Книга первая
1
Если бы в пору моей ранней молодости мне предложили написать о своей жизни, я, наверное, размахнулся бы на обширное полотно. Это, пожалуй, был бы сплав преувеличений, юношеской фантазии с реальными, ничем особым не выдающимися событиями. Истины ради замечу, что действительно на мое детство и на юность выпали нелегкие испытания, связанные с сиротством, страшным голодом 33-го, гонениями за репрессированных родственников, а с началом войны — с трагическим положением, в которое попал я вместе с войсками 10-й армии Западного фронта, прикрывавшими границу.
Писать о самом себе, если это не заполнение по служебной необходимости анкеты, всегда трудно, ибо приходится ворошить память, в которой напластовано великое множество хорошего и плохого, при этом скорбеть о чем-то душой, печалиться о несбывшемся и невольно засматривать в будущее, ничего доброго с течением возраста не сулящее. А иногда веселят воспоминания о забавных ситуациях, подчас нелепых и трагикомичных.
Эти строки о своей жизни взяли начало в ответе красным следопытам из моего родного села, которые в шестидесятые годы пожаловались в журнал «Огонек» на мое якобы нежелание написать для их клуба свою биографию (в 1965—1972 годах я работал заместителем главного редактора журнала). Сейчас, будучи «свободным [8] художником», развертываю ее в нечто более широкое по событиям и рождаемым ими размышлениям.
Родился я селе Кордышивке бывшего Вороновицкого (ныне Винницкого) района Винницкой области будто бы в начале 1921 года (точная дата мне неизвестна), однако во всех моих документах значится, что родился я в Женский день, 8 марта 1920 года. Помнится, эти «уточнения» сделал мой земляк Григорий Павлович Юрчак в 1936 году, когда я брал у него, как секретаря сельсовета, «метрику» для поступления в Винницкий строительный техникум и мне не хватало возраста, а документов, свидетельствующих о том, что я вообще когда-нибудь родился, не было; ретивые комсомольские «активисты» села к этому времени сожгли церковные бумаги, да и саму нашу церковь разрушили.
Разумеется, нашли меня не в капусте. Как и все дети, имел я родителей. Мать — Марину Гордеевну (девичья фамилия Дубова) и отца — Фотия Исихиевича. Слышал от старшей сестры, что моей повивальной бабкой была известная в селе мастерица своего дела старая Фотина, а крестил меня священник Думанский — кордышивский батюшка. Мать помню смутно (она умерла в 1928 году, и даже ее фотографии не осталось). Мать была глубоко верующей и считала, что фотографироваться — великий грех, однако мне кто-то говорил, что видел мою мать на коллективном снимке у кого-то из кордышивских Дубовых. Если бы разыскалась эта фотография, для меня не было бы более драгоценного подарка.
Помню, как мать учила меня молитвам и по утрам, а также вечерами перед сном велела молиться Богу, водила в церковь на богослужения и сама пела в церковном хоре. Однажды вступила в «конфликт» с батюшкой (священником Васильковским), который, исповедуя меня, спрашивал: сквернословлю ли, забираюсь ли в чужие сады, дерусь ли на улице, ворую ли яички из птичьих гнезд и т. д. На все вопросы священника отвечал я охотно и утвердительно и в итоге услышал его повеление: «Отбей, сын мой, за грехи свои, сорок поклонов». Мать тут же кинулась ему в ноги: «Батюшка, да побойтесь Бога! Оно же дите малое, глупое, какие у него грехи?! Да оно еще не умеет и пальцы на руке сосчитать. А вы «сорок поклонов»… [9]
Тем не менее уходил я из церкви с синим лбом, весело размышляя о том, как буду хвастаться на улице перед хлопчиками, что я самый великий грешник в селе.
Церковь оставила в моей душе неизгладимый след. Размышляя об этом, я прихожу к выводу, что приобщение к духовному миру в детстве (именно в детстве!) побуждает в зрелом возрасте, независимо, остаешься ли ты верующим или делаешься атеистом, часто обращаться мыслью и чувством к самому себе — правильно ли ты живешь? Человек, сверяющий свои поступки со своей совестью, с пониманием другого человека, есть истинный человек, проникнутый добром, доброжелательностью и особенно любовью к детям; он всегда мысленно благословляет каждого встречного ребенка на счастливую судьбу.
Да, детство закладывает фундамент духовных свойств человека. Не знаю, кому принадлежит мысль, что человеческая душа, звучащая в лепетании ребенка, с возрастом человека звучит в его чувствах и поступках, несущих свет.
...Еще помню, как белила мать домотканое полотно, расстилая дорожки на нашем затравелом подворье, и мы с ней вдвоем носили на коромысле из «Юхтымовой криницы» по одному ведру воды (мать уже была тяжело больной, хотя ей к тому времени не исполнилось и пятидесяти лет).
Отец — Фотий Исихиевич, участник русско-японской войны — был человеком крутоватого нрава, но справедливым. До коллективизации считался середняком, работал, как и все крестьяне, денно и нощно, а осенними и зимними вечерами еще и сапожничал. Одним из первых вступил в колхоз, тяжело расставаясь с Карьком, слепым на один глаз конем, и с телегой на железных осях, для приобретения которой долго копили деньги. Карько был радостью и бедой отца. Любил он коня за добрый нрав, безотказность в работе и в выездах, но тяготился его слепотой. Да и мать попрекала отца: у всех хозяев кони как кони, а у нас без глаза. И в один из базарных дней батька отвел Карька на торговицу в местечко Вороновица, наш райцентр... Продал... А в очередной базарный [10] день пошел в городишко Немиров покупать более молодого коня и неожиданно на лошадином торге наткнулся на Карька. Конь учуял близость своего бывшего хозяина и по-лошадиному так закричал, заплакал, что отец без колебаний вновь купил его, переплатив три рубля. Возвращение Карька домой на всю жизнь осталось для меня радостным воспоминанием, о чем я и написал в романе «Люди не ангелы».
По рассказам старшего брата Якова знаю, что мое рождение было для родителей крайне желанным: нужен был наследник, который бы со временем взял на себя хозяйство. Дело в том, что из восьмерых детей в нашей семье трое умерло. Еще в детстве умерли Архип и Явдоха, а в 1919 году умер семинарист Демьян. Из сыновей оставались Яков и Борис. Но Яков «выбился в люди» — выучился и пошел учительствовать, а Борис после женитьбы отделился на садыбу{1}. Сестра Фанаска вышла замуж и переселилась на хутор Арсеновка, а сестра Афия поступила на рабфак. Таким образом, мне была уготована участь принять от родителей хозяйство, девять десятин земли и стать хлеборобом.
С душевной болью и непониманием вспоминаю о своем раннем детстве и тогдашнем деревенском быте. Жила наша семья будто и не бедно: хватало хлеба (но белый пекли только к религиозным праздникам), в чулане было сало, постное масло из конопли, сахар, полученный за сдачу свеклы на Степовский сахарный завод, мука, в погребе — картошка и соленья. Но главной едой за обедом в будни был почему-то чаще всего борщ и на второе пшенная или гречневая каша. Ели из одной глиняной миски. В собственности каждого члена семьи — своя «персональная» ложка... А как и где мы, дети, спали? До сих пор недоумеваю. Ни постоянной постели, ни одеяла, ни собственной подушки, хотя на кровати они высились до потолка. Засыпал там, где смаривал сон, чаще на топчане с соломенной подстилкой, покрытой рядном, зимой — на печке или лежанке. Накрывали меня свиткой или старым кожухом, под голову — фуфайку. О доме тоже тяжело вспоминать: глинобитный пол, устланный зимой соломой, слепые от наморози окна, под босыми ногами скользкий в наледи порог сеней, [11] с которого справлялась малая нужда... Что же это была за жизнь, по которой мы нередко плачем в своих воспоминаниях?.. Еще бы! Были, конечно, вёсны с белой кипенью садов. Были вечерние песни хлопцев и девчат... Были сенокосы, пастушье приволье... На виду преображалась природа, созревали овощи, ягоды, фрукты. Для нас уже с малолетства не было никаких тайн: мы знали, откуда берутся телята, поросята, лошадки, котята, щенки. Загадкой являлись только куриные яйца: как они оказывались в скорлупе? И еще: взрослея, начинали стесняться «детского языка», на котором разговаривали с нами родители (хлеб — папа; вода — апа; молоко — мони; яйцо — коко, мясо — кика, поцелуй — цёми; длинная рубашка — лёля; щенок — цюця и т. д.).
Я долго не верил в смерть матери, хотя видел ее лежавшей в гробу, видел на кладбище, как гроб закапывали в землю. Детским умом не мог себе представить, что ее больше никогда не будет. Часто приходила она ко мне в сновидениях. А однажды, проснувшись ранним утром на печке, увидел над собой, среди трещин глинобитного потолка, ее лицо; мать смотрела на меня немигающими глазами и виновато улыбалась. Я не испугался, даже ощутил острое желание протянуть руку и прикоснуться к ее губам, но не смог и пошевельнуться. Когда на печку проник дневной свет, лицо мамы Марины растворилось в трещинах потолка.
Последний раз видел я мать в небе, когда вместе с другими хлопчиками пас коров. Это было в Черном яру, примыкающем к нашему лесу. Улегшись на спины, мы всматривались в белые кучевые облака, радостно обмениваясь друг с дружкой сообщениями о том, кто что в них видит. Увидеть же в изменчивости облаков можно многое: забавные фигуры людей, их лица — бородатые, горбоносые, вытянутые, плоские; диких зверей, животных, птиц... А я вдруг увидел, как одно облако, причесанное поднебесным ветром, обратилось в лицо моей матери; она смотрела прямо на меня, а рот о чем-то кричал. Я облился слезами, стыдливо пряча их от хлопчиков...
В ту осень 1928 года поступил в начальную школу, которая стояла на бугре, рядом с окруженной высокими елями церковью. Когда-то это была «попова хата». В двух просторных ее комнатах училось по два класса. На все четыре класса у нас был только один [12] учитель — Зискин Ефим Моисеевич. Но звали мы его Прошу (так обращались к нему, подняв руку), и многие полагали, что это его имя. Все мы любили своего первого учителя, изо всех сил старались заслужить его похвалу; весной он водил нас в лес и будто заново открывал перед нами мир, рассказывая о растениях, деревьях, птицах. Зискин пророчил мне будущность художника, так как на уроках, которые иногда давал нам сельский живописец Иван Емельянович Стаднюк, по прозвищу Казанский, у меня очень хорошо получались кувшин, графин и красноармеец. Правда, красноармейца мы с Федей Стаднюком тайком скопировали, кажется, из календаря.
2
Мне всегда хочется узнать, откуда произошла фамилия Стаднюк. У нас в Кордышивке их великое множество, и не все они связаны родственными узами. Стаднюков-родственников по-уличному дразнили (а может, и сейчас дразнят) Салабаями. Что это такое, я не знаю, но оскорблялся на прозвище смертно и бросался в драку безоглядно. В школе дразнили меня еще Рябой квочкой. Рябой — от обилия веснушек, а квочкой — от имени отца; Фоть-Квоть — плод творчества кого-то из моих школьных товарищей.
И все-таки откуда пошла фамилия Стаднюк? Если перевести ее на русский, то она будет звучать примерно — Пастухов. В 1989 году в «Огоньке», а потом в газете «Советская Россия» я споткнулся о фамилию Стаднюк. Принадлежит она активному деятелю фонда милосердия, настоятелю Богоявленского собора протопресвитеру Матвею Саввичу. И вдруг вспомнилось, как после войны со своим братом Яковом мы гостили в моем родном селе Кордышивке у Ивана Исихиевича Стаднюка — младшего брата нашего покойного отца. Яков и дядька Иван разговорились о дореволюционном прошлом (Яков — 1902 года рождения), стали вспоминать о самом старшем сыне деда Исихия — Василии; о нем до этого я и не слышал. Не знаю, за какие заслуги, но Василий якобы был почетным гражданином Винницы и почему-то из-за этого не имел права на наследство отца. [13]
Но когда умер Исихий, Василий потребовал себе свою долю хозяйства и земли. А сыновей у Исихия было много: Платон, Карпо, Фотий, Иван да две дочери — Наталка и Серафима. На семейном совете они отказали Василию в его доле наследства и рассорились с ним. Он подал в суд, но тоже получил отказ, после чего переселился на жительство в Польшу, благо язык польский был близок украинцам Подолии, когда-то подвластной Речи Посполитой.
Для меня это было неожиданным и неприятным открытием: ведь знай, что где-то в Польше с дореволюционных времен обитает мой родной дядя, я обязан был, каждый раз заполняя анкету, писать в ней об этом. Сие значило б, что вся моя судьба могла сложиться по-иному, в худшую сторону, или оказаться вовсе перечеркнутой. Слава Богу, минули те времена...
И вот в наши дни узнал я, что среди высокого духовенства страны значится Матвей Саввич Стаднюк. Нет, не только воспламенился я примитивным человеческим любопытством. Вспомнился мне давно умерший страх, что могли меня обвинить в сокрытии «криминального» факта: родной дядя живет за границей...
Через Моссовет, где я был депутатом пять созывов, узнал номер телефона Матвея Саввича Стаднюка и, преодолевая смущение, позвонил ему. Весьма приветливо встретил он мое телефонное вторжение, кажется, не удивился звонку и сказал, что его тоже спрашивают, не в родственных ли отношениях он с писателем Иваном Стаднюком. И когда в разговоре я услышал, что Матвей Саввич родом из Тернопольской области (бывшей польской территории), а он узнал, что мой старший дядя где-то после русско-японской войны переселился в Польшу, оба мы заинтересовались этим обстоятельством: действительно, не родственники ли? Вскоре я и моя жена Наталия Александровна сидели в гостях у высокого духовного лица. Услышали от Матвея Саввича, что свою родословную дальше деда он не помнит, а имя его деда ничего нам не говорило. Загадка пока остается загадкой. Матвей Саввич обещал ее со временем разгадать.
Итак, вернемся во времена моего начального обучения.
Однажды учитель Зискин, сам того не ведая, внес разлад в мои отношения с отцом. На одном из уроков [14] он разъяснил нам, что земля наша круглая, как тыква, и на противоположной от нас ее стороне живут американцы. Прибежав из школы домой, я с гордостью поделился с отцом интереснейшей новостью. Отец сидел на низеньком желобообразном стульчике и чинил сапог. Выслушав меня, он сдвинул на лоб очки и ответил: «Скажи своему Прошу, что он городит бессмыслицу! Как же те американцы могут ходить с той стороны земли?.. Как мухи по потолку ползают?»
Такой простой вопрос поставил меня в тупик: действительно, как можно ходить вниз головой?.. Отец, поразмышляв, вновь обратился ко мне: «Еще до революции наш кордышанин Никита Галаган уехал в Америку на заработки. Потом писал оттуда, что устроился на фабрику, которая мастерит подтяжки для мужских штанов... Так для какого беса тем американцам нужны подтяжки, если они ходят вверх ногами? Штаны же через голову не спадут?»
Отец поверг меня в полную растерянность. Я с нетерпением дождался следующего дня и на первом же уроке, обратившись к учителю, довольно обстоятельно, ссылаясь на мух и на брючные подтяжки, опроверг его вчерашнее объяснение о форме нашей планеты Земля. Но был не рад этому. Наш любимый Прошу будто сошел с ума: он так неистово хохотал, держась за живот и обливаясь слезами, а вслед за ним стали дружно ржать все четыре класса в двух комнатах бывшей «поповой хаты», что я схватил свою торбу (холщовую сумку) с учебниками и кинулся к дверям.
Ефим Моисеевич перехватил меня и, вдруг посерьезнев, спросил:
— Ты с дерева падал?
— С груши, — уточнил я.
— Так вот, ты падал потому, что тебя притягивает земля. Она обладает силой магнетизма.
Ничего не понял я из этих новых объяснений учителя, будучи уверенным — падал ведь с груши потому, что подо мной обломилась ветка. Но голова пухла от размышлений...
Домой пришел в слезах и накинулся на отца с упреками:
— Шо вы, тату, дурнем выставылы мене перед всиею школою?! В землю нашу хтось закопав дуже велыкий [15] магнит, и як впаде зи стола ложка, то той магнит притягае ложку до земли...
Зискин запомнился мне и моим сельским сверстникам еще и тем, что откуда-то привез мешок еловых шишек и мы, расчистив опушку леса близ села, ровными рядами посадили шишки в землю, а в последующие весны ухаживали за проклюнувшимися саженцами, оберегая их от бурьянов... И трудно поверить, на той опушке шумят сейчас высокие и толстые ели как память о нашем первом учителе и нашем детстве. Недавно я бродил между этими елями, поднял с земли несколько шишек, чтоб посадить их на подмосковном дачном участке в Переделкине.
Детство мое похоже на детство всех кордышивских сверстников: во время весенней и осенней пахоты ходил за погоныча, получал кнутом по спине от отца, если плохо держал Карька в борозде, а летом пас Комету — корову брата Бориса, иногда и коровы соседей, за что к осени вознаграждался отрезами материи «на штаны» и «на сорочку». Многое из картин детства широко использовано мной в романе «Люди не ангелы», первая книга которого вышла в свет еще в 1962 году.
Весна 1932 года яростно окатила Украину беспощадным голодом. А тут еще не сложились семейные отношения у отца с очередной моей мачехой Ганной. До нее отец приводил в дом уже не одну вдовицу, но никого из них я не мог называть мамой, и это решало их судьбу... Женщины возвращались на свои прежние обиталища. Ганна же проявила упрямство и не стала покидать наш дом. Да и я привязался к ней. Тогда отец, отвыкший от верховенства женщин, велел старшей сестре Анастасии переезжать с семьей с хутора Арсеновка в село, в родительскую хату, принимать на себя хозяйствование, опекать меня, а сам уехал в Киев на заработки.
