы увидели капитально устроенное немецкое кладбище: две пересекающиеся аллеи, образующие крест, в конце одной из аллей, в голове креста — высоченная бетонная стела, на ней крупными буквами выбита надпись: «Они пали за отечество, народ и фюрера». За фюрера — верно. Но за отечество, за народ? Лживые слова... Жители рассказали нам, что на это кладбище приезжали немки, чьи мужья похоронены здесь. Теперь больше никогда не приедут. От жителей мы узнали, что как только село было освобождено, они выкорчевали все кресты, а могилы сровняли с землей. Вот только бетонную глыбу не смогли убрать, пока что стоит, мозолит глаза, но ее непременно уберут, чтобы и памяти никакой о захватчиках не осталось.
Еще по дороге нас, резервистов, всех распределили по батальонам. И снова мы вчетвером — я, Рыкун, Таран и [24] Церих — получили назначение в один батальон — во второй. Весь батальон пока что состоял лишь из двух десятков лиц командного состава, включая нас, резервистов, и трех рядовых. В таком составе и пришли мы в Березовку, отведенную батальону для расквартирования.
В первый же день, как только мы обосновались в Березовке, комбат, капитан Собченко — невысокого росточка, но плотный, крепенький, на полноватом, крутогубом лице которого и во взгляде чуть прищуренных черных глаз постоянно держалось выражение командирской строгости и озабоченности, и его замполит, тоже капитан, Бабкин, как и комбат — лет тридцати с небольшим, но, в противоположность ему, поджарый, с остро выпирающими скулами и с простоватым открытым лицом, словно готовый вот-вот улыбнуться, устроили нам, новичкам, нечто вроде смотрин — пока шли, на марше, было им, видимо, не до того. Расспросив каждого, какое имеет образование и сколько прослужил в армии, Собченко тут же определил нам должности. Солидного Цериха, который прошел школу армейской службы еще до войны и тогда уже дослужился до сержанта, комбат сразу же назначил командиром пока еще несуществующей роты. Рыкун же, несмотря на его боевой опыт, все же вызвал, видимо, сомнение в своих командирских способностях из-за далеко не безукоризненной выправки и был назначен лишь командиром предполагаемого взвода, но не в роту Цериха, а в другую — как объяснил Собченко, «чтобы не завелось панибратства». Тарана, выразив сожаление, что он слишком молод, и порекомендовав ему побольше иметь требовательности к бойцам — «а то они с вас требовать начнут», — Собченко также назначил командиром взвода, и опять же не в роту Цериха. А мне, сразу обратив внимание на мои очки и узнав, что я имею высшее образование — чему Собченко удивился: «У нас в полку только врач да ветеринар такое образование имеют», — сказал: «Адъютантом у меня будете». Услышав это безапелляционное решение, я опешил: неужели комбат хочет, чтобы я был у него услужающим? Я же не рядовой, меня следует использовать не в ординарцах, а соответственно моему комсоставскому званию, образованию и способностям! Конечно, приказ начальника — закон для подчиненного, но ведь существуют законы, которым и сам начальник обязан подчиняться! Нет, я должен высказать комбату свое недоумение!
Но пока я собирался с духом, Собченко, заметив, очевидно, [25] мое волнение и догадавшись, чем оно вызвано, объяснил:
— Да я вас, товарищ младший лейтенант, не в холуи определяю. Адъютант старший — это все равно что начальник штаба батальона. Должность так называется. Высокая! Будете входить в командование батальона. — Он показал на себя: — Я, политчасть, то есть старший лейтенант Бабкин, затем — мой заместитель по строевой, какого пришлют, и вы, штабная служба.
У меня полегчало на душе.
В тот же день я приступил к службе, временно взяв на себя и обязанности писаря, так как, пока не придет пополнение, взять писаря было неоткуда: из трех красноармейцев, оставленных батальону в наследство от Северо-Западного, один был поваром, другой — связным между батальоном и штабом полка, с обязанностью носить туда ежедневные донесения и прочую отчетность и приносить газеты, а третий — нештатным командира батальона ординарцем — им был разбитной малый лет двадцати по фамилии Абросимов.
Хорошо, что у нас в батальоне пока что, кроме походной кухни, другого имущества не было, а то бы и в караул ставить некого.