Первыми в селе умирали от голода мужчины. Потом дети. Затем женщины... Начала опухать и наша сборная семья (у Фанаски было четверо детей). На какое-то время нашлось спасение: Прокоп, муж Фанаски, случайно обнаружил на чердаке нашей хаты полмешка свекольных семян. Стали их толочь и смешивать с комками крахмала, который добывали из гнилой картошки, попадавшейся в земле при перекопке огорода. К тому же Прокоп тайком приносил с машинного двора колхоза, [16] где ремонтировал комбайн, понемножку тавота — смазки для металлических частей агрегата. На нем жарили «бурячаны» — черные, горькие, тошнотворные...
Пастушество мое прекратилось. Коров в селе почти не осталось. А у кого сохранились, их держали в хатах, чтобы уберечь от бандитских шаек; на пастбищах уже охотились не только за скотом, но и за пастухами. По селу поползли слухи о людоедстве. Одна мать съела ребенка и сошла с ума... На кладбище обнаружена вскрытая свежая могила... Пропал без вести мой взрослый двоюродный брат Степан Билый... Потом я услышал от людей, что его убила молодая вдовушка, спекла в печке и кормила своих двоих детей и себя.
Трагическую судьбу Степана я стал было описывать в первой книге романа «Люди не ангелы», но до погибели его не довел; он, в образе Степана Григоренко, понадобился мне для дальнейшего развертывания сюжета.
Весна не избавляла крестьян от голода. Я еле волочил опухшие ноги. И, спасаясь от неминуемой смерти, уехал в Чернигов к брату Якову, который был там на партийной работе. К тому времени я уже закончил четырехлетку. В Чернигове тоже было голодно. Чувствуя себя лишним ртом в семье брата, я ползимы проучился в пятом классе школы №4 имени Коцюбинского, а потом сбежал в свою родную Кордышивку, хотя там голод еще свирепствовал в полную силу. Вторую половину зимы ходил в школу Степановского сахарного завода — за четыре километра от нашего села.
Голод, как говорят, не тетка. Вновь пришлось проситься к Якову, но уже в город Нежин, где он работал директором библиотечного техникума. В Нежине, в школе № 1, успел закончить шестой класс, после чего оказался в безвыходном положении: Якова сняли с работы и исключили из партии. На заседании бюро райкома он отказался сдать партийный билет («Не вы мне его вручали, не вам отнимать...»), вырвался из рук накинувшихся на него членов бюро, выбежал на улицу и скрылся. Не заходя домой, пешком ушел в Киев. Написав там апелляцию в ЦК КПУ, жил в подполье, пока через год его жена — Мария Ивановна Чумак, тоже переехавшая в Киев, не получила извещение о восстановлении Якова в партии.
Но все это случилось потом. А мне-то куда было подаваться [17] из Нежина?... И взяла меня в нахлебники сестра Афия, ставшая к тому времени учительницей. Вначале учительствовала она в селе Старая Басань Бобровицкого района Черниговской области, а выйдя замуж за милицейского работника, переехала в село Тупичев (тогда райцентр) Черниговской области. В Старой Басани я проучился ползимы в седьмом классе, заканчивал же семилетку в Тупичеве, после которой поступил в Винницкий строительный техникум. Проучился в нем одну зиму и убедился, что строителя из меня не получится: туго давались алгебра и химия. Зато преподаватель по русской и украинской литературе Мовчан на одном из уроков, где разбирались сочинения первокурсников на вольную тему, обронил мысль, что мне надо искать себя в литературе, особенно в жанре юмора. Понравилось ему мое описание того, как я дрессировал домашнюю свинью, чтоб носила на себе самодельное седло с веревочными стременами, катала меня, и это окончилось тем, что в одном «забеге» по подворью она так резко остановилась у корыта, что я перелетел через ее голову и шлепнулся в свиное хлебово... Впрочем, и в нежинской школе учительница по литературе, Ксения Константиновна, когда мы, шестиклассники, изложили своими словами рассказ Марко Вовчка «Горпина», прочитала мою работу, увеличившуюся по сравнению с авторским текстом вдвое, и сочла необходимым ознакомить с ней другие классы, даже старшие, пророча мне писательское будущее. Я действительно был взволнован трагедией Горпины — героини рассказа, которая, идя в жатву на панщину, напоила дите отваром из головок мака, чтобы оно крепко спало в ее отсутствие, а вернувшись, застала ребенка мертвым. Я буквально обливался слезами, пересказывая в школьной тетрадке чужой сюжет, мысленно видя все по-своему... В итоге меня прозвали в школе Горпиной...
Строительный техникум пришлось бросить. Расставаться с Винницей было тяжело. Слова, сказанные преподавателем Мовчаном, что мне следует искать себя в литературе, запульсировали в моих мыслях. Я зачастил в Дом-музей Михаила Коцюбинского, поражаясь, что именно здесь, в Виннице, в двадцати пяти километрах от моей Кордышивки, родился такой великий писатель. Впрочем, как слышал я тогда от старых людей (а позже узнал из книг), и в самой нашей Кордышивке [18] восемь лет жил классик украинской драматургии Михаил Петрович Старицкий... Стала разгораться дерзкая мыслишка: а почему бы мне не попробовать писать? Но понимал: надо учиться. И вновь поехал к сестре на Черниговщину — в Тупичев.
Там меня ждало новое открытие. На одном из уроков по украинской литературе наш самый любимый учитель Петр Данилович Варлыго, обращаясь к классу, сказал:
— Выхвостовцы должны гордиться тем, что являются внуками и правнуками героев романа «Фата-Моргана». По вашему селу когда-то хаживал Михаиле Михайлович Коцюбинский...
Как же я раньше не знал, что недалекий Выхвостов, откуда ходят в тупичевскую десятилетку столько хлопцев и девчат, и есть то самое село, которое изображено в известнейшем романе Коцюбинского? И будто по-другому стал смотреть на своих соучеников — Миколу Таратына, братьев Мысников, Ивана Мамчура, Катю Желдак... Ведь их предки — из «Фата-Моргана»!
А Петр Данилович, усевшись на краешек стола, с таким упоением рассказывал о творчестве Коцюбинского, что все мы будто воочию видели героев книг писателя и жили их давно отшумевшей жизнью. Слова и размышления учителя вливались в наши души светом и добром, любовью и жалостью к крестьянам. Мы постигали тайны писательского мастерства Коцюбинского, задумывались над тем, с какой любовью к Украине он изобразил далеко не простой характер ее людей — лиричный и мускулистый, непреклонный и нежный, песенно-печальный... Сердца наши рвались из груди оттого, как пронзительно, с пониманием тончайших сложностей человеческой натуры всматривался Коцюбинский в душу простолюдина и как находил, кажется, единственно точные слова, краски и их оттенки, чтобы выразить любовь или ненависть, скорбь или радость, боль, восторг, надежду — все многообразие наполняющих жизнь чувствований и их контрастов, показывал, что забитый бедностью, темнотой и каторжным подневольным трудом селянин способен страдать или испытывать возвышенные чувства не менее глубоко и остро, чем те просвещенные и власть имущие «человеки», на которых он гнул спину. А чувство протеста крестьянина против неправды и социальных уродств, порывы его души к свободе [19] и свету? А его неповторимый быт, национальные обычаи, его трудовая и мудрая своей значительностью, пусть внешне незатейливая, повседневность?.. Всем этим проникнуты творения писателя-демократа.
Да, мы стали понимать, что Михаиле Коцюбинский — это кричащая от негодования душа порабощенного в прошлом украинского трудового народа, трубный глас, протестующий против царившего социального зла и несправедливости. И роман «Фата-Моргана» являет собой лучший образец воинствующего творчества художника-страстотерпца.
Петр Данилович не учил нас, а беседовал с нами, как мудрый отец, и волновался от своих слов, как и мы...
Запомнилось его красивое, мужественное лицо, манера раскрывать при разговоре один уголок рта шире другого... В моей жизни это был прекрасный учитель, которому я, как писатель, многим обязан и сейчас.
Когда Украину захлестнула кровавая волна арестов, в ней утонул и наш дорогой Петр Данилович Варлыго. Не могу вспомнить подробностей, последовательность событии. Помню только момент, когда я, услышав эту тяжкую весть, обратился к мужу моей сестры, бывшему тогда начальнику тупичевского районного отделения милиции, с вопросом:
— За что арестовали нашего учителя Варлыго?
— Обвиняется в украинском национализме, — хмуро ответил он.
А сестра, присутствовавшая при этом, горько заплакала и сказала:
— Завистники оболгали его!.. Он лучший педагог в районе, если не во всей области!
— Мое дело отвечать за охрану и конвой. А статьи шьет районное НКВД. И не спрашивайте больше ни о чем подобном! А то и меня под статью подведете!..
Но как было не спрашивать?.. Ко мне вскоре обратился мой соученик К, один из моих близких друзей:
— Отца арестовали... Помоги узнать, что с ним.
Беспокоить неприветливого родственника я не осмелился, и мы с Н. решили сами подсмотреть, что делается в районных НКВД и милиции, располагавшихся среди райцентра в одном здании, окруженном высоким забором, вдоль которого росли вековые липы. Две ночи просидели мы с Н. на липах. Видели сквозь зарешеченные [20] окна только одну камеру, битком набитую мужиками, и кабинет с черным диваном, на котором сидел, как мне казалось, учитель Варлыго. Возле дивана стоял охранник, и как только Петр Данилович сонно ронял голову, тормошил его, заставлял подниматься на ноги и вновь садиться.
Это был, как я узнал позже, способ многосуточного допроса — пытка. Отсюда и родился у меня в романе «Люди не ангелы» черный диван и томившийся на нем главный герой книги Платон Ярчук...
Мой родственник вместе с первым секретарем райкома партии увлекались утиной охотой. Иногда приглашали меня — в качестве коновода и «охотничьей собаки» (я должен был доставать из болота или озера подстреленных ими уток). И однажды, когда охотники выпивали и закусывали, я нечаянно подслушал их разговор, ужаснувший меня:
— Ругает нас областное начальство, что слабо ищем у себя врагов народа, — говорил секретарь, хрустя соленым огурцом. — Городнянский и Щорский районы обогнали нас... К концу месяца требуют арестовать еще хотя бы десяток человек.
— А куда помещать их? — послышался вопрос моего родственника. — Своей тюрьмы у нас нет, а городнянская битком набита.
— Решения «тройки», говорят, можно приводить в исполнение при перевозке из Тупичева в Городню.
— Способ известный: при «попытке к бегству». Но мне за плохую организацию охраны грозятся голову отсечь. Область уже знает о случае прошлой недели.
— Каком случае?
— Трое арестованных выпрыгнули в лесу из грузовика и пытались убежать... Сопровождающие милиционеры тут же уложили их...
— Кого именно?
Среди услышанных мной фамилий прозвучала и фамилия отца моего дружка Н. Фамилия звучная и редкая. Не называю ее по причинам, которые станут читателю ясны гораздо позже.
Памятной была та охота... Когда я вернулся домой, увидел в нашем дворе Н. Он помогал моей сестре колоть дрова. Набрав охапку дров, сестра скрылась в доме, а Н. таинственно спросил у меня:
— Пойдем сегодня в ночное на милицейские липы? [21]
Что мне было ответить другу? Сказать правду — страшно. Чувствовал себя так, будто стал соучастником преступления, совершенного на лесной дороге между Тупичевом и Городней. И подленько увильнул от прямого ответа. Предложил пойти к Савелию Харченко (продавцу винной лавки) и выпить ликеру на полученный мной в районной газете маленький гонорар; мол, очень продрог на охоте. Пошли, выпили...
Не понимал я тогда, что даже слабая надежда есть хлеб несчастливца; как она ни обманчива, отнимать ее у человека одним рывком не следует... Направились мы прогуляться в сад, окружавший нашу школу, спели вдвоем «Ой наступала та чорна хмара», и потом я, с похолодевшим сердцем, сказал Н., что у него нет больше отца...
У меня не стало друга. Более того, я приобрел бескомпромиссного врага, не будучи перед ним лично повинным ни в чем.
3
А случилось недели через две вот что. Мы, группа старшеклассников — парней и девчат, пошли в лес за черникой. Возвращались порознь из-за того, что разбрелись по Замглаю (так называется тот лес), да и потому, что Тупичев — село огромное, а дома наши были в разных его концах. Вместе с Н. шел я по узкой полевой.дорожке, юлившей сквозь обширное поле дозревавшей ржи. Друг мой был молчалив. На потемневшем его лице выпирали скулы. Я пытался развлечь Н. каким-то разговором и обронил нелепую фразу, смысл которой в том, что он доведет себя до полного истощения, если будет так переживать; отца, мол, все равно не вернешь.
— Не истощусь! Я сильнее тебя! — сказал мне Н. и будто в шутку предложил бороться.
Тут же, на полевой дороге, я дважды великодушно позволил Н. уложить себя на обе лопатки. Это вдохновило его, и он объявил новый вид соревнования — «припинание» к земле жгутами ржи: кто из нас сумеет освободиться от жгутов. Я не знал способа такой привязки и предложил начать опыт с меня. Мы зашли поглубже в рожь, где она была наиболее тучной, я улегся [22] спиной на землю, а Н., собирая вокруг меня пучки ржи, не выдергивая их из земли, закручивал в перевясла. Привязывал ими мои раскинутые руки, затем ноги. Заподозрив неладное, я стал вырываться, но было уже поздно. Последний жгут Н. завязал у меня на горле...
— Недельки через две тебя дохлого подберут комбайнеры, — зло сказал Н. Сорвав с моей головы фуражку, он выдрал из нее подкладку и затолкал ее мне в рот. Затем ушел...
Все мои попытки высвободиться из жгутов были тщетны. Мне стало ясно, что гибель неминуема, если не произойдет чуда. И оно произошло. На рассвете я проснулся от ударивших по моему лицу крупных капель дождя. Небо полыхало молниями. Разразилась шквальная гроза, и с каждой ее минутой я чувствовал, как от напряжения моих мышц ослабевает цепкость корней ржи.
Утром я появился дома с распухшим, изъеденным комарами лицом.
— В лесу заблудился, — ответил на тревожный вопрос сестры: «Где пропадал?».
Благодарю судьбу, что хватило у меня разума не пожаловаться на Н., хотя кипел от жажды мести, которую видел в том, чтоб встретить его и крепко избить. Но он не был дураком: догадался, что гроза спасла меня, и исчез из села. Об этом я пока не знал. Через несколько дней, когда лицо мое обрело нормальный вид, пошел к нему домой. В комнате застал одну мать — постаревшую, жалкую, с красными от слез глазами.
— Нет его дома, — упредила она мой вопрос немощным голосом. — Понес в Городню, в тюрьму, передачу для отца и где-то запропастился.
Мое сердце полоснула невыносимая жалость к этой женщине: сын скрыл от нее, что отца расстреляли... И почему-то стало стыдно. С трудом я произнес слова:
— Мы поругались... Передайте, что зла на него не держу. Пусть не прячется... Передайте мое честное слово...
Потом наступил очередной учебный год. Мы продолжали учиться с Н. в параллельных классах, делая вид, будто ничего плохого между нами не случилось, хотя оба были настороже друг к другу. Полагали, что закончим десятилетку и каждого из нас позовут разные дороги. Но у судьбы свои, непредвиденные для человека, [23] законы. В будущем меня и Н. ждала последняя наша встреча — немыслимая и страшная. Рассказ об этом впереди.
4
Жить на «чужом хлебе» было нелегко, и я все время стремился куда-то пристроиться, чтоб никому не быть в тягость. Прослышав, что идет набор в военные училища, помчался к райвоенкому майору Гавриленко и заполнил бумаги для поступления в Краснодарскую школу летчиков-наблюдателей. Вскоре в военкомате мне и моему соученику из Выхвостова Ивану Белану вручили засургученный пакет с нашими документами, и мы поехали в Краснодар. Там пошли по указанному на пакете адресу, и только после сдачи документов узнали, что нас прислали не в летную школу, а в пехотное училище имени Красина. Пришлось смириться с коварной уловкой военкома (тогда все ребята нашего возраста рвались в летчики) и надеть общевойсковую курсантскую форму. А через месяц учебы меня вызвал начальник училища и объявил, что на запрос мандатной комиссии по месту моего рождения председатель Кордышивского сельского Совета Арийон Мельничук прислал сведения, которые не позволяют мне оставаться курсантом: среди репрессированных в Кордышивке крестьян оказались мой дядька, двоюродный брат и два брата жены моего брата Бориса. Да и отец, о чем я узнал впервые, какое-то время был церковным старостой. В дополнение к этому в бумаге сельсовета были перечислены все другие репрессированные Стаднюки, с которыми я в родственник отношениях не был (в нашем селе был репрессирован каждый восьмой крестьянин).
С трудом перенес я тот тяжкий и позорный по тогдашнему пониманию удар, почти случайно удержался от самоубийства. Горел желанием поехать на Винничину и сжечь в Зарудинцах, соседнем селе, дом председателя сельсовета. Но уже стояла глубокая осень, а военную форму после исключения из училища пришлось сдать и одеться в легкую измятую одежонку, в которой приехал в Краснодар. Появляться в таком виде среди земляков было стыдно, а главное — «воинское требование» на железнодорожный билет было выписано до станции [24] Городня. Пришлось вернуться в Тупичев к сестре и продолжить учебу в девятом классе.
Но чем я мог дома и в школе объяснить отчисление меня из военного училища? Знал, что, если скажу правду, мой родственник обязан будет по своим «милицейским» правилам развестись с моей сестрой или подать рапорт об увольнении из «органов». И пришлось лгать — объяснял, что получил отсрочку на год по состоянию здоровья... А со временем, после больших колебаний, написал жалобу в Москву, Сталину, и, зная, что на тупичевской почте наверняка ее перехватят, отправил заказное письмо из Чернигова. В своей жалобе я ссылался на его же, Сталина, слова: «сын за отца не отвечает». Почему же я должен отвечать за дальних родственников, которые в пору моего сиротского малолетства и голода не поддержали меня даже куском хлеба? К сожалению, это была правда...
Ответ из Москвы не приходил. Я уже заканчивал девятый класс, как вдруг Черниговский пединститут объявил набор учеников десятых классов на десятимесячные учительские курсы (со стипендией и предоставлением общежития). В газетном объявлении указывалось, что приглашаются на курсы и учителя начальных школ, кто успешно сдаст вступительные экзамены, но не указывался возраст допускаемых к экзаменам. И я загорелся желанием поступить на курсы: шутка ли — через десять месяцев учебы можно стать преподавателем украинского и русского языков и литературы! Самостоятельным человеком, не чьим-то нахлебником!
Кинулся за советом к своему ближайшему другу-однокласснику Виктору Романенко (нашему признанному школьному поэту, отличнику и оратору). Он не только поддержал мою идею, но и сам загорелся желанием поступать на курсы; предстоящие экзамены нас почему-то не пугали.
Взяли в школе справки, написанные от руки секретарем, что учимся «в IX классе Тупичевской средней школы», и поехали в Чернигов, не утаив, однако, цель поездки от нашего общего приятеля Миколы Таратына. Разыскали пединститут, комиссию, формировавшую курсы. Но уже в коридоре перед кабинетом, где заседала комиссия, разведали, что девятиклассникам дают «от ворот — поворот» — даже документов не принимают...
Ой, как тошно было возвращаться в Тупичев, особенно [25] мне, не в свой дом, на чужой хлеб, выслушивать упреки сестры по поводу того, что я решительно отказывался носить в детские ясли ее дочурку Люсю — считал стыдным (уже воображая себя «кавалером»), тащиться через весь райцентр на виду у людей с ребенком на руках, а потом терпеть в школе обидную кличку «нянька». Хотелось скорее стать независимым, чтоб иметь хотя бы собственные монеты для покупки билетов в кино — себе и, как полагается, девушке, за которой ухаживал.
Удрученные и растерянные, сидели мы в скверике институтского двора, размышляя над тем, как жить дальше. Искать в чужом городе работу без паспортов (тогда сельским жителям их не выдавали), без приюта?., И неожиданно кому-то из нас пришла шальная мысль «подправить» наши справки: трудно ли цифру «IX» превратить в «А» X, что могло значить «А» десятый класс. Пусть и нелепо, но на справках есть штампы, гербовые печати, подпись завуча школы... А для пущей убедительности в своих заявлениях с просьбой о приеме на курсы тоже написали, что учимся в «А» X классе.
Явились в комнату приемной комиссии, подаем бумаги, трепеща от страха и сгорая от стыда. И, конечно, тут же последовал вопрос:
— Что, завуч у вас неграмотный или спьяну писал справки? Надо — в десятом «А»!.. Почему же в «А» X?
— «А» — класс лучший по успеваемости, а «Б» — на втором месте, — нашелся Романенко.
— Мы и в своих заявлениях тоже так написали, — добавил я.
— Ну, ладно. «А» так «А». Посмотрим, как с вашим «А» сдадите экзамены...
Экзамены по всем предметам сдали мы на «отлично» и, получив справки, что приняты на учительские курсы, помчались в Тупичев за своими вещичками.
В школе мы появились «гоголями», но решив до поры до времени держать в тайне, что мы уже не ее ученики. Но тайна все-таки не была соблюдена (проболтались Миколе Таратыну), и случилось непредвиденное: на второй день почти половина нашего девятого класса не явилась на уроки — уехала в пединститут поступать на курсы... (И Таратын тоже. Сейчас он пенсионер, директор литературного музея М. Коцюбинского в селе Выхвостов на Черниговщине.) К своему ужасу, мы с Виктором поняли, что грядет непоправимая беда: нас [26] разоблачат, отчислят с курсов, а в школе после такого позора хоть не появляйся. Возмездие было неотвратимо, а распаленная фантазия изображала его в самых мрачных красках. Комсомольцы же!
И мы, никому ничего не говоря, ринулись навстречу опасности: вновь поехали в Чернигов, чтобы покаяться в своем грехе перед ректором института (кажется, фамилия его Ильяшенко), надеясь на прощение, — ведь экзамены сдали на «отлично». В крайнем случае, надо было забрать свои документы.
На удивление, к ректору я попал беспрепятственно (Виктор так нервничал, что остался дожидаться меня в сквере). Руководитель института встретил меня очень сурово. Я, сгорая от стыда, выслушал целую лекцию о чести и совести, о порядочности и о том, как полагается молодым людям входить в жизнь. Стыдил и корил он меня беспощадно. А под конец спросил:
— Ну, что ты скажешь в свое оправдание? Я ответил встречным вопросом:
— Когда вы учились в десятилетке, у вас были отец и мать?
— Были. Что из этого следует?
— Был свой дом и в достатке еда?.. Обходились вы круглый год, а то и два одной парой ботинок, как я, одними брюками и одной рубахой, на которые самому надо заработать деньги? Да и одними дамскими чулками вместо носок — чтоб время от времени можно было ножницами укорачивать чулки?
— Расскажи о себе подробнее.
Рассказывать было трудно — душили слезы. Возможно, и сам себя чрезмерно разжалобил.
Жесткие складки на лице ректора смягчились, перестали хмуриться брови. Он закурил папиросу и нажал на краю стола кнопку. Тут же вошла секретарша.
— Наталия Степановна, вчера я подписывал бумагу в Тупичевскую школу, — не глядя на нее, сказал ректор. — Если не отправили — верните ее мне.
— Вчера же и отправила — заказным письмом. Секретарша вышла. Ректор вздохнул и вновь строго посмотрел на меня:
— Ушли ваши документы в Тупичев... Пусть как следует пропесочат вас там на комсомольском собрании — умнее будете. [27]
Сейчас смешно вспоминать о тех переживаниях, которые мы с Романенко испытали тогда. Особенно остро страдал Виктор. Он считался в нашей школе среди учеников самой заметной личностью, и вдруг оказаться в таком позорном положении. Гордость его не могла перенести этого. И уже на попутном грузовике, когда возвращались мы в Тупичев, твердо условились: в школе пока не появляться, а в учебное время отсиживаться в колхозном сенном амбаре (гумне) за машинным двором МТС. И главное, сейчас думать: как без позора выйти из трагической ситуации, которая осложнялась еще и тем, что моя сестра Афия была учительницей нашей школы: преподавала язык и литературу во вторую смену в пятых — седьмых классах. Объясняться с ней мне не хотелось, но и трудно было предполагать, что у нее не спросят, почему я отсутствую на уроках.
Словом, много было сложностей. Мы со всей обстоятельностью начали обсуждать их с Виктором на второй день, забравшись на сеновал под крышу амбара. В самом деле, какой искать выход? Виктор вполне серьезно предложил: вешаться!.. Прямо здесь, в амбаре.
— На чем? — заинтересовался я, пряча улыбку.
— Принесу веревки, на которых мать белье сушит.
— А они выдержат? Толстые?
— Толстые.
— Но толстые долго душить нас будут.
— Могу принести и потоньше, но тоже крепкие.
— От тонких будет очень больно, — притворно засомневался я. — И найдут нас тут не раньше весны. Нависимся до отвала! Да еще на тонких веревках.
Разумеется, в нашей болтовне было немало горькой бравады, ерничанья, юмора сквозь слезы. Но и ощущалась такая безысходность, что оба при всей своей юношеской инфантильности, понимали: беды не миновать. Важно было угадать ее степень — чтоб не наделать глупостей и не проявить отъявленной трусости; ведь, ко всему прочему, я был председателем ученического комитета школы.
Но непредвидимы гримасы судьбы. Случилось так, что в это время по деревянной крыше, прямо над нашими головами, забарабанили капли дождя и я поднялся с сена, чтобы закрепить одну из полуоторванных дранок, образовавших щель, сквозь которую на меня капало, В щель увидел машинный двор МТС и недалеко [28] от амбара велосипедиста. Узнал в нем почтальона Зайчика. Так его все звали в райцентре за небольшой рост, красивое полудетское личико с голубыми глазами и за мальчишескую наивность.
Тут же, еще не осознав своего намерения, я оторвал дранину совсем, раздвинул другие и, заложив два пальца в рот, засвистел — по-своему, по-пастушечьи.
Зайчик услышал свист, остановился и, соскочив с велосипеда, стал глядеть по сторонам. Я еще стал свистеть и, просунув в дыру в крыше руку с фуражкой, замахал ею. Наконец Зайчик увидел, что сигналят именно ему, подъехал к амбару, а мы с Виктором тут же скатились с сеновала и затянули почтальона в амбар.
Виктор смотрел на меня с недоумением: что, мол, задумал? А я начал «спектакль»:
— Заяц, будь другом, помоги нам в беде.
— Я готов! — искренне отозвался Зайчик.
— Только это великая тайна. — Разговор велся на украинском языке. — Не проболтаешься?
— Да у меня полный мешок тайн! — Он похлопал по кирзовой почтальонской сумке. — Доверяют!
— Смотайся на велосипеде домой к Виктору... Знаешь, где он живет?
— Еще бы не знать, где живет агроном Андрей Иванович Романенко, — это шла речь об отце Виктора.
— Попроси у его матери, тети Полины, две бельевые веревки...
— Зачем?
— Понимаешь, с нами случилась непоправимая беда, и мы решили повеситься...
— Да вы что, хлопцы, сдурели? Что за беда?!
И тут вступил в «игру» Виктор. Собственно, он не играл, а искренне стал рассказывать Зайчику все, что произошло с нами в Чернигове, неимоверно преувеличивая грозящую нам кару. Когда же Зайчик услышал о заказном письме из пединститута в школу, он заорал на нас, как на недорослей:
— Дураки! С этого бы начинали! — и раскрыл почтальонскую сумку. Порылся в ней, затем швырнул в Виктора толстым конвертом. — Получайте вместо веревок! А я уж как-нибудь выкручусь!.. А то вешаться вздумали! Идиоты!..
На второй день мы с Виктором появились в школе, изображая себя ни в чем не повинными. На нас тут же [29] накинулись с упреками одноклассники, которые ездили в Чернигов поступать на курсы. Со смехом мы начали отбрехиваться:
— Лопухи, мы пошутковали! — Виктор хохотал без удержу. (Это он умел!)
— Возили в областную газету стихи, — вдохновенно врал я. — Скоро напечатают.
— Скоро ваши поддельные документики пришлют из института! — пригрозил наш одноклассник Кузьма Тупик, который тоже ездил в Чернигов поступать на. курсы.
— Ну-ну, жди! Может, дождешься.
И действительно, школа ждала... Сестра Афия сказала мне, что и в учительской шепчутся по этому поводу. Более того, кажется, даже послали запрос в институт.
Мы с Виктором опять встревожились — притихли, не задирались, старательно готовили уроки.
Вскоре сестра сказала мне по секрету:
— Пришла бумага из института, — подписана лично ректором. В ней сказано, что «В. Романенко и И. Стаднюк на учительские курсы не зачислялись». И больше ничего...
Это был тяжкий и болезненный урок мне на всю жизнь.
5
А нужда заставляла искать заработки. В школе я числился хорошо успевающим учеником, особенно по гуманитарным предметам, и вскоре мне доверили одновременно с учебой преподавать на курсах трактористов при Тупичевской МТС русский язык. Не могу без улыбки вспоминать уроки, даваемые мной парням и девушкам с начальным образованием, которые не были сильны даже в украинской грамматике, как я — в русской. Непродолжительное время был инструктором районо по ликвидации неграмотности.
Будучи комсомольцем, числился в райкоме комсомола активным агитатором, особенно еще в период обсуждения первого Избирательного закона и первой Конституции СССР. А потом неожиданно привлек к себе внимание тем, что из Москвы наконец пришел в райвоенкомат ответ на мое письмо И. В. Сталину. В нем без всяких [30] мотивировок указывалось, что мне открыты дороги в любое, по моему выбору, военное училище И тут я попал в затруднительное положение: райвоенком майор Гавриленко требовал немедленно выбирать училище, получать проездные документы и убывать из Тупичева. А меня глодала мысль о том, что ведь совсем немного осталось времени до окончания десятилетки и получения «аттестата зрелости». Да и родилась новая мечта — стать журналистом. Более того, редакция тупичевской районной газеты «Сталiнський шлях», в которой в летние каникулы после девятого и после десятого классов работал я литсотрудником (писал заметки, репортажи, фельетоны), рекомендовала меня для поступления в Украинский Коммунистический институт журналистики (город Харьков)... Вопреки настояниям райвоенкома я после окончания десятилетки сбежал в Харьков. Выдержав там нелегкие конкурсные экзамены, был принят в институт.
В мае 1939 года, еще учеником десятого класса, меня, как активного комсомольца, приняли (кстати, вместе с Виктором Романенко) кандидатом в члены КПСС, а через год, уже курсанта Смоленского военно-политического училища, — в члены КПСС. Виктор Андреевич Романенко погиб в боях под Харьковом в 1943 году.
Из института журналистики осенью 1939 года я был призван в армию. Окончил ускоренный курс сержантской школы 19-го запасного артиллерийского полка в городе Калинине, около двух недель командовал семидесятишестимиллиметровым орудием на финском фронте, а затем был откомандирован в Смоленское военно-политическое училище, которое окончил в конце мая 1941 года. Будучи курсантом училища, опубликовал в смоленской областной газете «Рабочий путь» свои первые рассказы, которые прошли через добрые руки поэта Николая Грибачева, руководившего училищным литературным кружком, и поэта Николая Рыленкова — заведующего литературным отделом. Это обстоятельство сыграло в моей судьбе очень важную роль. Начинающий поэт Евгений Панков и я были приглашены на совещание молодых красноармейских писателей Западного особого военного округа. Повез нас из Смоленска в Минск Николай Грибачев. Никогда не забыть этих предвоенных дней 7 и 8 мая 1941 года.
...Зал окружного Дома командиров. В президиуме — [31] Якуб Колас, Янка Купала, Кондрат Крапива и другие выдающиеся деятели литературы Белоруссии, представители командования, а в зале — красноармейцы, курсанты полковых школ и военных училищ, сержанты, молодые командиры и политработники. Все они сделали первые робкие шаги на трудной стезе прозы, поэзии или драматургии — начинающие красноармейские писатели. Правду сказать, слово «писатель» для большинства из нас было определением довольно условным, ибо я, например, или известный, ныне уже покойный, военный прозаик Геннадий Семенихин, тогда замполитрука, к тому времени напечатали всего лишь по нескольку рассказов. Однако совещание было для нас огромнейшим событием, ибо с высокой трибуны мы услышали оценку своих первых произведений, услышали наставления мастеров белорусской литературы... Никто из нас, участников этого совещания, не ведал тогда, что стоим мы на пороге великих и тяжких испытаний и что не скоро постигнутое здесь станет нашим творческим подспорьем. Большинству вообще не пришлось больше браться за перо...
И вот 30 мая 1941 года нам присвоили воинские звания «младших политруков» и разослали по разным военным округам. Я попал в Особый Западный. Приехал в Минск, где в отделе кадров политуправления округа меня уже ждал пакет с назначением в воинскую часть. Взглянув на название должности, на которую определен, я не поверил своим глазам: «политрук противотанковой батареи». Счастью моему не было предела: ведь в прошлом я артиллерист, командир орудийного расчета! Уходил из отдела кадров, не чуя под собой ног... И вдруг, когда буквально летел по коридору, из кабинета вышел батальонный комиссар в кавалерийской форме. Я узнал в нем инструктора по печати политуправления округа Матвея Крючкина, с которым совсем недавно познакомился на писательском совещании (после войны с поэтом Матвеем Абрамовичем Крючкиным мы многие годы сотрудничали в комиссии по военно-художественной литературе Союза писателей СССР). Осведомившись о причине моей радости, батальонный комиссар Крючкин почти силой отнял у меня пакет с предписанием и безапелляционно изрек: «В округе голод на журналистов! Поедешь секретарем дивизионной газеты!..» [32]
Трудно было мне расставаться с заветной мечтой..! И вот грянула война. Наступили дни тяжелейших испытаний. Реальность оказалась весьма далекой от картин, которые недавно рисовало мое восторженное воображение. Но в этой жуткой реальности образ комиссара и политрука нисколько не лишился созданного воображением восхищающего ореола. Более того, юношеская фантазия оказалась беднее всего происходившего.
Я глубоко убежден, что еще не оценена по достоинству та грандиозная роль, которую сыграли политработники в начальный период Великой Отечественной войны, особенно политработники старшего звена — комиссары. Являясь участником трагических событий, которые разыгрались в июне 1941 года западнее Минска, я вынес оттуда такое ощущение, что, не будь с нами комиссаров, все обернулось бы во сто крат трагичнее. При этом нисколько не хочу умалять роль командиров, которым в кромешной неразберихе и кровавой сумятице хватало работы по выяснению непрерывно меняющейся обстановки и организации отпора врагу. Однако, поскольку уже в первые дни немалая часть наших войск оказалась разобщенной, очень важно было, как выяснилось, видеть впереди контратакующих цепей не только политруков рот, а комиссаров батальонов и полков. Понимая, что главная задача — задержать врага, замедлить темпы его наступления на восток, они останавливали людей и спокойно, но с определенной категоричностью приказывали (даже командирам) развертываться в боевые порядки вправо и влево от магистралей и окапываться. При этом сами оставались тут до конца, продолжали наращивать силы, помогали командирам приводить людей в боевое состояние.
Кажется, не было оживленного перекрестка, переправы через речку, не было заслона, который выбрасывался навстречу врагу, где бы не слышался голос человека с красной звездой на рукаве. Ко всему они были причастны, везде находили себе неотложное дело.