С первого же часа, как я приступил к своим обязанностям, Собченко вручил мне полученное из штаба полка новое штатное расписание батальона — сколько в нем, при полном комплекте, людей, кого и на каких должностях полагается иметь — и дал мне множество задач: составить расчет потребности в оружии и снаряжении при полном укомплектовании батальона, составить расписание боевой и политической подготовки, подыскать в поле места для стрельб и тактических занятий и начертить их схему, подготовить суточное донесение для штаба полка. Я рьяно взялся за дело.
Работы мне хватало. Я завидовал моим однокашникам, у которых, до прибытия пополнения, не было еще никаких служебных обязанностей. Но видел, что и они немножко завидуют мне: я-то уже при деле и даже, в какой-то степени, был для них лицом начальствующим — во всяком случае мог отдать им любое приказание от имени командира батальона. Но пока что таких приказаний не поступало. Впрочем, наш командир полка Ефремов не очень-то позволял безработным командирам бездельничать: довольно часто мы ходили на командирские занятия в соседнее [26] село, где находился штаб полка. Эти занятия проводили, поочередно, полковые штабисты, а нередко и сам Ефремов. С ним мы выходили в поле и с воображаемыми подразделениями, «обозначенными» лишь их командным составом, отрабатывали действия на местности, благо она в недавнем прошлом была подлинным полем боя. Темами наших занятий были развертывание к бою с марша, прорыв укрепленной обороны противника, отражение контратак, обход, охват, преследование. Вся командирская учеба была пронизана духом грядущего нашего наступления.
Летом прошлого, сорок второго года в таком далеком теперь от нас Барнаульском училище на занятиях по тактике у нас главенствовала тема «Стрелковый взвод в наступлении». Но о том, что нам придется участвовать в большом наступлении, думалось как-то мало. Душевный настрой был иным: вести с фронтов шли нерадостные — нашими войсками оставлен Севастополь, немцы снова взяли Ростов, шли тяжелейшие бои на подступах к Сталинграду, враг наступал на Северном Кавказе... «Ни шагу назад, стоять насмерть!» — было лозунгом тех дней, и только об этом мы помышляли, готовые к тому, что в любой день наша учеба может быть прервана и эшелон помчит нас на запад, где и мы встанем насмерть.
Но сейчас, после сталинградской победы, настроение у всех изменилось. Наше большое наступление представлялось теперь делом вполне реальным, может быть — очень близким. Вот почему занятиями по тактике боя в наступлении мы занимались охотно, можно сказать — с удовольствием, тем более что Ефремов проводил их интересно: он-то повоевал изрядно, с первого дня войны, накопил опыт, приводил множество живых примеров, так что можно было сразу представить настоящий бой. Вспоминая фронтовые случаи, Ефремов говорил увлеченно, взволнованно, и это помогало нам, даже без тех, кем нам предназначено командовать, вживаться в командирский образ, а это, наверное, полезно для любого дела — вживаться в образ того, кем готовишься стать.
Занятия занятиями, дела делами, а времени свободного, пока нам еще не кем было командовать, хватало. На досуге я вместе с Рыкуном продолжал практиковаться в немецком языке. Со студенческих времен у нас сохранились кое-какие познания, хотя и нельзя было похвастаться тем, что владеем языком хоть сколько-нибудь сносно, — знали мы его на том же, примерно, уровне, на котором [27] знает большинство людей, изучающих иностранный язык шесть лет в школе и четыре-пять в вузе: то ли потому, что это у нас в крови трудная усвояемость чужого языка, то ли потому, что обучение иностранным языкам у нас зачастую ведется формально и неинтересно. Но сейчас-то у нас с Рыкуном был весомый стимул штудировать немецкий — влекла возможность самим, сразу на поле боя, допрашивать пленных, разбираться в захваченных документах и картах.
Врозь мы заучивали слова по словарю, вместе практиковались в разговоре, поочередно меняясь ролями пленного и ведущего допрос. Хотелось иметь побольше практики в переводе текстов. Но, увы, текстов-то у нас и не было. Моя хозяйка, видя мое усердие в занятиях немецким и понимая, из моих объяснений, чем оно продиктовано, жалела, что не сберегла оставшуюся от ее незваных постояльцев печатную продукцию.
— Да валялось же всего, — вспоминала она, — и газеты, и журналы, и книжки какие-то. Только я все пожгла, чтоб и духу того вражьего в доме не оставалось.