Помню даже такой необычный случай. Штаб нашей 209-й мотострелковой дивизии закопался в землю на лесных высотах близ городишка Кресты в Западной Белоруссии. Командир дивизии полковник А. И. Муравьев, начальник отдела политпропаганды полковой комиссар Маслов и начальник особого отдела (фамилию не помню) сидели возле штабной палатки и выслушивали [33] доклады командиров подразделений из разбитых частей, отступавших на восток и задержанных развернувшимися впереди нашими штабными подразделениями. Я, в то время желторотый секретарь дивизионной газеты, вертелся поблизости, снедаемый труднообъяснимым любопытством: хотелось взглянуть на сидевшего в окопе под охраной военфельдшера штабной санчасти, с которым до войны (три дня назад) в местечке Ивье жил по соседству; военфельдшер был приговорен военным трибуналом к расстрелу «за членовредительство» (прострелил себе ногу) и ждал утверждения приговора в вышестоящем штабе. В это время на высоту к палатке приконвоировали задержанного на дороге майора. Майор предъявил начальству документы и объяснил, что следует с двумя грузовиками, в которых сидят его саперы, на восток для выполнения задания по охране мостов. А я, оказавшись свидетелем этого объяснения, был потрясен: в майоре узнал недавнего курсанта Смоленского училища; два года подряд наши роты ежедневно в одном коридоре, а затем по соседству, в Ворошиловских лагерях, выстраивались на утренние осмотры и вечерние поверки. Всего лишь три недели назад мы вместе закончили училище, и вдруг вижу в петлицах своего однокашника не два кубика младшего политрука, а две шпалы, да еще на рукавах золотые шевроны строевого командира. А «майор» между тем, получив разрешение следовать дальше, отдал начальству честь, четко повернулся кругом и... увидел меня. Побледнел, отвел в сторону глаза и зашагал к дороге. Я окликнул его по фамилии, но он будто не слышал. Я еще раз окликнул. На мой взволнованный голос обратил внимание полковой комиссар Маслов и тоже крикнул:
— Товарищ майор!..
«Майор» остановился, устремив притворно-недоумевающий взгляд на полкового комиссара.
— Вы что, знакомы? — спросил у меня Маслов.
— Да. — И в двух фразах все объяснил.
— Ошибаетесь, товарищ младший политрук, — растянул губы в подобие улыбки «майор».
— Ну как же? — Я сбивчиво начал что-то говорить, а «майор» тут же с дьявольской усмешкой на бледном лице все опровергал.
Полковой комиссар Маслов смотрел то на меня, то на [34] «майора». К нам уже подходили комдив и начальник особого отдела.
— А не являетесь ли вы, младший политрук, засланным провокатором? — сурово спросил, не спуская с меня глаз, полковой комиссар. — Ведь вы у нас новичок?
Я остолбенел от неожиданного поворота событий, видя при этом, как рука Маслова скользнула к кобуре и выхватила пистолет.
— Руки вверх! — скомандовал полковой комиссар, но приказ был обращен не ко мне, а к «майору», и вовремя, потому что «майор» тоже схватился за оружие. Его успели скрутить, затем не без трудностей и не без потерь обезоружили солдат в двух грузовиках, которые оказались переодетыми фашистами.
В моем сознании никак не укладывалось, что в нашем училище пребывал среди нас враг — с чужим именем и чужой биографией. Но речь о полковом комиссаре Маслове. В несколько секунд он осмыслил ситуацию и принял единственно правильное решение: обрати он первые слова не ко мне, а к «майору», кто знает, кому бы раньше удалось выхватить оружие!
Попутно вспоминается мне, что именно заместитель Маслова — батальонный комиссар Дробиленко — раскрыл секрет подделки немцами документов. Он обратил внимание, что все наши документы были прошиты обыкновенной, ржавеющей от пота и времени проволочкой, оставляющей на бумаге рыжие следы, а тут вдруг стали встречаться партбилеты и удостоверения, сверкающие хромированной проволочкой... Просчитались немцы на мелочи, и этот просчет обнаружили политработники.
6
Находясь в первые недели войны в 209-й мотострелковой дивизии (17-й механизированный корпус, 10-я армия), я с лихвой почерпнул «материала» для написания повести «Человек не сдается» и первой книги романа «Война», разумеется, дополнив виденное и пережитое некоторой долей вымысла, как и полагается в художественном произведении.
На войне пробыл от первого и до последнего дня. Из них наиболее тяжкими были июнь — август 1941 года. Окружения, атаки, контратаки, стычки с диверсантами, [35] первые ранения без должной медицинской помощи. Сказать обо всем этом — легко. Но передать те потрясения, которые мы пережили, почти невозможно. Все было: страх, паника, растерянность, ярость от беспомощности и от непонимания, почему все происходило именно так, когда при необыкновенном упорстве, высокой выучке наших наземных войск мы все-таки отступали, а порой бежали. А как забыть холодившие душу горькие вопросы белорусских крестьян: «Куда вы отступаете?..» Как потушить в памяти их укоряющие, тоскливые взгляды?.. И не забыть знобкого восторга наших первых победных контратак... В моем архиве бережно хранится документ, свидетельствующий о том, что крестьяне деревни Боровая Дзержинского района Минской области после войны избрали меня своим почетным гражданином. Близ этой деревни в ночь на 28 июня 1941 года наша часть разоблачила в своей сборной, растянувшейся километров на пять колонне крупную группу немецких диверсантов и уничтожила их, тоже понеся потери. В те дни смертельные схватки велись на обширных пространствах Западной Белоруссии. Наши войска, изо всех сил отбиваясь от атакующего врага, пятились на восток. Никто из нас еще не знал, что 28 июня немцы уже захватили Минск и мы вели бои в полном окружении. Не знали об этом, видимо, и многие переодетые в нашу форму абвергруппы немцев, дерзко продолжая действия по расчленению войск Красной Армии.
В то утро, после схваток с диверсантами, наша автоколонна двинулась в направлении Дзержинска и тут же вновь наткнулась на засаду противника. Спешившись, все мы, кто ехал на грузовиках, развернулись вправо от дороги и пошли в атаку. Цепь растянулась на несколько километров. Когда смяли заслон вражеского десанта, к месту схватки подоспела группа немецких танков, и многие из нас, не успев вернуться к своим машинам, рассеялись по полю, а автоколонна, чтоб не попасть под удар, устремилась по маршруту.
Я оказался рядом с помощником по комсомолу начальника отдела политпропаганды дивизии Сергеем Полищуком (он тоже был в звании младшего политрука). Спасаясь от танков, мы кинулись к ближайшей рощице, затем перебрались через болотистый луг и вышли к перекрестку полевых дорог. Здесь на обочине увидели тридцатьчетверку и рядом о ней танковый экипаж [36] во главе с двумя майорами-танкистами. Они сидели на разостланном брезенте и закусывали.
Мы с Сережей предупредили танкистов о близкой опасности и попросили взять нас на броню. Танкисты согласились, но предложили прежде выпить с ними по глотку водки и перекусить. Такое гостеприимство нас не столько тронуло, сколько удивило...
Вскоре мы мчались на танке в сторону Дзержинска. Ехали, пока не наткнулись на хвост огромной автоколонны, застывшей перед разрушенным мостом, который восстанавливали саперы.
Мы с Сергеем Полищуком побежали вдоль машин вперед — вдруг найдем своих? Так и случилось...
В это время сзади вспыхнула стрельба. Минут через десять, вернувшись к знакомому танку, чтобы попрощаться с танкистами, я с ужасом увидел их тела, лежащие на обочине дороги. Два майора тоже были убиты. Оказалось, что они — переодетые немецкие диверсанты, чем-то выдавшие себя в наше отсутствие... Почему же тогда диверсанты не уничтожили меня и Полищука? Могли ведь еще там, на перекрестке!.. Вероятнее всего, мы им были нужны как «маскировочное» прикрытие.
Разумеется, я ощутил тогда мерзкий страх. Но не потому, что понял, в сколь опасной ситуации недавно находился. Стало страшно оттого, что я и Сергей по чистой случайности не лежали расстрелянными рядом с диверсантами. Задержись мы с ним у танка на несколько минут после того, как настигли колонну, нас могли сгоряча посчитать врагами и порешить заодно... Нам, тогда юношам, это казалось самым ужасным — погибнуть, ничего не совершив, не узнав, как закончится война... А тем более погибнуть по недоразумению, от руки своих, быть неузнанными и погребенными в одной яме с фашистами — от такой мысли волосы шевелились на голове... До сих пор живет этот страх в моем сердце...
Вспоминая о войне, я часто обращаюсь мыслью к засланным тогда на нашу территорию немецким диверсантам. Что это были за люди, кто они? Отлично владевшие русским языком, знавшие порядки в Красной Армии, храбрые и дерзкие, нередко шедшие на самопожертвование, расстреливая в упор наших генералов и командиров, особенно старших политработников. До сих пор не могу объемно ответить на этот вопрос, хотя подробно [37] описал в романе «Война» биографию диверсанта Глинского (Птицына). Ведь многих из них перебросили на нашу территорию еще до начала войны. Об этом мне стало известно в последних числах июня или первых числах июля сорок первого, когда вокруг меня, умевшего читать немецкие топографические карты (наши были весьма приблизительными), знавшего после выучки в военном училище и самое элементарное — как безошибочно пользоваться компасом и прокладывать для маршрута «ломаный» азимут, сколотился отряд в девяносто шесть человек и мы сквозь леса и болота пробивались на восток. Удручало, правда, одно обстоятельство: в отряде были строевые командиры в воинском звании выше моего, но никто почему-то не хотел брать на себя командование... Помню в своем поведении и некоторую браваду, которая выражалась в том, что строго придерживался уставного порядка движения: «головной походной заставой», с головным и боковыми дозорами, ядром и прикрытием тыла, хотя пробирались мы главным образом через глухомань, куда немцы и носа не совали. Движение затруднял опечатанный железный ящик, снятый с политотдельской машины; его тащили на самодельных носилках в ядре и берегли пуще глаза: кто-то обронил мысль, что в ящике упаковано боевое знамя нашей 209-й мотострелковой дивизии. Надо было обзавестись для транспортировки ящика лошадью. И вот в ближайшую из ночей дозорные задержали на лесной тропе всадника. Как потом выяснилось, он оказался председателем одного из приграничных колхозов. При нем — мешок с крупной суммой денег. Потребовали объяснений и услышали удивительный рассказ, подтвержденный потом другими задержанными колхозными активистами. Суть его поразительна: за несколько дней до начала войны в конторе колхоза появились два командира Красной Армии, приехавшие на мотоцикле. Заявили, что имеют приказ «откупить» дальний колхозный луг для военных маневров. Тут же оформили документы, заплатили сумму денег, которую потребовало правление артели за потравленное сено, и строго предупредили: к лугу никому не приближаться, он будет оцеплен охраной... А ночью на луг стали садиться транспортные самолеты с советскими опознавательными знаками. Из них (как подсмотрели сельские пастушки) начали выгружаться немецкие танкетки, бочки с горючим, [38] ящики с боеприпасами и группы военных в советской форме... Это и были немецкие диверсанты, которые потом причинили нашим войскам тяжелые бедствия.
Кстати, о железном ящике: в нем оказались чистые бланки партийных билетов, двенадцать тысяч рублей денег (партийные взносы) и политотдельская печать...
Мне известны два случая разоблачения абверовцев уже после войны. По подложным документам они прижились в одном нашем штабе и, видя неотвратимость поражения фашистской Германии, затаились. Даже бык ли повышены в воинских званиях, награждены, один из них обзавелся семьей. Но не учли одного: у них, как и у многих членов партии из наших разгромленных воинских частей, не оказалось партийных учетных карточек, После войны начали приводить в порядок партийные документы, заполнять новые карточки и сверять их с отчетными, хранившимися в Центральном Комитете. И обнаружились разные фотографии на новой учетной и старой отчетной карточках...
7
Но вернемся в начало июля 1941 года, когда велись бои на прорыв из окружения южнее Минска, распыленный выход (мелкими группами) на Березину, где занимали оборону наши малочисленные войска, подошедшие из глубины бывшего Западного особого военного округа. С Березины нас (командиров и политработников) отправляли в Могилев, где напряженно функционировал проверочный пункт. В Могилеве мне повезло — во дворе школы, в которой находился пункт проверки, я увидел майора Маричева (начальника инженерной службы нашей дивизии), сквозь форточку окна докричался до него и тут же получил «вотум доверия»: тогда важно было, чтобы кто-нибудь подтвердил твою довоенную причастность к Красной Армии. Мне даже удалось познакомиться с членом Военного совета фронта дивизионным комиссаром Д. А. Лестевым и рассказать ему, а затем написать об обстоятельствах разгрома диверсантами штабной колонны 209-й мотострелковой дивизии.
Из Могилева нас, группу политработников, отвезли в лес под Чаусы — в резерв политуправления Западного [39] фронта, где мы получили назначение в 64-ю стрелковую дивизию полковника А. Я. Грязнова. До войны она дислоцировалась в Смоленске, успела прославить себя в боях с немцами при обороне Минска. А в эти июльские дни дивизия занимала оборону на рубежах речек Царевич и Вопь, изматывая врага частыми атаками в направлении Духовщины.
Штаб 64-й, куда нас, группу политработников, привезли на грузовике из фронтового резерва, располагался в овражистом лесу северо-западнее деревень Старые и Новые Рядыни. Там же находилась и редакция дивизионной газеты «Ворошиловский залп», куда меня назначили старшим литсотрудником. Газета пока не выходила из-за того, что во время бомбежки была разбита печатная машина. Редактор газеты старший политрук Михаил Каган метался по ближайшим райцентрам — искал замену.
На фронте у политработников праздного времени не бывало. Начальник отдела политпропаганды дивизии полковой комиссар Пятаков, когда я представился ему как новый работник «Ворошиловского залпа», временно включил меня в группу политотдельцев, которая отправлялась в полки, готовившиеся к очередному наступлению: там, мол, и материал для газеты соберешь.
По существовавшему тогда обычаю, политруки, комиссары, командиры всех степеней вплоть до командиров полков обязаны были «личным примером обеспечивать успех атаки стрелковых батальонов». Дорого нам обходился этот «обычай» первыми выскакивать из траншей. Немцы знали о нем, их снайперы и пулеметчики с началом каждой нашей атаки умело выбирали главные цели... Поэтому и потери в командно-политическом составе в первые месяцы войны были неоправданно велики. Точно не помню когда, но вскоре приказом наркома обороны эту «практику» отменили, особенно по отношению к командному составу, которому предписывалось управлять полками, батальонами и ротами со своих командно-наблюдательных пунктов, а «личным примером» поднимать бойцов в атаки только в исключительных, оправданных обстановкой, случаях.
Многое, виданное и испытанное мной в те летние месяцы 1941 года под Ярцевом, я передал своему собирательному литературному герою Мише Иванюте (роман «Москва, 41-й»), сюжетно сместив и изменив некоторые [40] события во имя композиционного построения романа.
Особенно запомнился один непридуманный день, когда в лесу под Рядынями по приговору военного трибунала расстреливали начальника артиллерии 64-й дивизии майора Гаева, который якобы надлежаще не организовал артиллерийскую поддержку наступления стрелковых полков, что в зачитанном нам приговоре квалифицировалось как «беспечность, граничащая с предательством». Только спустя более тридцати лет, когда ко мне на дачу в Переделкино приехал бывший комиссар нашей 64-й (потом она стала 7-й гвардейской) стрелковой дивизии А. Я. Гулидов, я узнал от него, что майора Гаева расстреляли безвинно, ибо дивизия к тому времени не по его вине была не обеспечена средствами проводной связи и артиллерийские дивизионы и батареи оказались неуправляемыми. Но трибунал выполнил свою страшную «функцию», как меры устрашения для всех нас — по приказу высшего командования. Никакие телеграммы-протесты командира дивизии полковника А. С. Грязнова Военному совету фронта не помогли.
Тяжко видеть расстрел человека, пусть до этого он и не был мне знаком. А каково его друзьям, давним сослуживцам? Краем глаза я видел, как тряслись губы и катились по лицу слезы у майора Селезнева, стоявшего в строю неподалеку от меня. (До войны, как потом я узнал, Селезнев и Гаев жили в Смоленске в одном доме, дружили семьями.)
...Когда все было кончено и подана команда разойтись, я последовал за Селезневым, зная, что сейчас он начнет допрашивать трех пленных немцев, которых, как я видел, приконвоировали к его землянке, — надеялся записать что-либо интересное в блокнот для газеты. Я, новичок в дивизии, полагал, что майор Селезнев возглавлял разведотдел, и даже написал так в «Правде», в статье, посвященной сорокалетию Смоленского сражения. На статью откликнулась жена Селезнева и сообщила мне, что он был интендантом. Почему же занимался с пленными, не знаю до сих пор.
Но вернусь в тот страшный день. Я шел в десятке метров сзади майора Селезнева, видел, как он вытирал платком слезы, и мне тоже хотелось плакать. Да и чувствовал, что делаю что-то не то и не так. Зачем лезу [41] к человеку со своими журналистскими делами в такую трагическую минуту?.. Спустились в овраг, поднялись на его противоположную крутизну, к землянке, где сидели под сосной пленные немцы, а их караулили два вооруженных бойца. Навстречу майору вскочил со складного стульчика лейтенант-переводчик в очках — доложил, что к допросу готов. Тут я и сунулся к майору: попросил разрешения присутствовать в качестве представителя газеты. Селезнев, высокий, крупнотелый, посмотрел на меня печальными, покрасневшими от слез глазами и вдруг разразился матерной бранью, посылая меня ко всем чертям.
Я был ошеломлен, оскорблен... Взыграло самолюбие. Круто повернувшись кругом, побежал искать комиссара дивизии Гулидова. Не нашел. Землянки политотдела тоже были пусты: большинство политработников во главе со старшим политруком Аркадием Поляковым уже уехали в полки «обеспечивать» завтрашнее наступление. Я опоздал к машине, и теперь надо было идти на передовую пешком.
В это время налетели «юнкерсы»...
После бомбежки, когда проходил близ землянки майора Селезнева, увидел такое, что вспоминать страшно. От прямого попадания бомбы погибли все — и майор, и переводчик, и пленные, и бойцы-конвоиры... С тяжким сердцем вышел я из леса и напрямик, через поле неубранной ржи, побрел в сторону передовой, усыпая путь золотыми слезами зерна. Они падали на серую колчеватую землю, как только рука прикасалась к колоскам. Это плачущее поле усиливало лежавшую на душе тяжесть. Думал я и о том, что майор Селезнев прогнал меня от гибели.
В штабе полка, замаскировавшемся в заросшем мелколесьем овражке, узнал, что прибыло пополнение — несколько маршевых рот московских ополченцев — и что сейчас перед ними выступает полковой комиссар А. Я. Гулидов. Через минуту я уже был в недалеком перелеске, где ждали ночи ополченцы. Гулидов тут же приказал мне с наступлением темноты отвести две роты ополченцев в батальон и «отвечать за них головой». Вид ополченцев меня несколько смутил: многие были с бородами, в очках; все они казались мне, двадцатилетнему, стариками.
Но когда на второй день на рассвете после короткой [42] артподготовки мы устремились к задернутой туманом речке, ополченцы показали себя молодцами. Они вплавь и вброд перебирались через Царевич, четко выполняли команды и обходили оживавшие пулеметные немецкие гнезда. В атаку поднимались дружно и бесстрашно...
Уже на четвертый день боев в батальоне я остался единственным кадровым политработником, а среди командного состава — несколько сержантов. Положение усугублялось еще и тем, что начались ливневые дожди, затруднявшие подвоз боеприпасов и продуктов, а также эвакуацию раненых. Наступление захлебнулось.
Не могу не вернуться к тем чувствам, которые вызвал первый услышанный нами залп «катюш». Помню, когда поднялись в очередную атаку, вдруг сзади что-то могуче и оглушающе загрохотало и над нашими головами к вражеским позициям, исторгая пламя, с ревом устремились невиданные длинные снаряды. От неожиданности мы упали на землю.
Когда вернулся в штаб дивизии, узнал, что к нам прибыл еще один газетчик — политрук Касаткин, назначенный секретарем «дивизионки». Его тоже послали «обеспечивать атаку» батальона, и с передовой он уже не вернулся...
Наконец приехал старший политрук Михаил Каган с печатной машиной, закрепленной в крытом кузове грузовика, и мы (пока вдвоем) стали выпускать солдатскую многотиражку «Ворошиловский залп». Началась ничем особым не примечательная работа фронтового газетчика, неразрывно связанная с боевой судьбой 7-й гвардейской стрелковой дивизии.
Вскоре появился у нас еще один сотрудник. Я буквально нашел его в лесу: случайно наткнулся на красноармейца, который сидел на пне и играл сам с собой в шахматы. Увидев меня, он испуганно вскочил, поднял лежавший рядом карабин, повесил на плечо, заправил под ремнем гимнастерку и виновато заулыбался.
— Кто такой? — спросил я, глядя в его широкое крестьянское лицо, настороженные серые глаза.
— Красноармеец Вересов! Посыльный медсанбата седьмой гвардейской!
Разговорились. Оказалось, что он известный белорусский шахматист — мастер спорта или даже гроссмейстер.
Спросил его, смог бы ли он работать в дивизионной [43] газете. Дело, мол, нехитрое: ходить на передовую, собирать «материал» о боевых событиях на фронте, писать заметки, репортажи, статьи... С ответом Вересов не торопился. Предложил мне сыграть партию в шахматы. Я сознался, что почти не умею играть, хотя знаю, как ходить каждой фигурой.
— Я буду подсказывать, — пообещал он.
Начали играть. Мне приятно было вслушиваться в утонченно-интеллигентный говор Вересова. Временами он чуть заикался, употребляя слова, какие я встречал только в книгах русских классиков. Словом, я почувствовал, что передо мной образованнейший человек, мысленно поражаясь, что не нашли ему на фронте более серьезного дела, чем быть посыльным медсанбата. И очень удивился, что зовут его совсем просто — Гаврилой (правда, он сказал — Гавриил). Вспомнился мне один сельский «зачуханный» мужичишка, пастух Гаврило — тощий, оборванный, всегда полупьяный. И я будто обрел больше уверенности: стал двигать фигуры активнее, пытаясь предугадать последующие ходы мастера. Вересов заметил это и начал умышленно, как я понял, «играть в поддавки». Увлекшись игрой, мы не заметили, как к нам подошли трое мужчин: двое со знаками различия военных врачей, а третий — хорошо мне знакомый комиссар медсанбата батальонный комиссар Михайлов.
Мы с Вересовым испуганно вскочили, приняв стойку «смирно». Михайлов тут же стал отчитывать своего посыльного, что он занят в «рабочее» время посторонним делом. Тогда я не без ехидства позволил себе выразить майору Михайлову недоумение, что в политотделе дивизии не хватает людей, а он держит в роли посыльного известного гроссмейстера Белоруссии, образованнейшего человека. Один из врачей, всмотревшись в шахматную доску на пне, насмешливо сказал:
— Не вижу почерка гроссмейстера.
Тогда мы вновь присели к шахматам, и Вересов в три хода поставил мне мат.
Через несколько дней Гавриил Николаевич Вересов был назначен литсотрудником «Ворошиловского залпа», Он оказался довольно способным газетчиком, хотя в военном отношении не очень был подкован: не всегда мог отличить гаубицу от пушки, определить калибр миномета, прочитать топографическую карту. Зато отличался [44] храбростью, граничившей с неосмотрительностью: в дневное время, бывало, ползал в боевое охранение, вызывая на себя огонь немецких снайперов и осуждающие окрики с наших наблюдательных пунктов.
Не помню, когда и куда отозвали Вересова из редакции или убыл он по ранению. Знаю только, что война пощадила его. Где-то в шестидесятых годах он работал в Минске чуть ли не председателем республиканского комитета по культурным связям с зарубежными странами. А когда приезжал в Москву, звонил мне по телефону, приходил в гости (несколько лет назад он умер). Видимо, рассказывал о своей дальнейшей фронтовой судьбе, но моя память сохранила только его размышления о том, что на фронте каждая войсковая часть имела свою судьбу, как и каждый человек.
Нашу 7-ю гвардейскую дивизию сняли с боевых позиций на Царевиче и Вопи, погрузили в воинские железнодорожные эшелоны буквально за сутки до того, как немцы завершили окружение советских войск в районе Вязьмы, и повезли в тыл. Для меня это была загадка на многие годы, пока я не прочитал документ, свидетельствующий о том, что Сталин был весьма уверен в прочности оборонительных рубежей Западного фронта и приказал начальнику Генерального штаба маршалу Шапошникову взять у Конева две наиболее боеспособные дивизии в резерв Ставки{2}. Одной из них оказалась наша 7-я гвардейская.
Да, действительно, судьба... Полки и штаб 7-й гвардейской, чуток передохнув в Воронеже и получив пополнение, вновь были погружены в железнодорожные эшелоны, которые двинулись на юг. Конечный пункт их выгрузки держался в строгом секрете. Вновь волновал всех вопрос: куда едем? А тут еще непрерывные налеты немецких самолетов... Кто испытал бомбежки, находясь в железнодорожных эшелонах, тот знает, что это такое. И еще бомбежки в лесу. Очень страшно, когда не видишь, куда пикирует «юнкерс» и в какие мгновенья из под его брюха выпадают бомбы. Ощущаешь полную беспомощность. Вся надежда на господина Случая — авось, пронесет...
Миновали Ростов. Секрет маршрута начал рассеиваться, [45] по эшелону пополз слушок, что везут нас в Новороссийск для погрузки на пароходы, оттуда — в Одессу для обороны города.
«В Одессу так в Одессу, — беспечно размышлял я. — Начальству виднее... Да и моря еще никогда не видел и на пароходе не плавал...»
Но, наверное, спасать Одессу было уже поздно либо на Западном фронте обстановка сильно обострилась. Дальше Батайска нас не повезли; эшелоны дивизии направились в обратный путь, навстречу новым бомбежкам.
Выгрузились где-то севернее Курска, и дивизия вступила в бой за Фатеж.
Наша редакция расположилась на кирпичном заводе южнее Фатежа и начала выпускать газету. Гавриил Вересов у нас уже не работал, и приходилось мотаться между передовой и кирпичным заводом почти ежедневно. Но ничего особенного из тех осенних дней не запомнилось, кроме ведущей к Фатежу разбитой дороги, вдали дымящегося пожарами городишка, артиллерийских дуэлей и немецких танковых атак нашей обороны.
Не знаю, то ли не устояла наша дивизия под напором немецких танков у Фатежа, то ли потребовалось спешно укреплять подступы к Москве, но полки внезапно были выведены из боя и вновь стали грузиться в железнодорожные эшелоны. Маршрут — на Серпухов...
Наш эшелон шел под прикрытием двух счетверенных противозенитных пулеметов. В вагонах — отделы штаба и политотдел дивизии, батальон связи, еще какие-то штабные подразделения; на платформах — спецмашины, два грузовика и автобус с нашим полиграфическим хозяйством. Стоял ясный осенний день. Хорошая видимость позволяла не опасаться внезапной бомбежки, тем более что на платформах эшелона две счетверенные пулеметные установки. Беды никто не ждал...
На одном полустанке недалеко от Курска эшелон почему-то задержался. Справа и слева — поля, чуть вдали — кустарники, лес. На левой обочине путей — высокие и длинные бурты сахарной свеклы, приготовленные для погрузки.
— Иван, — обратился ко мне старщий политрук Каган, — прогуляйся по эшелону и поговори с народом. [46]
Может, что-нибудь интересное расскажут о боях под Фатежом. Газету ведь надо выпускать.
На одной из платформ я разговорился с красноармейцем, охранявшим фургон с радиостанцией. Он оказался из последнего (воронежского) пополнения. По привычке записал в блокнот фамилию, имя, отчество: Тулинов Филипп Яковлевич.
— Чем занимались на гражданке?
— В газете работал.
— В какой?!
— В «Воронежской коммуне». Был там ответственным секретарем.
Я ахнул: «Секретарь областной газеты — в рядовом звании!» Невольно вспомнил Вересова...
— А у нас в дивизионке некомплект! — сказал я и начал перебираться на свою платформу, чтобы доложить Кагану о Туликове.
В это время с эшелона заметили, что вдалеке от железной дороги шли на бреющем полете три самолета. Чьи?.. Никто определить не мог. Кто-то из командиров пытался рассмотреть их в бинокль, но тщетно. Самолеты прошли стороной и скрылись за гребенкой леса. Все успокоились, но ненадолго: самолеты появились вновь, пересекая в нескольких километрах впереди железную дорогу, кажется, не обращая внимания на полустанок. Они вновь скрылись из нашего поля зрения и вдруг появились со стороны солнца, устремившись на эшелон. Это были немецкие бомбардировщики. Издали они ударили из пулеметов по двум установкам наших счетверенных «максимов». Началась паника: люди под пулеметным шквалом посыпались с платформ и из вагонов, многие уже оставались лежать, а сотни разбегались по полю, устремляясь к недалекому кустарнику. Жуткое это зрелище — расстрел с бреющего полета беззащитных и беспомощных... На платформы с машинами обрушились бомбы... Меня и на этот раз спас случай. Застигнутый, как и все, врасплох, я запутался в проволочных расчалках, которыми наш грузовик был прикреплен к бортам платформы, и не сумел спрыгнуть в ту сторону насыпи, которая могла укрыть от пулеметного огня. Сиганул навстречу «юнкерсу» в тот момент, когда он сбросил бомбу. Она упала по другую сторону насыпи. Погибли почти все, кто туда спрыгнул. (Запомнил печатника Беляева из Воронежа, ленинградца-наборщика [47] Худякова, которому оторвало руку, секретаря политотдела Попова, раненного в живот.)
Бомбежка и обстрел, казалось, длились вечность. Я отлеживался между высоким буртом сахарной свеклы и колесом платформы... Кто мог подсчитать, какие мы понесли тогда потери? У нас в редакции вместе с полиграфистами и шоферами до этого было двенадцать человек, а уцелело меньше половины.
Самолеты улетели. Полуразбитый эшелон местами горел. Вокруг вопили раненые и обожженные пламенем бензина из взорвавшихся бочек. К полустанку с опаской брели по полю уцелевшие бойцы и командиры.
8
Через какое-то время из Курска пришел санитарный поезд. А мы таскали на железнодорожный путь запасные шпалы и строили помост, чтобы стащить с платформы машины и ехать дальше своим ходом...
Многое уже позабылось, но помню, что мы оказались наконец в Серпухове, где получили от кого-то приказ разместиться за Окой в деревне. Вскоре к нам в редакцию хлопотами Кагана прислали из батальона связи Филиппа Яковлевича Тулинова, назначив его секретарем газеты и со временем присвоив воинское звание «младший политрук». Потом оказалось, что он среди нас троих наиболее квалифицированный журналист да к тому же еще и поэт. А держал себя застенчиво, будто стеснялся своей одаренности.
Наша 7-я гвардейская вошла в подчинение 49-й армии и вступила в оборонительные бои. Мы, работники дивизионной газеты «Ворошиловский залп», как-то не умели со своей невысокой вышки ощутить всю трагичность происходившего, видя, как спокойно и уверенно держали себя командир дивизии полковник Грязнов, комиссар Гулидов, командиры и комиссары полков. Не мыслили, что немцы могут ворваться в Москву, и были поражены, что нас внезапно снимают из-под Серпухова, где наша дивизия после переброски сюда из-под Курска не уступила врагу ни пяди земли. И вот приказ — полкам дивизии занять оборону по обе стороны Ленинградского [48] шоссе от Крюкова до деревни Льялово (там сейчас вырос Зеленоград — район Москвы).
Только после войны, когда вышли в свет мемуары Г. К. Жукова, я понял причины нашей переброски под Москву. Вспоминая в своей книге конец ноября 1941-го, когда наша 16-я армия отошла от Солнечногорска и на ближних подступах к Москве сложилось катастрофическое положение, маршал писал: «Необходимо было во что бы то ни стало задержать противника на этом опасном участке до прибытия сюда 7-й гвардейской стрелковой дивизии из района Серпухова...»
Во время этой переброски было промозгло, студено, сине. На дорогах — сплошной гололед, а нам предстояло вести типографские машины из-под Серпухова, через Москву в Химки... Перед этим при бомбежке у нас опять погибло несколько человек из типографии, в том числе один шофер. И мне, поскольку я еще под Ярцевом чуть-чуть научился держаться за руль, пришлось взяться за управление автобусом с наборными типографскими кассами. Решиться на такое можно было только от отчаяния и... самоуверенности. Но передний грузовик (с печатной машиной) вел наш весельчак и «доставала» москвич с замашками одессита Аркаша Марголин — прекрасный водитель.
В общем, добрались мы до деревни Бутаково, что рядом с Химками, более или менее благополучно, однако после этого я старался без крайней надобности больше не садиться за руль машины, переключив свою страсть к самодвижущейся технике на трофейные мотоциклы.
На склоне того же дня по приказу редактора газеты старшего политрука Михаила Кагана я поехал на полуторке с шофером Захаровым в сторону Солнечногорска искать штаб дивизии, чтобы доложить начальству: редакция «Ворошиловского залпа» прибыла в назначенный пункт и занимается выпуском очередного номера. Задание было выполнено — к утру газета отпечатана; старший политрук Каган на той же машине повез часть ее тиража на командный пункт дивизии... И больше в редакцию не вернулся: линия фронта за ночь передвинулась ближе к Москве, и шофер, не заметив «маяков», охранявших Ленинградское шоссе, проскочил в расположение противника. Машину встретили два выстрела из противотанковой пушки в упор... [49]
Газету было поручено подписывать мне: «За редактора политрук И. Стандюк», — что я и делал почти до окончания боев под Москвой. Однако двадцатилетнему политруку не решились доверить газету «насовсем», а может, я и редактировал ее недостаточно качественно, и вскоре к нам на должность редактора прибыл батальонный комиссар А. Г. Кормщиков — настоящий газетный волк и очень хороший человек.
Когда завершилась Московская битва, 7-ю гвардейскую стрелковую дивизию перебросили на Северо-Западный фронт, где она участвовала в окружении Демянской группировки противника и в боях под Старой Руссой.
Немцы то и дело пытались вырваться из «мешка», нанося встречные удары из Демянска и Старой Руссы. В один из зимних дней их танки протаранили нашу оборону и устремились к деревне Ново-Рамушево, разделенной с деревней Рамушево рекой Ловать. В Ново-Рамушеве находились тылы 7-й гвардейской стрелковой дивизии и какие-то штабные отделы. Появление противника оказалось для нас полной неожиданностью. Защищаться было нечем, и началась паника: все кинулись в бегство по льду на другую сторону Ловати — на машинах, на санях, верхом на лошадях, а большинство пешедралом. Наша редакция и типография тоже устремились к Ловати, кроме одного грузовика — полуторки с рулонами газетной бумаги: куда-то запропастился шофер. И я по дурости решился сесть за руль, благо мотор машины недавно был прогрет. Вначале все у меня получалось: грузовик послушно шел по колее вслед за автобусом — наборным цехом. Но при съезде с высокого берега на лед я не удержал руля, неумело воспользовался тормозами, и машину развернуло поперек спуска. Пока выравнивал ее и ставил в колею, потерял время. А пулеметные очереди и пальба пушек немецких танков все приближались.
Противоположный берег Ловати тоже был высок и скользок. Поэтому на льду реки надо было набрать максимальную скорость. Прикинув расстояние до берега, я почувствовал, что не сумею взять подъем — где-то на его середине надо переключить скорость с четвертой на третью или даже вторую. Получится ли?.. Не получалось. На подъеме при неумелом переключении скорости мотор у меня глох и машина сползала на лед. [50]
Пришлось давать задний ход, вновь набирать скорости И так несколько раз. А три немецких танка, выйдя на берег, расстреливали из пулемета бегущих через Ловать и карабкавшихся на крутизну берега людей. Я слышал, как пули секли рулоны бумаги, ждал, что вот-вот будут продырявлены колеса. Выскакивать из кабины машины уже было поздно. И я решился последний раз попытать счастья. На середине подъема, когда переключал скорость, почувствовал, что машину толкнула вперед какая-то неведомая сила, мотор у меня не заглох... Решив, что меня толкнул танк, я, почти потеряв рассудок, нажал на газ и выбрался на противоположный берег. Панически мчал без остановки к деревне Кобылкино, затем к Черенчицам... А немецкие танки сойти на лед не решились.
В Черенчицах мы обнаружили, что в рулоны бумаги попали два снаряда-болванки и застряли в ней так, что пришлось кромсать бумагу пилой и топорами. Они-то, болванки, и вытолкнули машину на берег. Эпизод почти мюнхгаузенский, но свидетелями ему были многие и налицо — болванки.