За неимением текстов мы с Рыкуном пробавлялись тем, что с великой тщательностью старались перевести пояснительные надписи, которые попадались нам то на ящике из-под консервов или боеприпасов, то на какой-нибудь порожней жестянке — везде в Березовке валялось еще довольно много такого добра, оставшегося от оккупантов. Восторгу моему не было границ, когда я случайно в щели за печкой в помещении березовской начальной школы, где при немцах помещалась комендатура, а теперь расположилась наша батальонная канцелярия, обнаружил затрепанную, без корочек, книжонку — наставление к немецкому легкому пулемету МГ-39. Вот на ней-то можно было потренироваться в переводе и заодно изучить, хотя бы теоретически, по описанию и чертежам, оружие врага — тоже, может быть, пригодится.
Но всех найденных «пособий» нам было мало. К поиску новых я «подключил» и свою хозяйку, попросив приносить мне все, на чем есть надписи по-немецки.
Однажды, когда я был дома, Ефросинья Ивановна подвела ко мне от смущения порозовевшую и прятавшую взгляд девушку лет восемнадцати, что-то сжимавшую в кулаке.
— Это Варя, племянница моя, — отрекомендовала неожиданную посетительницу моя хозяйка. — Да покажи, [28] Варя, покажи! — тронула она племянницу за плотно сжатые пальцы. Девушка разжала руку, и я увидел на ладони небольшую круглую баночку, вроде тех, в которых продают гуталин.
— От немцев осталась! — объяснила Ефросинья Ивановна. — Барина подружка у себя в доме где-то нашла. Решили, что крем для лица, уж больно хорошо пахнет. Дело молодое, хочется красоту навести, — Ефросинья Ивановна улыбнулась, — перед вашим братом военным. Хотели уж намазаться, да засомневались: почему нога нарисована. Что тут написано-то?
Я взял баночку. На крышке действительно была изображена розовая обнаженная ступня. А надпись под рисунком гласила, что в баночке содержится самый лучший, патентованный крем от пота ног.
— Горюшко мое! — воскликнула Ефросинья Ивановна, выслушав меня. — Злыдни ноги свои поганые мазали, а вы, девки, хотите тем кремом лицо себе паскудить!
Смущенная Варя порхнула ресницами, пролепетала:
— Спасибо вам, товарищ лейтенант! А то б мы... — и убежала.
Так мои труды по совершенствованию в немецком языке впервые оказались практически полезными. Что, конечно, явилось стимулом к дальнейшему совершенствованию.
Все мои товарищи с полным одобрением относились к нашим с Рыкуном занятиям немецким языком. Одобрял их и Собченко, говорил горделиво:
— В штабе полка переводчика и то нету, а у меня в батальоне — целых два! — и высказывал опасение: — Еще отберут вас! Ну, обоих не отдам, если так — одного оставлю.
Но Бабкин был иного мнения о наших занятиях.
— Я, конечно, понимаю, переводчики нужны, — говорил он. — Но охота вам этот фашистский язык изучать! На нем Гитлер свои приказы пишет, а Геббельс брешет.
— Но еще раньше на нем писал Карл Маркс! — пытались объяснить мы. — И Владимир Ильич Ленин прекрасно знал немецкий язык. На этом языке писали великие классики — Гете, Шиллер, Гейне, и мы их чтим, а фашисты жгут их книги! Наконец, это язык немецкого пролетариата!
— Так то когда? — не сдавался Бабкин. — Где он теперь, этот пролетариат?
— Ну и что! — настаивали мы. — Не все немцы фашисты. [29]
— А бес их разберет! Форма-то у всех одна... Впрочем, практикуйтесь, если не противно. Начнем воевать, может, и пригодится.
В отличие от замполита, ординарец комбата Абросимов к нашим занятиям относился с великой подозрительностью. Косился, когда видел в моих руках какое-либо из наших «пособий», допытывался:
— А кто разрешил вам немецкое читать? А где вам словарь выдали?
Наши шутливые разъяснения, что немецким занимаемся по приказу самого комбата, а словари купили за свои кровные, на Абросимова, как мы видели, должного впечатления не производили.
Как-то вечером, покончив с делами, я хотел было заняться немецким и полез за словарем в свой вещевой мешок, который висел в сенцах, где стояло мое ложе. Но в мешке, к моему удивлению, словаря не оказалось. Может быть, я положил его куда-то в другое место? Спросил хозяйку, ее дочек, не видели ли — нет, не видали.
— Может, из ваших заходил кто, как никого в доме не было, да взял? — высказала предположение Ефросинья Ивановна. Зайти, разыскивая меня, конечно, мог кто-нибудь — например, присланный комбатом за мной Абросимов. Но кому может понадобиться словарь и зачем?
Так и пропал словарь.
Я поделился своей печалью с Рыкуном, и он ошарашил меня новостью: словарь исчез и у него.
Мы ломали голову над таким совпадением, но объяснить его так и не смогли.
Через день или два Собченко, отведя меня в сторонку, так, чтобы никто не слышал, сказал шепотом:
— Пойдешь туда, где штаб полка, спросишь капитана Печенкина. Только не распространяйся, что к нему идешь.
— А кто такой Печенкин?
— Особый отдел!
— Но зачем я ему?
— А я знаю? — Собченко пожал плечами. — Сам бы хотел знать. Если вернешься — расскажешь.
«Если»? — насторожился я. — Значит, могу не вернуться? Но почему?»
Грехов за собой я никаких не знал, но все же заволновался.
В штабе полка мне сказали, в каком доме могу найти Печенкина, и вот я остановился у таинственных для меня [30] дверей. Оправил гимнастерку, постарался дышать ровнее и придать лицу спокойное выражение, постучался.
— Войдите! — услышал я из-за двери и переступил порог.
Передо мной за столом сидел капитан в зеленой фуражке пограничника, перед ним лежали какие-то бумаги, в руке он держал ручку. Он вопрошающе посмотрел на меня. Я доложился.
— А! — сказал капитан, и сдержанная улыбка скользнула по его губам. — Вы действительно владеете немецким языком?
— Разговорной речью еще слабо, а со словарем переводить могу вполне. Только не очень быстро.
— А быстро и не надо, было бы верно. А кто из вас лучше переводит — вы или ваш товарищ Рыкун?
— Примерно одинаково.
— Ну раз одинаково, так и остановим свой выбор на вас. — Печенкин повернулся к подоконнику, на котором стопочкой лежали папки в одинаковых картонных корочках, покопался в них, достал три-четыре, протянул мне: — Как видите, немцы отступали так поспешно, что и канцелярию свою растеряли. Полистайте на досуге, посмотрите, не встречаются ли в этих бумагах фамилии местных жителей, которые пособничали немцам. Если обнаружите — прочитайте, в чем суть, и тогда придете и расскажете мне.
— И все? — вырвалось у меня.
— А что вы еще хотели? — удивленно спросил Печенкин. — Да! — он выдвинул ящик стола, покопался в нем, вытащил две одинаковые толстенькие книжечки в ледериновых переплетах. Я сразу узнал: наши словари!
— Вот! — протянул он словари. — Возьмите, верните и товарищу Рыкуну. Словари к нам попали по ошибке.
Гордый данным мне поручением, я возвращался в батальон, бережно держа доверенные мне папки и возвращенные после таинственного исчезновения словари.
Когда я вернулся, уже вечерело. Первым долгом я решил доложить обо всем Собченко и прямиком направился к дому, где квартировало наше батальонное начальство. Когда я вошел, Собченко и Бабкин сидели за столом. Абросимов из котелка раскладывал им по мискам пшенку. Увидев меня, он от удивления выронил ложку, с нее по столу разбежались желтые крупинки каши.
Словно не веря своим глазам, глядел на меня Бабкин:
— Ты... вернулся? Ну и прекрасно! [31]
Улыбнулся и Собченко:
— А мы тут гадали, какой у Печенкина к тебе интерес?
Я доложил о разговоре с Печенкиным, показал папки и увидел, как это сразу подняло меня в глазах комбата и замполита.
— Добро. Работай! — благословил меня Собченко. — А на ужин ты опоздал. — Он привстал, заглянул в котелок: — Садись с нами, каши еще много!
— Я тебе ложку дам! Только обожди, ополосну, — встал Бабкин.
— Спасибо! У меня с собой своя, — я расстегнул кобуру, в которой, пока нам еще не выдали личного оружия, по уже установившейся привычке носил ложку, поскольку питался прямо на батальонной кухне, не нося еды домой.