Потом продолжались тяжкие бои в болотистых приильменских лесах. Весной 1942 года в распутицу передний край местами превратился в очаговую (не сплошную) линию фронта, что позволяло нашим разведчикам и «маршевым агентам» глубоко проникать в тылы фашистских войск, а немецким разведчикам — в наши тылы. Бойцы переднего края чувствовали себя неуютно. Особенно опасной стала работа связистов, посыльных, связных. Все были настороже.
В один из таких дней мне «дался в руки» сюжет для повести «Следопыты». Случилось это при обыденных обстоятельствах. В сопровождении автоматчика штабного подразделения шел я по лесу в один из батальонов полка. Автоматчик, молоденький солдат, на удивление, оказался очень разговорчивым. Я сделал ему замечание, что, мол, идти надо тихо и быть наготове: из-за любого куста на нас могли навалиться немцы.
— А мне очень трудно молчать! — со смешком ответил солдат. — Наговориться хочется! До двенадцати лет я ведь был немым, а теперь без умолку болтаю...
Такое признание меня заинтересовало, и я уже сам попросил бойца объясниться подробнее.
— Ну, был немым — от рождения. Все слышал, понимал, [51] а заговорить не умел. Мог только свистеть, — стал рассказывать солдат. — А однажды, когда мне уже было двенадцать лет, забрались мы в чужой сад за яблоками. Я стоял на карауле, но хозяина сада прозевал. Все хлопцы удрали, а меня он поймал. И так выпорол ремнем!.. В слезах прибежал я домой и стал жаловаться маме, что избили меня ни за что. Заговорил вдруг! Немота исчезла!..
Когда парень возвращался из батальона в штаб полка, его захватили в плен немецкие разведчики. Об этом как-то стало известно сразу же. Была срочно перекрыта системой секретов линия фронта на участке полка и в поиски включилась полковая разведка, в которой служил один сибиряк-следопыт. Он сумел в лесной чащобе по только ему известным приметам обнаружить следы немцев и окружить их. Парнишку спасли...
9
Остро врезался в память и другой случай той голодной весны сорок второго. Собрав материал для газеты в полку, который держал оборону под районным центром Залучье, я стал искать возможность вернуться в редакцию на попутных машинах. Но удачи не было: мешала распутица, автотранспорт был парализован. До штаба дивизии, располагавшегося в полусожженной деревне Козлове, надо было добираться пешком, кажется километров двенадцать, а от штаба во второй эшелон дивизии — еще километров восемнадцать — двадцать (в деревню Сущево). И никакой гарантии, что в штабе найдут транспорт... Посмотрел на свою топографическую карту и крикнул, что от Залучья до Сущева напрямик через лесные топи намного ближе. Правда, смущало, что между лесом и Сущевом протекала Робская Робья — не широкая, но глубокая речка. Зато от нее до редакции было всего лишь метров триста. И решился: начертил на карте линию азимута, снял с предохранителя трофейные автомат, «парабеллум» и двинулся в путь. Знал бы, что ждет меня впереди, пошел бы дальней круговой дорогой: лес был почти непроходим и так заболочен, что местами пришлось брести по пояс в воде или болотной тине. Но главное в другом. Выбившись окончательно [52] из сил, я уже почти приблизился к Робской Робье, как вдруг натолкнулся в лесу на сбитый Ю-52 — немецкий транспортный самолет. Вначале испугался, полагая, что экипаж его жив. Но увидел в обломках мертвые тела, а из разломавшегося напополам самолета вывалились ящики и картонные коробки... Это были продукты... Десятки фашистских транспортников ежедневно снабжали ими воинство окруженной нашими войсками в районе Демянска 16-й немецкой армии фельдмаршала фон Буша. И наши зенитные части непрерывно охотились за «юнкерсами».
Я был настолько голоден, что тут же разбил о рваный край обшивки самолета банку с мясными консервами и буквально проглотил. Ел все подряд: галеты, шоколад, жесткую вяленую колбасу. Затем выбросил из сумки противогаз и набил ее продуктами — помнил, что ребята в редакции и типографии тоже сидят на голодном пайке.
Пометил на карте место нахождения самолета, чтоб доложить о нем по начальству, и уже в наступившей тьме поспешил к Робье. Но шел не долго: вдруг в моем животе будто взорвалась граната — почувствовал ужасную резь. Начало тошнить... К речке добрался с трудом и понял: она э таком моем состоянии непреодолима. А невдалеке за ней светились плохо замаскированные окна нашего типографского автобуса и был слышен треск движка, дававшего свет. Я решил привлечь к себе внимание и открыл стрельбу из автомата, благо его обоймы были заполнены трассирующими пулями. Но вызвал в редакции панику, и в мою сторону обрушился шквал ответного огня — автоматного и ружейного. Понял, что помощи не дождусь и, скрючившись, побрел вдоль берега влево — там, у села Старые Дегтяри, проходила дорога и был мосток через Робскую Робью и там же — тылы и медсанрота соседней танковой бригады.
Тяжкая была для меня эта ночь. Помню жгучий стыд перед девчонками — медсестрами роты, промывавшими мне желудок... Потом на рассвете в парусиновой палатке, где я отлеживался, появился редактор» газеты А. Г. Кормщиков, за которым я послал в Сущево санитара, одарив его банкой трофейных консервов. Отдал Кормщикову сумку с продуктами и карту с обозначением места сбитого «юнкерса». Тогда дивизия из-за [53] распутицы голодала, и надо было немедленно известить о сбитом самолете наших снабженцев...
А днем, когда я отоспался и готов был убежать из медсанроты в редакцию, меня вдруг навестил старший лейтенант из особого отдела нашей 7-й гвардейской. Моего возраста, тощий, как и все мы в то время, он заговорил со мной начальственным тоном:
— Мне поручено снять с вас дознание...
Я опешил:
— Меня в чем-то обвиняют?
— Вами вчера обнаружен сбитый немецкий транспортник?
— Мной.
— Что вы изъяли из него?
— Взял немного жратвы — отдал сумку редактору газеты... — Я еще не знал, что пока Кормщиков посылал связного к начальнику тыла дивизии с запиской, в которой указывались координаты сбитого «юнкерса», у самолета уже побывали наши редакционные шофера и наборщики. Разумеется, чуток «пошерстили» трофеи.
— Часы у летчиков снимали?.. Может, авторучки, пистолеты?
Я ахнул про себя от досады, что упустил возможность обзавестись наручными часами, которых у меня не было, да и авторучка — мечта для фронтового газетчика...
Ответить мне было нечего, и я поступил самым неразумным образом: схватив с самодельной тумбочки графин со слабым раствором марганцовки, с яростью запустил им в старшего лейтенанта. Но он натренированно уклонился от удара и выскользнул из палатки. Потом все-таки пришлось мне подписать протокол, в котором отмечалось, что я оказал «физическое сопротивление» во время «производства дознания». Однако главный нагоняй от начальства получил батальонный комиссар Кормщиков, преждевременно разгласивший в редакции местонахождение сбитого «юнкерса» и не обеспечивший в полной мере сохранность трофейных продуктов. Мне же «досталось» позже и по другому поводу.
Филипп Яковлевич Тулинов, старше меня лет на десять, был моим задушевным собеседником. Однажды, когда в центральной печати появились очередные публикации о проблемах открытия нашими союзниками [54] «второго фронта», я, демонстрируя свои знания, почерпнутые в недавно оконченном военно-политическом училище, высказал Туликову свою точку зрения на сей счет. Я сказал ему, что законы классовой борьбы подсказывают непреложную истину: даже в условиях угрозы фашизма порабощением всех стран мира империалисты Великобритании и США придут на помощь Советскому Союзу только в одной из трех ситуаций: первая — когда, увидят, что Советский Союз стоит на грани гибели и, близится черед Англии познать фашистскую агрессию; вторая — когда союзники начнут опасаться сепаратного мира между СССР и Германией; и третья — когда Красная Армия поставит фашистскую Германию на колени и начнет вторжение на ее территорию.
Туликов некоторое время размышлял над моими словами, а затем с одобрением сказал:
— Логично мыслишь... Оказывается, ты неплохо политически подкован... Не ожидал. Философ!.. Только попридержи эту философию при себе. Не болтай. Сейчас мы пока ходим в потемках.
Но я возгордился. Еще никто так не хвалил меня и так серьезно не вникал в мои суждения, хотя они и не были лично моими, а слагались из прочитанного. И мне не терпелось еще и еще обнародовать свою «политическую образованность».
И «доигрался». Когда дорога между тылами дивизии и ее штабом малость подсохла, я подсел в грузовик, шедший в Козлове. В кузове на груде брезентов сидели уже знакомые мне старший лейтенант-особист и работник военной прокуратуры дивизии, в петлицах которого не было знаков различия. Старший лейтенант, кажется, не держал на меня зла, закурил вместе со мной, спросил, не обзавелся ли я часами. И черт меня дернул за язык ответить: «Часами будем обзаводиться, когда союзники откроют «второй фронт»... А откроют они его ни раньше, ни позже...» И я, пока в Пинаевых Горках шофер копался в моторе грузовика, эффектно и самоуверенно изложил свою «теорию».
По приезде в Козлове заспешил в политотдел к политруку Коновалову — читать политдонесения из частей дивизии, чтоб определиться, в каком полку вероятнее всего ждет меня интересный «материал» для газеты. Вскоре на столе Коновалова зазуммерил телефон. Сняв трубку, он что-то выслушал и коротко ответил: «Есть!». [55]
Потом обратился ко мне: «Беги к начальнику политотдела. Вызывает!»
Аркадия Полякова я знал еще по боям под Ярцевом. Он тогда был старшим политруком, инструктором политотдела, мы обращались друг к другу на «ты», вместе ходили на передовую. На Северо-Западном фронте Поляков стал полковым комиссаром и начальником политотдела дивизии, и наши отношения обрели строго официальный характер.
В просторной землянке Полякова я увидел кроме него нашего политотдельца — полкового комиссара Д. К. Кравченко и... двух своих недавних попутчиков — работника прокуратуры и старшего лейтенанта из особого отдела. Сердце у меня дрогнуло, но я четко доложил, что явился согласно приказанию. В ответ — тягостное молчание. Его наконец нарушил Поляков:
— Сними снаряжение с оружием, — приказал он, — и положи на стол партбилет.
Не понимая, что происходит, я послушно разоружился, затем стал доставать из нагрудного кармана гимнастерки партбилет, но... его там не оказалось. Мелькнула страшная догадка: я потерял партбилет, его кто-то нашел и сейчас надо держать ответ. Ведь случалось в те времена, что кое-кто, опасаясь попасть в плен, умышленно избавлялся от партийных документов.
Я панически стал потрошить свои карманы, кинулся к полевой сумке, пристегнутой к снаряжению, лежавшему на столе. Но меня опередил старший лейтенант, стал ощупывать нагрудные карманы моей гимнастерки и... обнаружил партбилет: карман вместе с ним заломился вверх...
Я обрадованно вздохнул, не подумав, что инцидент еще не исчерпан. И тут услышал от Полякова:
— Тебе предъявляется обвинение в распространении пораженческих настроений... Расскажи-ка нам, что ты болтаешь о наших союзниках и о том, что они не откроют «второго фронта».
Я понял, что меня толкают на край пропасти: за распространение на фронте пораженческих слухов лишали воинского звания, исключали из партии и посылали в штрафную роту. Но, не чувствуя за собой вины, спокойно пересказал то, о чем говорил в машине по пути в Козлове, держа, однако, главные козыри в мыслях. [56]
Мне было известно, что Поляков перед войной закончил Военно-политическую академию имени Ленина, и верилось, что он наверняка согласится с моими суждениями. Тишину в землянке никто не нарушал. И я взорвался, почти со слезами стал орать на всех:
— Вы что, политически неграмотные люди?! Не коммунисты?! Мне два года втолковывали в училище теорию марксизма-ленинизма!.. Вы не верите товарищу Сталину?! Я почти наизусть помню его «Краткий курс истории партии»!
И наобум, называя страницы учебника, стал «шпарить» цитатами, в которых звучали проблемы сосуществования двух миров — социализма и капитализма.
Все слушали меня в растерянности. Поляков, поразмыслив, приказал старшему лейтенанту принести «Краткий курс», а я, опасаясь, что пересолил с цитированием Сталина, переключился на работы Ленина «Государство и революция» и «Философские тетради», будучи уверенным, что этих-то трудов наверняка не найдется в штабе дивизии. Но не нашлось и «Краткого курса» — старший лейтенант вернулся с пустыми руками.
Поляков посмотрел на меня долгим, укоряющим взглядом, видимо, не решаясь — «казнить меня или миловать». Потом недовольно сказал:
— Выйди, философ, из землянки, покури... Позовем, когда понадобишься.
Я выскочил во двор сгоревшего дома и столкнулся с двумя автоматчиками — молодыми пареньками. Увидев меня без пояса, они тут же взяли оружие на изготовку, кося глазами на землянку, полагая, видимо, что сейчас кто-то выйдет оттуда и отдаст им распоряжение о конвоировании...
Меня бил озноб. Усевшись на обломок бревна, я достал папиросы, но спичку зажечь не мог — ломалась. Один из конвоиров дал мне прикурить от самодельной зажигалки. Выкурив одну папиросу, я взялся за другую, и в это время из землянки послышался зов Полякова:
— Стаднюк, заходи!
Вскочив в землянку, я увидел, что полковой комиссар Кравченко улыбался. Чуть отлегло у меня от сердца. Лицо же Полякова было строгим и непроницаемым.
— Ну, вот что, «философ», — недовольно заговорил он, подняв голову. — Забирай свой партбилет, оружие и [57] занимайся тем, чем тебе положено. А будешь еще болтать...
— Не буду! — поспешно заверил я.
— То-то же! «Второй фронт» не нам с тобой открывать!
...Как, оказывается, мало надо, чтобы сделать человека счастливым. Ведь не чувствовал я за собой вины и никакого «пораженчества» в мыслях не держал. Более того, относился к категории тех самонадеянных, воспитанных на лозунгах и политических догмах молодых людей, которые даже в пору прорыва немецких войск к Москве были уверены в незыблемости Советской власти, а происшедшее на фронтах оценивали как случайность, временный недосмотр нашего командования или даже осмысленный стратегический замысел Сталина,
10
Покинув землянку полкового комиссара Полякова, я почувствовал себя будто заново родившимся. По дороге на Залучье, тоже подсохшей, машины днем не ходили (дорога просматривалась немцами и простреливалась насквозь), и я заспешил в батальоны, идя вдоль дороги по опушке леса. Но радость вскоре сменилась печальными размышлениями о том, что происшедшее со мной могло обернуться по-иному... А сколько в жизни бывает подобных случаев, сколько ломается человеческих судеб по недоразумениям, злостным или глупым наветам. Но бывает вина непростительная...
На второй день, когда возвращался в Козлове с передовой, я столкнулся за шлагбаумом контрольно-пропускного пункта со своими «знакомцами», в руках которых вчера была моя судьба; это зрелище буквально парализовало меня. Я увидел, как два молодых автоматчика и старший лейтенант из особого отдела конвоировали «вчерашнего» прокурора (он был без ремня и оружия) к дому, в котором размещался военный трибунал дивизии. Что же случилось?
А случилось, как услышал я в политотделе от инструктора по информации политрука Коновалова, трагическое... На войне ведь всякое бывало: случаи трусости, дезертирства, паникерства, побеги к противнику, мародерство, [58] самострельство. Тех, кого уличали в преступлении, отдавали под суд военного трибунала. И вот в канун этого дня трибунал приговорил к смертной казни бойца, прострелившего себе руку. Смертная казнь приводилась в исполнение перед строем военнослужащих или без «свидетелей» — на рассвете, но обязательно в присутствии представителя прокуратуры. Сегодня же представитель прокуратуры из-за плохого самочувствия не смог присутствовать при исполнении приговора и поручил командиру комендантского взвода сделать это самостоятельно. Тот на рассвете спустился в землянку, где содержалось под арестом несколько человек, бывших под следствием, выкрикнул фамилию осужденного. Первым вскочил очумевший от сна боец — житель одной из наших среднеазиатских республик, плохо знавший русский язык. Его вывели из землянки и расстреляли. А потом выяснилась ошибка, за которую и несет сейчас ответственность представитель прокуратуры.
Рассказ Коновалова ошеломил меня. Подумалось: а если бы я оказался в той землянке, возможно, не случилось бы такой беды... Было очень жаль, что безвинно погиб красноармеец. А стоило ли жалеть прокурора?.. И его, конечно, жалко...
Но так и не узнал я, какой приговор вынес военный трибунал работнику прокуратуры. В политотделе меня ждали телеграмма о присвоении мне звания «батальонный комиссар» и приказ о назначении старшим литсотрудником информации газеты «Мужество» 27-й армии, которая формировалась заново по другую сторону Рамушевского коридора.
Покидать дивизионную газету очень не хотелось. Все полки 7-й гвардейской стрелковой дивизии стали для меня родными. Закрепились дружеские связи со многими людьми переднего края, работать было очень интересно, материалы для газеты буквально сами плыли в руки. Но приказов в армии не оспаривают. Да и убедился потом: верна мудрость народная — «что ни делается — всё к лучшему».
Прежде чем попасть в расположение 27-й армии, пришлось по лесному бездорожью пройти несколько сот километров к Осташкову, огибая озеро Селигер. Шли мы вместе с полковым комиссаром Кравченко Давидом Карповичем, бывшим до войны, как я узнал от него в [59] дороге, секретарем райкома партии в Белоруссии. Его назначили секретарем партийной комиссии 27-й армии.. С нами была одна лошадка, несшая два наших «сидора» (вещмешка). Шли не без приключений — попадали в трясины, отстреливались из автоматов от шайки изголодавшихся дезертиров... Из Осташкова, отдав тыловикам лошадь, на попутных машинах приехали в Валдай, разыскали политуправление фронта. Там, к нашей радости, вручили нам первые боевые награды: мне — орден Красной Звезды, Кравченко — медаль «За отвагу».