С того дня Бабкин больше не удивлялся, что я занимаюсь немецким языком. А Абросимов глядел на меня уже без подозрения, но с несколько виноватым видом.
Я усердно стал изучать папки, переданные мне Печенкиным. Но моя надежда, что я помогу разоблачить каких-нибудь местных прислужников оккупантов, оказалась неосуществимой. Это были папки не из комендатуры, а из штаба какой-то немецкой части, кем-то подобранные и переданные нашему особисту. В них хранились интендантские документы — ведомости на выдачу обмундирования, списки имущества и прочее.
Добросовестно проштудировав все папки, я отнес их капитану Печенкину и не без огорчения сообщил, что его надежды не оправдались.
— Ну что же, — утешил меня Печенкин, — изменников не выявили, зато практику в переводе приобрели, товарищ младший лейтенант. Спасибо за усердие.
Эта была первая благодарность, полученная мною на службе.
Хорошо, что я вовремя успел выполнить поручение Печенкина. Еще несколько дней — и мне стало бы труднее находить свободное время для этого: к нам пришло пополнение, и дел намного прибавилось.
Пополнение прибыло большое — не одна сотня человек, почти все заново обмундированные — кто по выходе из госпиталя, кто в запасном полку, после призыва. Сразу же началось комплектование рот и взводов. Это оказалось делом не простым. Надо было распределить людей в соответствии с их навыками и возможностями, причем так, чтобы они как можно лучше дополняли друг друга. А для того [32] чтобы правильно распределить вновь прибывших, надо было знать каждого. Мы же могли судить о них только по данным списков да по первому впечатлению. Пополнение по составу оказалось очень пестрым. Это бросилось в глаза сразу же, когда вновь прибывших построили для первого ознакомления и к ним обратились с речами комбат и замполит.
В шеренгах, вытянувшихся на подернутой молодой травкой малоезженной улице перед нашим «штабом» — школой, стояли люди и средних лет, и пожилые, и парни, и совсем еще мальчишки — призывался уже двадцать пятый год рождения, лопата войны скребла людские резервы нетерпеливо и жадно — многим из этих мальчишек не исполнилось еще восемнадцати. По лицам можно было судить, что в пополнении представлены чуть ли не все национальности нашей необъятной страны: коричнево-смуглые таджики и туркмены, широкоскулые казахи и киргизы, северяне с чуть раскосым разрезом глаз и бледноватой, не знавшей жаркого солнца кожей, кавказцы с крутыми подбородками и с непременными усами, которых нет разве что у совсем еще юных, простые русские лица...
Сколько людей, сколько судеб! Как все это учесть при распределении? Как сделать, чтобы каждый взвод, каждое отделение стали как можно крепче сколоченными?
Поздравив вновь прибывших со вступлением в ряды прославленного боевого батальона, Собченко приказал пока что распустить строй.
Для более верного распределения комбат образовал нечто вроде комиссии, в которую, кроме него, вошли замполит и три ротных командира. Засев в нашей батальонной резиденции, мы занялись изучением только что составленных под моим руководством — теперь у меня был уже и писарь — списков прибывших.
Сообразуясь с ним, мы и распределили людей по ротам. А затем уже ротные, ознакомившись с теми, кто с этой минуты входил в их подчинение, вели дальнейшую разбивку на взводы, взводные распределяли людей по отделениям — вся эта разбивка «сверху донизу» делалась с таким расчетом, чтобы рядом с зелеными новобранцами оказались бывалые фронтовики, способные обучить их солдатскому делу, с юнцами — умудренные жизнью люди, а вместе с теми, кто плохо понимал по-русски — а таких было немало, — находились бы русские.
Комплектование отделений и взводов проходило не без [33] трений: земляки старались держаться вместе. Но как можно было удовлетворить все такие просьбы, если, к примеру, несколько узбеков из одного селения, не служивших в армии и почти не понимающих русского языка, непременно хотели оставаться в одном отделении?
После сложных перетасовок, наконец, все вновь прибывшие определены в подразделения, размещены на жилье, поставлены на довольствие, и мы начали занятия, не дожидаясь, пока поступит оружие. Оно не заставило себя долго ждать. Наша единственная грузовая машина совершала рейс за рейсом куда-то на армейскую базу, каждый раз возвращаясь дополна нагруженной ящиками из светлых, новых досок, на которых чернели цифры заводской маркировки. Ящики немедленно вскрывали, из них извлекали ручные и станковые пулеметы, карабины, противотанковые ружья, минометы, автоматы ППШ с увесистыми дисками. Автоматов поступило очень много, ими можно было вооружить добрую половину всех бойцов. А год назад, в училище, всем нам, в том числе и бывалым фронтовикам, автомат был в диковину.
Как много успел сделать для фронта наш геройский тыл за те немногие месяцы, что мы учились и ехали на фронт!
Сейчас это кажется невероятным: после того как добрая половина наших крупнейших промышленных городов и треть населения оказались во власти врага — создать такое изобилие в обеспечении фронта самым разнообразным, по тем временам — новейших образцов оружием. Тогда же это казалось само собой разумеющимся, мы и не задумывались, что могло бы быть как-нибудь иначе. А вот фашистским генералам пришлось в ту пору серьезно задумываться. В книге гитлеровского генерала Меллентина «Танковые сражения 1939—1945 годов», вышедшей уже после войны, он приводит свое высказывание, относящееся к 1943 году, когда грозный отсвет Курской битвы лег уже на всю дальнейшую перспективу войны. Вот о чем тревожился тогда фашистский генерал: «Русская пехота имеет хорошее вооружение, особенно много противотанковых средств: иногда думаешь, что каждый пехотинец имеет противотанковое ружье или противотанковую пушку. Русские очень умело располагают такие средства, и кажется, что нет такого места, где бы их не было».
Поистине — у страха глаза велики!
Получили мы и новенькие противотанковые пушки, за свой калибр — сорок пять миллиметров — прозванные [34] «сорокапятками». Нам их тогда полагалось две на батальон, и мы считали, что это — сила! Еще не прошло и года после того, как в училище нам внушалось, что в борьбе с танками надо уповать главным образом на собственные силы — на связку гранат, на бутылку с горючей жидкостью. Даже о противотанковой гранате, поступившей на вооружение позже, мы понятия еще не имели.
Теоретически мы, конечно, знали, что вражеские танки должна уничтожать, главным образом, артиллерия, но повидавшие виды фронтовики, что испытали тяжесть боев сорок первого и сорок второго — а в нашем училище такие были и среди преподавателей, и среди курсантов, — говорили, основываясь на опыте, что если уж танки подходят близко, то надеяться следует не на ту артиллерию, которая стоит где-то, а на ту, что находится в боевых порядках с нами, матушкой-пехотой. И вот к нам в батальон поступила именно такая артиллерия. Мы, недавние резервисты, любовались этими маленькими, словно игрушечными, пушечками, глянцевито-зелеными, только что с завода.
Нашлись в батальоне, среди вновь прибывших, бывалые артиллеристы, сержанты и рядовые, мы скомплектовали из них расчеты к нашим «сорокапяткам», обеспечили упряжками — на пополнение поступили не только люди, но и лошади, «монголки», как прозвали их бойцы, — лошадки лохматые, низкорослые, однако очень выносливые. В нашем батальонном «лейтенантском корпусе», как шутя мы называли себя, не было ни одного артиллериста, все мы окончили по «пехотному факультету». Один из нас, лейтенант Верещагин, прибывший в полк не из нашего барнаульского, а из другого училища, с момента появления у нас пушек все время крутившийся возле них, стал проситься у Собченко хотя бы временно, пока не пришлют командира-артиллериста, покомандовать «сорокапятками». Собченко согласился, предупредив при этом, что назначение юридической силы не имеет.
— Ну, братцы, — вздыхал Верещагин, делясь с нами своими намерениями и заботами, — теперь, пронеси господи, только бы подольше настоящего артиллериста не присылали! Я пушечки освою, до винтика пойму — ребята там в расчетах хорошие, всё мне обещают показать, если надо — экзамен сдам...
— Кому сдашь? — посмеивались мы. — Что, здесь для тебя училище откроют?
— А я узнавал! — горячился Верещагин. — Есть такая [35] должность — заместитель командира полка по артиллерии. На этой должности — один майор, Собченко с ним мое назначение согласовывал. Я уже раздобыл наставление по пушкам, выучу его назубок, подам рапорт, комбат поддержит, сдам тому майору и теорию и практику. А потом буду просить, чтобы провели меня приказом как артиллерийского командира, «сорокапяточками» командовать.