В расположение 27-й армии под Старую Руссу добирались тоже на попутных машинах, но уже по знакомым нам дорогам: Ленинградское шоссе, за деревней Зайцеве поворот влево на Лажины, Мануйлово... По этому маршруту в конце января 1941 года шла наша 7-я гвардейская дивизия в составе 1-го гвардейского стрелкового корпуса, сокрушившего оборону противника в направлении Рамушево — Залучье... Теперь же дивизия находилась там, откуда мы с Кравченко держали путь — по ту сторону Рамушевского коридора, который с тяжкими потерями продолбили немцы из Старой Руссы к своей окруженной в районе Демянска группировке. На мое место в «Ворошиловский залп», как я узнал позже, пришел Михаил Семенович Бубеннов, будущий известный писатель.
Редакцию газеты «Мужество» разыскал в лесу над Ловатью близ деревни Мануйлово, попав вначале в небольшое скопление машин с полиграфическим оборудованием, принадлежавшим редакции другой газеты — «Знамя Советов», 11-й армии. В лесу было малолюдно, и мое появление с вещмешком за спиной заметил человек среднего роста, улыбчивый и чуть губастый, с проницательным взглядом серых глаз. Одет он был в красноармейскую форму, с интендантскими петлицами, в которых, если не изменяет память, было по две зеленые «шпалы». Расспросив меня, кто я, откуда, «с чем меня едят» и почему здесь оказался, он тут же объяснил, что типография редакции газеты «Мужество» располагается рядом, за лесной дорогой, но людьми пока не укомплектована. Ее редактором назначен бывший заместитель редактора их газеты, старший батальонный комиссар Евгений Поповкин. Сейчас он у редактора «Знамени Советов», полкового комиссара Б. В. Фарберова, [60] на «прощальном» обеде. Появляться мне там пока не полагается по законам субординации. Надо ждать Поповкина здесь. (Евгений Ефимович Поповкин после войны стал известным прозаиком, главным редактором журнала «Москва».)
— А пока давай сыграем в шахматы, — предложил мне незнакомец (потом выяснилось, что это известный белорусский поэт Аркадий Александрович Кулешов).
Я заколебался.
— Что, не умеешь?
— Чуток умею... Однажды выиграл у чемпиона Белоруссии Вересова.
Кулешова будто ужалили. Он резко повернулся ко мне всем телом и посмотрел так, будто я сморозил невероятную глупость.
— С Гавриилом Вересовым? — с недоверием прозвучал вопрос.
— Да, с Гавриилом Николаевичем.
— Где ты мог с ним встречаться?
— Работали вместе в седьмой гвардейской дивизии. — И я обстоятельно рассказал все, что знал о Вересове.
— — Значит, жив курилка! — обрадованно заключил Кулешов. — В Минске мы сражались с ним до посинения. Выиграть у него не так просто...
Через минуту мы сидели на расстеленной плащ-палатке и расставляли на шахматной доске фигуры. При розыгрыше первого хода Кулешову выпало играть белыми. А мне было все равно, кому начинать игру, ибо я так и не научился даже простейшим комбинациям, малейшему рассчитыванию ходов. И стал двигать фигуры, старательно копируя ходы Кулешова: сдвинет он пешку, я двигаю соответственно свою, возьмется он за коня, и я готов поставить своего коня так же.
К нам подошел один «болельщик» — высокий, с рыжей шевелюрой; на небритых щеках пробивалась рыжая щетина. Выделялся он еще длинным носом и почти бесцветными веками (это был московский поэт Игорь Чекин). Понаблюдав за нашей игрой, он со смешком спросил:
— У вас турнир или дуракаваляние?
— У товарища особая манера игры, нестандартная, — серьезно ответил Кулешов.
Сделав еще несколько ходов, он кинул на меня острый, [61] озабоченный взгляд и надолго задумался, не отрывая глаз от шахматной доски. Я тоже напряженно пялил глаза на фигуры, не понимая, что озадачило моего партнера. Чекину надоела эта затянувшаяся пауза, и он куда-то исчез, а Кулешов, сокрушенно покачав головой, вдруг сказал мне:
— Хитер, комиссар! Видна выучка Вересова. Ладно, давай сойдемся на ничьей и начнем новую партию.
Я обалдел до того, что казалось, лес надо мной качнулся: никак не мог понять, почему Кулешов прекращает игру. Потом меня начал душить дурной смех, но я многозначительно молчал, не выдавая своего непонимания ситуации на шахматной доске. Кулешов воспринял мое молчание как отказ от ничьей и наконец сказал:
— Ладно, сдаюсь, — и начал заново расставлять фигуры.
Вот тут я и допустил непростительную ошибку, согласившись продолжать игру. Кулешов был шахматистом высшего класса, и то ли нарочно проиграл мне эту партию, то ли случайно сделал какой-то опрометчивый ход, который при понимании законов игры лишал его шансов на выигрыш. Но с моей стороны ничто не грозило моему партнеру. Это он понял уже при второй партии, сделав мне мат в несколько ходов. Потом мы играли «вслепую»: Кулешов, улегшись на спину, не смотрел на шахматную доску, диктовал мне свои ходы, я ему называл ответные и... неизменно проигрывал.
— Как же с тобой мог играть сам Вересов?
— Он тренировался на мне...
С Аркадием Кулешовым на фронте я больше не встречался. Судьба вновь свела и крепко сдружила нас только после войны, когда в пятидесятых — шестидесятых годах он был главным редактором киностудии «Беларусьфильм», где тогда экранизировалась моя повесть «Человек не сдается», и Аркадий курировал фильм как его редактор. К этому времени класс моей игры в шахматы заметно поднялся, у нас было с ним много поединков, но, увы, ни одной победы в них я не одержал.
Из глубины леса к нам подошли полковой комиссар Фарберов и старший батальонный комиссар Поповкин — о том, что это были именно они, я догадался сразу. Оба с раскрасневшимися лицами, в новеньком, не обмятом обмундировании, затянутые в лоснящиеся, будто навощенные, [62] ремни с портупеями. Фарберов — небольшого роста, подтянутый; жестикулируя обеими руками, он, кажется, давал Поповкину какие-то напутствия. Поповкин — грузноватый, с чуть заметным брюшком под гимнастеркой, немножко курносый. Он широко улыбался толстоватыми губами, его темные маслянистые глаза тоже светились улыбкой. Я почувствовал в нем доброго и веселого человека.
Мы с Кулешовым уже стояли «в струнку», а я еще и «ел» начальство глазами. Когда оно приблизилось, я шагнул навстречу и лихо продемонстрировал свои знания уставных правил. Вначале обратился к Фарберову, вскинув правую руку к козырьку фуражки:
— Товарищ полковой комиссар, разрешите обратиться к старшему батальонному комиссару Поповкину!
— Обращайтесь...
— Товарищ старший батальонный комиссар!.. Гвардии батальонный комиссар Стаднюк прибыл в ваше распоряжение для дальнейшего прохождения службы на должности старшего литсотрудника группы информации газеты «Мужество»!
Улыбка с лица Поповкина не сходила. Кажется, он больше смотрел на мой новенький орден и нашивки о трех ранениях, чем мне в лицо. Пожав руку, сказал:
— Ну, что ж, нас уже двое в редакции. Пойдем знакомиться и решать, как начнем выпускать газету. Приказано не медлить.
Мы ушли с Поповкиным за лесную дорогу, где стояло несколько машин с полиграфическим оборудованием для газеты «Мужество». До сих пор не знаю, откуда они взялись и кто потом успел так быстро укомплектовать типографию специалистами. Улеглись на траве, закурили.
— Какое образование? — это был первый обращенный ко мне вопрос.
— Десятилетка, чуток института журналистики, полковая артиллерийская школа и военно-политическое училище, — ответил я, как на экзамене.
— На фронте давно?
Я начал рассказывать, стараясь не выглядеть хвастуном, но и давая понять, что побывал в таких переплетаx, из которых выбрался чудом.
— За что получил орден?
— Не знаю, наградного листа не читал, — я говорил [63] правду . — Думаю» за то, что уцелел в приграничных боях... А вот еще награда, — и достал из полевой сумки свою фотографию под боевым знаменем 7-й гвардейской стрелковой дивизии. — А вот вырезка очерка из газеты «Красный гвардеец» первого гвардейского стрелкового корпуса (от 11 мая 1942 года). В нем корреспондент газеты капитан Елизаров (погиб на Северо-Западном фронте в том же 1942 году), не без явных преувеличений, повествовал о «моих подвигах» на переднем крае при сборе материалов для дивизионной газеты.
Поповкин внимательно читал очерк, и я чувствовал, как возвеличивался в его представлении мой «молодецкий облик». Внутренне ликуя, не догадывался, что скоро грядет позорный провал моего авторитета...
11
Через несколько дней мы выпускали первый номер армейской газеты «Мужество», Я дежурил по номеру — отвечал за его соответствие подписанному редактором в печать. На первой полосе публиковался Указ о присвоении звания Героя Советского Союза кому-то из разведчиков нашего фронта. Указ как указ. Подписанный М, И. Калининым и секретарем Президиума Чадаевым. На этой фамилии я и споткнулся. Почему, собственно, «Чадаев»? — мелькнуло у меня сомнение. Ведь есть фамилия Чаадаев, с двумя «а». Ее носил друг Пушкина — Петр Яковлевич, знаменитый публицист XIX века, участник войны 1812 года, декабрист... И я, довольный своими познаниями, решительно исправил фамилию на «Ча-адаев», проследив, чтобы метранпаж сделал поправку.
К утру газета была напечатана, отправлена на полевую почту, а потом над моей головой разразилась гроза: Поповкин то рыдал, то хохотал до слез. Ждал вызова к начальству и ругал меня последними словами.
К счастью, на ошибку никто не обратил внимания, но я потерял доверие редактора и длительное время был у него в немилости.
Редакция наша пополнялась новыми работниками. В ней, правда, в разное время и разную продолжительность времени, работали будущие писатели Сергей Сергеевич Смирнов, Семен Глуховский, Анвер Бикчентаев, [64] Вениамин Горячих, Юрий Смирнов, украинский поэт Давид Каневский и белорусский критик Алесь Кучар. Все они имели высшее литературное образование, опыт журналистской работы, и я чувствовал себя среди них жалким провинциалом, неумехой. Но все же старался держаться уверенно, понимая, что есть у меня и некоторые преимущества — моложе всех и выше в воинском звании, наличие военного образования и боевого опыта, о чем свидетельствовали три нашивки о ранениях. И орденоносцем был я пока единственным в редакции, да еще гвардейцем. Объективности ради скажу, что «боевые» материалы давались мне легче, нежели профессиональным литераторам. Что же касается их языка, стиля, формы, эмоциональных нагрузок, то мне надо было многому учиться у своих коллег, что я и делал неутомимо. Помню, с какой тщательностью простивший потом меня Евгений Поповкин редактировал мой рассказ «Сын», печатавшийся с продолжением в нескольких номерах «Мужества». После войны этот рассказ лег в основу повести «Это не забудется». Давид Каневский учил соблюдать чувство меры в использовании украинизмов в русской прозе, объяснял с присущей ему деликатностью элементарные, как мне сейчас ясно, законы создания художественного образа, характера, учил подбору деталей, придающих объемность повествованию. У Анвера Бикчентаева, мастера ярких новеллистических зарисовок, учился сюжетным построениям. А Семен Глуховский был моим постоянным советчиком по всем проблемам, связанным с профессией журналиста.
Поскольку я занимал в «Мужестве» должность старшего литсотрудника группы информации, мне полагалось находиться не в редакции, а в первом эшелоне штаба армии — поближе к оперативному и разведывательному отделам, которые ориентировали меня и корреспондентов фронтовой газеты «За Родину» (вначале Марка Гроссмана, а затем Абрама Розена), в какую дивизию в каждый конкретный день устремляться нам за материалами для своих газет. Имелась у меня в первом эшелоне землянка, именовавшаяся корреспондентским пунктом армии. В нем находили прибежище редкие гости из Москвы — писатели, художники, кинооператоры, Запомнились там встречи и беседы с «живыми» именитыми художниками слова Евгением Габриловичем, Кузьмой Горбуновым, Михаилом Матусовским, кинооператорами [65] Головней и Рубановичем. Не раз ночевал в этой землянке и Лев Копелев, ведавший в политуправлении фронта контрпропагандой.
Для меня, молодого журналиста, это была пора неистребимой жажды печататься. А «площадь» армейской газеты маленькая. Поэтому «самочинно» посылал корреспонденции о боевых событиях в полосе 27-й армии во фронтовую газету «За Родину», в «Комсомольскую правду», «Военное обучение». Последние две газеты утвердили меня своим внештатным корреспондентом и прислали удостоверения, которые я храню до сих пор. Удостоверения центральных газет давали мне право пользоваться военным телеграфом любого штаба, и, забегая вперед, скажу, что это позволило мне первым сообщить в редакцию «Правды» о трагедии Бабьего Яра, которая стала известна мне, Семену Глуховскому и Давиду Каневскому на второй день после освобождения Киева. Газета «Мужество» первой опубликовала мою статью об этой страшной трагедии.
Но вернусь на Северо-Западный фронт, в гиблые заболоченные приильменские леса, а зимой — в метровые снежные толщи... Наша 27-я армия занимала фронт протяженностью в сто двадцать шесть километров — по восточному берегу озера Ильмень до реки Ловать в районе села Рамушево. Много там пролилось крови — с пользой и без пользы. Иногда, когда воюющие стороны, не решив своих задач, обоюдно выдыхались, на передовой наступало затишье. Искать «боевой» материал становилось трудно, а редакция непрерывно требовала «горючего». Приходилось что-то изобретать. Так, помнится, в феврале 1943 года ввалился я в землянку командира армейского 642-го авиационного полка ночных бомбардировщиков По-2 майора Н. П. Карасева и попросил у него разрешения полетать в качестве штурмана в тыл к немцам на бомбежку. Карасев потребовал согласия на это начальника политотдела армии полковника С. Д. Хвалея... Согласие было получено, и я стал летать вначале с лейтенантом Гусевым Николаем Андреевичем, а потом с младшим лейтенантом Головкиным Александром Ивановичем. Моя задача была проще простого: наблюдать за воздухом, а над целью по команде летчика дергать шарики, соединенные тросами с держателями бомб. Делали мы налеты на немецкие воинские эшелоны на станциях Тулебля, Шимск, бомбили [66] огневые позиции немецких минометных батарей. А когда, возвращаясь на аэродром, перелетали полосу фронта и оказывались над Ловатью в районе известного «северозападникам» фанерного завода, я просил Гусева «покатать» меня... У обоих была ума палата... Гусев, бравируя перед корреспондентом, начинал бросать самолет в крутое пике, делать «горки», крутые виражи, пока я не взмолился, что больше не выдерживаю. Но главным было другое: в нашей газете на некоторое время утвердилась громко звучавшая рубрика «На ночном бомбардировщике» (первая публикация — 26 февраля 1943 года).
Привожу образчики моих былых писаний:
«Ночь выдалась ясная. Луна высоко поднялась в звездное небо, и под ее лучами снег сверкает мириадами искр. На белое поле аэродрома выруливают груженные бомбами самолеты.
В кабину машины, в которой я сегодня выполняю роль штурмана, садится младший лейтенант Николай Гусев... Взревел мотор. Через минуту самолет в воздухе. При лунном свете даже с большой высоты земля видна ясно. По дороге бегут автомашины, змейкой извивается небольшая речушка.
Сделав круг над аэродромом, самолет ложится на курс.
— Истребитель противника справа! — слышится в трубке голос Гусева.
Внимательно всматриваюсь в звездное небо, но ничего не вижу.
«Пугает», — решил я. В этот миг на землю посыпались трассирующие пули — стервятник обстреливал дорогу. Было видно, как наши беспечные шоферы быстро тушили зажженные фары.
Впереди местность затемнения — там притаился враг.
— Под нами линия фронта, — поясняет Гусев.
Хорошо видны красные вспышки стреляющих минометов и пушек. Трассирующие снаряды медленно описывают дугу и скрываются в лесу, их взрывов не видно. Фашисты часто бросают ракеты — белые, красные... Когда горящая ракета падает на землю, снег под ней озаряется сыпучим блеском. Светлые линии трассирующих пуль устремляются в небо, на высоте они теряют свой строй, будто сбиваясь в стайки, и, ярко вспыхивая, тухнут. [67]
Слева замечаю самолет. По силуэту угадываю — вражеский. Докладываю Гусеву. Летчик спокойно поворачивает голову и всматривается. Немецкий самолет дает сигнал бортовыми красными огнями и идет к земле. Ему отвечают с земли серией ракет. Вскоре блеснул красный огонь на фюзеляже второго стервятника... Ясно — здесь немецкий аэродром. Хорошо бы кинуть на него «гостинцы», но у нас другое задание.
Далеко в стороне темнеет Старая Русса. Он нее по разным направлениям бегут дороги. Одна из них — под нами. Изредка по ней идут автомашины, бросая впереди себя тонкие, еле заметные полоски синего света. Видны с воздуха и те, которые движутся вслепую, — совершенно затемненные.
Железная дорога видится как тонкая ровная линия.
— Станция Тулебля! — кричит в трубку Гусев и указывает пальцем.
Вижу ровные квадратики построек, образующих один большой прямоугольник. Здесь фашисты сосредоточили склады с военным имуществом, продовольствием, боеприпасами и горючим. Известно, что станция прикрыта многочисленными противовоздушными средствами, и нашим самолетам приходится преодолевать плотную пелену огня зениток, пулеметов, встречаться с ночными истребителями противника.
Младший лейтенант Гусев обходит цель далеко слева и, приглушив мотор, планирует на нее. В стороне проносятся прерывчатые нити трассирующих пуль. Это фашисты бьют по другим, уже отбомбившимся, самолетам. Нашей машины они еще не обнаружили.
— Приготовиться, приготовиться! — сдерживая волнение, командует мне летчик.
Самолет, планируя на цель, все ниже над ней.
— Бросай! — слышится в трубке нетерпеливый голос.