— Давай, переквалифицируйся! Да благословит тебя бог войны!
Бог войны благословил. Через некоторое время Верещагин был оформлен приказом на артиллерийскую должность, которой так жаждал.
Наступили во всех смыслах жаркие дни: во всю свою силу вошло лето, с полным размахом пошла учеба, без преувеличения можно сказать — беспощадная, когда, как в настоящем бою, требовалось напряжение всех сил. Мало того, что занимались подолгу. Мы еще совершали марши, подчас — форсированные, с полной выкладкой, а пулеметчики, минометчики и пэтээровцы, вдобавок, еще тащили на горбу и свое тяжеловесное оружие. Марши по пятьдесят километров в сутки, да еще с развертываниями к бою с ходу, по пыльным дорогам, на лютом солнцепеке. Уходили из Березовки на рассвете и возвращались после заката — а летний день, как известно, долог.
...Как незаметно бежит время! Уже июнь. Батальон уже укомплектован, прошел курс первоначального обучения. Впрочем, пока еще не воюем, будем учиться и учиться, повторять и отрабатывать вновь и вновь то, в чем уже многократно тренировались. Такова доля солдатская: учиться бою непрерывно, пока он, наконец, не начнется. Каникул на войне нет. Но и войны сейчас вроде нет: в сводках Совинформбюро изо дня в день повторяется одно и то же: «На фронтах ничего существенного не произошло».
Все чаще учебные марши. Все продолжительнее. Догадливый и многоопытный Собченко усматривает в этом некое предзнаменование:
— Вот увидите — скоро распрощаемся с Березовкой.
Прогноз нашего комбата через несколько дней оправдывается. Получен приказ на марш. Выступать приказано вечером, когда стемнеет, взять с собой все. Куда пойдем? Неизвестно. Маршрут, переданный из штаба полка, — только на тридцать километров, до какого-то неведомого нам сельца. Идти на юго-запад, в сторону фронта. Да мы и не ожидали другого направления. [36]
У меня много хлопот: подготовка батальонного приказа на марш — надо определить место каждого подразделения в батальонной колонне, порядок походных дозоров, меры противовоздушной обороны — для нее выделить расчеты ручных пулеметов и противотанковых ружей, — расписать все это и дать приказ на утверждение Собченко, принять участие в проверке готовности к походу — а значит, побывать в каждой роте.
Во всех этих хлопотах, начавшихся тотчас же после получения приказа, я как-то не нашел возможности заблаговременно уведомить свою хозяйку о том, что мы покидаем Березовку, и поблагодарить ее за все заботы, мне оказанные. Только в самый последний момент я забежал в дом, но там и на дворе было пусто, Ефросинья Ивановна и ее дочки куда-то запропастились. А колонна батальона уже стоит, готовая к походу... Я схватил свой вещмешок и плащ-палатку — полевая сумка была уже на мне — и выбежал из дома, за эти месяцы ставшего мне своим. Где же Ефросинья Ивановна? Но нет времени ждать, нет даже нескольких минут, чтобы оставить ей прощальную записку. Я поспешил к месту построения батальона — надо еще успеть забросить куда-нибудь на повозку вещи и явиться в голову колонны, к Собченко — может быть, от него последуют еще какие-нибудь распоряжения?
До сих пор, через многие годы, во мне живет чувство досады, что не сумел я попрощаться с Ефросиньей Ивановной и ее дочурками. После ухода из Березовки это чувство напоминало о себе не раз, стоило мне заглянуть в свою полевую сумку. Там хранилось несколько полотняных подворотничков, которые однажды, увидев, как неумело я орудую иглой, сшила мне Ефросинья Ивановна. Передавая их мне, она сказала: «Пока мои подворотнички носите, пуля вас не тронет, а как сносите последний, так и кончится война». Я человек не суеверный, но хотелось верить в предсказание моей доброй хозяйки, и подарок ее я берег. Пуля меня и впрямь не тронула, но позже, уже далеко-далеко от Березовки, тронул осколок, да так, что пришлось долго пробыть в госпитале. А два последних подворотничка Ефросиньи Ивановны я сберег до конца войны — они и сейчас хранятся в моей старой фронтовой полевой сумке и напоминают мне о моей березовской хозяйке.
Порой нет-нет да и подумаю: дождалась ли она мужа с войны? А если нет — как подняла, одна, своих девчушек? [37]