Дергаю рычаги. Две стокилограммовые бомбы ныряют из-под крыльев вниз. Перегнувшись за борт, вижу, как они, все уменьшаясь, несутся к земле.
Гусев умело уводит машину в сторону, дает мотору полный газ, и самолет взмывает вверх. Высунувшись из кабины, смотрю на темные квадратики станции. Ничего не видно...
Вдруг яркие вспышки взрывов озарили станционные постройки. Клубы черного дыма бросают на снег резкую, кажется живую, тень. [68]
Блеснули прожекторы, их гигантские мечи нервно заметались по небу, но самолет уже недосягаем: зенитные снаряды рвутся где-то высоко над нами, а снопы трассирующих пуль, выпущенных из крупнокалиберных пулеметов, проносятся в стороне.
Пролетаем над захваченной врагом территорией, минуем линию фронта и благополучно садимся на свой аэродром.
К машине подбегают техники, осматривают ее, подвешивают новые бомбы, и мы снова уходим на боевое задание.
Так каждую ночь летчики авиационного полка майора Карасева наносят врагу ощутимые бомбовые удары, разрушают его технику, взрывают склады, уничтожают живую силу...»
«Сегодня младший лейтенант Головкин Александр Иванович совершает 316-й боевой вылет.
Светлая, лунная ночь позволяет нам хорошо рассматривать покрытую снегом землю. На фронте оживление. Там и здесь вспыхивают залпы орудий и минометов, описывая кривую, проносятся трассирующие снаряды. В небо устремляются сотни пуль.
Впечатляющую картину представляют собой залпы наших минометных батарей. Свет разрывов их снарядов покрывает большие площади, бросая кровавый отблеск в небо.
Под нами линия фронта. На белом фоне снега резкими контурами выделяются проволочные заграждения первой и второй линий немецкой обороны. На опушке небольшой рощи сверкают вспышки фашистской минометной батареи. Головкин заходит на цель и дает мне команду бросать бомбы.
Дергаю за рычаги, самолет чувствительно вздрагивает, и десятки мелких бомб устремляются вниз.
Машина делает крутой поворот и уходит в сторону. Место на земле, откуда только что стреляла немецкая минометная батарея, покрыто многочисленными вспышками — разрывами наших бомб.
В это время по самолету открывает огонь немецкая зенитка. Снаряды тусклыми вспышками рвутся вверху. Головкин делает круг, внимательно высматривает новые цели...» [69]
12
Фронтовые дороги разлучили нас с Гусевым и Головкиным. По слухам, я считал их погибшими. Но иногда создаются в жизни ситуации совершенно непредвиденные и неправдоподобные. В канун 40-летия нашей Победы меня попросили из «Литературной газеты» написать что-либо о себе в полосу, посвященную фронтовым журналистам. Перебрав в памяти все, что со мной случалось на войне, я не вспомнил никаких особых своих личных подвигов и написал заметку о ночных полетах в тыл немцев на Северо-Западном фронте. Вскоре мне принесли для визирования гранку (я тогда работал секретарем Московской писательской организации). И когда я у себя в кабинете вычитывал столбик типографского набора, на моем столе зазвонил телефон.
— Иван Фотиевич? — услышал я незнакомый голос.
— Да.
— Это говорит Гусев Николай Андреевич!
Я стал вспоминать писателей, носящих фамилию Гусев, но Николая Андреевича, увы, вспомнить не мог.
— Простите, это кто из Гусевых?
— Не помните? На Северо-Западном я возил вас в тыл к немцам!
Я онемел: передо мной на столе лежала гранка с описанием тех полетов. Подумалось, что, наверное, кто-то из друзей моих прочитал ее в редакции «Литературки» раньше меня и разыгрывает... Или подленько проверяет, не нахвастался ли Стаднюк. Ведь давно известно, что никогда столько не врут, как после войны. Но кто же это? Вспомнил «полосу писательских розыгрышей» пятидесятых годов, когда однажды меня «возвели» в ранг лауреата Нобелевской премии (но об этом позже).
— Если вы тот самый Гусев, то скажите, что мы делали, когда перелетали Ловать?
— Вы просили «покатать», и над фанерным заводом я вытряхивал из вас душу!
— Как нашли меня?
— Прочитал в «Правде» вашу статью к сорокалетию Смоленского сражения, позвонил туда, спросил ваш телефон...
Поразительно!.. Оказалось, что живет Николай Андреевич Гусев в городе Дзержинском близ Москвы; теперь [70] мы часто с ним встречаемся, снимались вместе на телевидении (в программе «Ты помнишь, товарищ?») и даже ездим на рыбалку на его «Жигулях».
Четыре года пребывания в действующей армии дают возможность почти каждому фронтовику, особенно военному корреспонденту, воскрешая в памяти лично виденное и пережитое, написать объемную книгу, если к этому есть желание. У меня оно родилось еще на фронте, ибо впечатления накапливались стремительно. К сожалению, нам строго запрещалось вести дневниковые записи. Но я надеялся на свою память и уже в конце 1945 года засел за работу. Однако первый, скороспелый вариант повести «Человек не сдается» в полной мере не получился ни документальным, ни художественным, о чем речь впереди. Ведь предстояло еще продолжить образование, уяснить для себя истинную сущность художественного творчества, осмыслить войну в историко-социальных, политических и дипломатических аспектах, понять ее законы, выйдя за межи личностного миропонимания. И если быть откровенным, даже для книги об «окопной» войне с ее солдатскими тяготами недостаточно только собственных впечатлений и переживаний, хотя без них достоверная книга вообще не может получиться. Произведение о войне с изображением поэшелонного ее течения от (Ставки Верховного Главнокомандования до переднего края включительно) тоже должно в значительной мере опираться на постигнутый опыт я личные восприятия происходившего на фронте. Более того: даже «собственное видение» войны, как уяснил я со временем, должно содержать понимание того, что все происходившее и происходящее в мире пребывает в тесной взаимосвязи, словно линзы бинокля; нельзя не задумываться над тем, что современность несет в себе будущность (какую?). И отсюда следует: надо понимать современность, исходя из знаний — откуда она пришла, где ее истоки и причины пульсации их родников, то есть надо знать историю.
13
Когда проникаешь мыслью в глубь того, что содержится в читательских письмах, когда соизмеряешь свои, легшие в роман, замыслы с теми чувствами, которые они вызвали у читателей, и [71] начинаешь ощущать единство своего видения и оценок прошлого с видением и оценками читателей — это ли не самая большая награда для писателя! Мне особенно дороги те строки, в которых бывшие фронтовики, определяя отношение к роману «Война», вспоминают свои военные дороги и своих фронтовых побратимов. А разве не вздрогнет сердце при мысли, что, может быть, написанное о войне (не только мной, а и моими коллегами) побудит молодых читателей пристальнее всмотреться в героическую сложность и трагичность тех будто бы и далеких, а для нас, фронтовиков, всегда близких лет, заставит глубже задуматься над величием советского человека, который во имя будущих поколений (уже пришедших в сегодняшнюю жизнь) без колебаний решался на полное самоотречение. Ведь стоит только напомнить иному читателю, что в годы войны были, прямо скажем, иные мерки жизни, иные оценки достоинств человека как воина или труженика, что было иное суждение о человеческих радостях, горестях и в целом — о человеческом счастье, стоит начинающим жизнь юноше или девушке задуматься над этим, как воспламеняется великая очистительная сила — их совесть — и начинает быть строгим судьей, взыскательным наставником и надежным врачевателем.
Но это лишь один из многих аспектов, которые, может даже подсознательно, тревожат писателей военной темы, когда они садятся за свою очередную книгу. Главное же, смею заметить по собственному опыту, гнетет забота, как выстроить и наполнить повествование большой правдой жизни, судеб и характеров, чтобы книга привнесла что-то новое, важное, хоть в какой-то мере обогащающее уже существующую литературу о Великой Отечественной войне. И, разумеется, всегда тревожит мысль, чтобы написанное тобой вплелось, пусть маленькой веточкой, в вечно живой венок народной памяти на надгробии погибших героев, коих миллионы...
Сейчас, конечно, легко из звучных слов слагать цветистые фразы. А вот тем людям, которые первыми испытали страшную сумятицу чувств, вызванных внезапным нападением врага, было очень нелегко. Я говорю об этом с пониманием всей трагичности сложившейся в приграничных районах ситуации, потому что в ту пору сам находился там. Как развертывались приграничные [72] сражения, сейчас хорошо известно по документам-учебникам, мемуарным и художественным произведениям. Но тогда, в июне 1941 года, даже для тех, кто руководил первыми сражениями, многое было неясно, не говоря уже о нас, рядовых и командирах начальных звеньев. Каждому из нас тогда казалось, что ты находишься на самом трудном участке, в центре событий, и всех нас не покидала мысль: остановить врага, выстоять, а если погибнуть, то успеть бы прежде узнать, что происходит...
Погибли многие тысячи, так ничего и не узнав. Многие, умирая, полагали, что началась не война, а вооруженная пограничная провокация. И вышестоящим штабам, вплоть до Генерального штаба, в первые дни войны, видимо, очень трудно было оценивать обстановку, хотя бы и потому, что заброшенные в наши прифронтовые тылы переодетые в форму командиров Красной Армии, милицейских работников и в иные одеяния немецкие диверсанты разрушали линии связи, применяя изуверскую хитрость, истребляли на дорогах наших так называемых в то время делегатов связи.
Казалось, гитлеровские дивизии смогли с ходу сломить сопротивление наших войск и торжественным маршем устремиться в глубь советской территории.
Адольф Гитлер на это, между прочим, и рассчитывал.
За три дня до нападения Германии на СССР, 19 июня 1941 года, германское верховное главнокомандование поторопилось издать директиву № 32, в которой излагались задачи гитлеровских войск после победы над Советским Союзом. Вот их суть: завоевание Средиземного моря, Северной Африки, Ближнего и Среднего Востока при одновременном возобновлении «осады Англии». Вслед за этим нацистскому руководству казалось возможным порабощение Индии и перенесение боевых действий на территорию США.
Первые успехи немецко-фашистских войск, их выход в южные районы Эстонии, к Пскову, на рубеж среднего течения Северной Двины и Днепра, были расценены гитлеровским руководством как полный выигрыш войны против Советского Союза.
Вот что заявил 4 июля 1941 года Гитлер на совещании в ставке: «Я все время стараюсь поставить себя в положение противника. Практически он войну уже проиграл. [73] Хорошо, что мы разгромили танковые и военно-воздушные силы русских в самом начале. Русские не смогут их больше восстановить».
Это, повторяю, было сказано Гитлером 4 июля 1941 года.
Так что же случилось в наших приграничных областях? Кто сдержал гитлеровские армии, дав возможность нашему командованию подтянуть силы из глубины страны? Ведь действительно наши войска прикрытия оказались в отчаянном положении из-за нарушения снабжения боеприпасами, горючим, при полном господстве немцев в воздухе.
Если ответить на эти вопросы краткой общей формулой, то надо повторить известную истину, что на вооружении войск прикрытия Красной Армии оказалось в полной боевой готовности такое оружие, как ВЕРА в наши идеалы, как ВЕРНОСТЬ своей Родине и Коммунистической партии. И это не просто красивые слова, это реальные понятия, ибо со словами любви к Родине, партии наши полки шли в штыковые атаки и эти слова многих тысяч бойцов были последними в их жизни...
А если эту общую формулу развернуть картинно, то надо обстоятельно рассказывать, как все было. И многие писатели уже рассказывали — одни с большей мерой достоверности, другие с меньшей.
При всем этом нельзя забывать, что роман или повесть — не коробка с игрушками, в которую можно бросать без разбора всё, вспыхивающее в памяти. Великая Отечественная война для многих из нас равна целой жизни, очень богатой трагическими событиями, потрясениями, случаями, происшествиями. Не все из них годится для художественного произведения, ибо не все может «работать» на творческий замысел и стройность композиции. Ну, а если каждое отдельно взятое событие несет в себе важные черты времени, является ярким осколком кровавой панорамы войны или этапным Моментом твоей биографии? Замечу, что только с 27-й армией, в редакции газеты «Мужество», я прошел с июня 1942 года путь: Старая Русса, Орел, Курск, Ахтырка, Киев, Корсунь-Шевченковский, Бухарест, Будапешт, Балатон, юг Словакии, север Югославии, Вена, Грац... Сколько же видели мои глаза и что испытало сердце! Если даже учитывать, что в закромах памяти многое не удержалось, все равно есть чему будоражить [74] чувства, воспламенять творческое воображение, мысленно перекидывать мостки из прошлого в сегодняшний день. Читатель может обратить внимание на то, что некоторые эпизоды, о которых я здесь вспоминаю, явились основой отдельных глав из моих военных романов. Они, эти эпизоды, в большинстве относятся к 1941 году. Впереди — целая война. Хотелось бы довести героев своих книг до Победы. Но такая мечта несбыточна: для работы нужно еще не одно десятилетие. Поэтому я и решился, в ряду с главной задачей, успеть написать эту фрагментарную, в своем роде исповедальную книжицу, чтобы, пусть бегло, пройтись в ней по военным путям-дорогам, трудным послевоенным годам, достигнуть сегодняшних дней, связав все, в меру возможного, чему посвятил жизнь.
В романе «Меч над Москвой» столкнулись судьбы моих литературных героев Алеся Христича, Миши Иванюты и Ирины Чумаковой. В главах о них придумана только «орнаментовка», обогащены и смещены во времени обстоятельства — в целях усиления драматургии романа. Все было проще и сложнее, повлиявшее и на мою личную судьбу. Судилось мне, видимо, после службы в армии жить на Украине, стать украинским писателем или журналистом. Однако тот же господин Случай вторгся в естественные, казалось, предназначения...
14
Произошло это снежной осенью 1942 года. В штабе армии не получил я никакой оперативной информации и не знал, в какую часть лучше держать путь. В разведывательном и оперативном отделах штаба встретили меня нелюбезно — все были заняты какой-то срочной работой, о которой газетчикам знать не полагалось. Заместитель начальника оперативного отдела майор В. А. Игнатенко (ныне генерал-майор в отставке) так мне и заявил об этом.
Раздосадованный, я решился идти к командующему армией генерал-лейтенанту Трофименко. Несколько раз он меня уже принимал, давал толковые разъяснения, но я по своей наивности тогда не предполагал, что мне просто везло: у командующего как раз были свободные минуты, да и озадачивала его моя самоуверенность, [75] граничившая с нахальством. Я действительно чувствовал себя в штабе армии на особом положении, как представитель печати, и считал, что могу беспокоить своими вопросами кого хочу. (В этом, возможно, был виноват первый наш командарм, генерал-майор Ф. П. Озеров, охотно беседовавший с газетчиками.) И очень уж нравилось мне представляться:
— Товарищ генерал-лейтенант! Беспокоит начальник корреспондентского пункта армии... — И называл свое звание и фамилию. — Мне поручено получить от вас информацию об оперативной обстановке...
Трофименко столбенел при моих появлениях, какое-то время отмалчивался (я полагал, что он мысленно отбирает для меня нужную информацию и, как бы между прочим, напоминал о «Комсомольской правде» и «Военном обучении», куда я тоже писал. А позже понял, что он колебался, выгонять меня сразу или перетерпеть мою неучтивость). Когда я потом докладывал Поповкину, что был «на приеме» у командующего, Поповкина трясло как в лихорадке: он, редактор газеты, никогда не позволял себе такой дерзости! Выше начальника политотдела полковника Хвалея для него никого не существовало в армии. Да и без разрешения Хвалея он не решался обращаться к командарму. А мне сходило с рук.
Вот и в тот день «пробился» я в «апартаменты» генерала Трофименко, облицованные изнутри фанерой. Он, не дослушав моего трафаретного представления, сердито перебил меня, сказав, что у него есть дела поважнее, и приказал убираться вон. Оскорбленный, я выскочил из кабинета командующего и в приемной столкнулся с полковником Шатиловым Василием Митрофановичем, командиром 182-й стрелковой дивизии нашей армии (в 1945 году его 155-я стрелковая дивизия будет штурмовать в Берлине рейхстаг). Я бывал в 182-й дивизии, знал Шатилова в лицо, но лично знаком с ним не был. Трясущимися руками прятал я в полевую сумку блокнот и на его вопрос: «Что случилось?» — пожаловался: «Командующий, когда его беспокоят корреспонденты «Правды» или «Красной звезды», готов с ними по целым ночам чаи гонять, а своему газетчику не смей к нему ногой ступить...» (Этот случай В. М. Шатилов, уже генерал-полковник в отставке, опишет в 80-х годах в своей книге «А до Берлина было так далеко», [76] страницы 223—224.) Выслушав меня, Шатилов посоветовал направиться в его дивизию, назвал номер полка и сказал, что вчера там было горячо...
Добравшись на попутных машинах до штаба названного мне полка, я направился на передовую. Шел по лесной тропинке, проложенной в снежной толще связистами. Кроны деревьев, покрытые кристаллами изморози, сказочно сверкали, роняя на землю искрящиеся пылинки. Белое убранство леса постепенно тускнело, ветки все больше обнажались, а снег под деревьями чернел закопченными воронками. Было ясно, что недавно здесь был сильный минометно-артиллерийский обстрел: немцы охотились за нашей кочующей минометной батареей, огневую позицию которой я старался разыскать. Там у меня был надежный корреспондент «Мужества», командир расчета сержант Артюхов.
Тропинка точно вывела на обширную поляну, где выстроились на приличном расстоянии друг от друга четыре миномета из полкового дивизиона. На передовой было затишье. Чуть в тылу от минометов, где виднелись ящики с минами и пустая «тара», увидел столпившихся бойцов и сержантов. Подошел к ним и увидел, что сержант Артюхов сидит на ящике и что-то пишет по подсказкам окруживших его минометчиков.
— Что сочиняем? — спросил я. — Письмо запорожских казаков турецкому султану, именуемому Гитлером?
Артюхов, узнав меня, вскочил, но лицо его не засветилось, как обычно, приветливостью.
— Тут сложная история, товарищ батальонный комиссар, — сказал он, когда мы пожали друг другу руки.
Дальнейших его слов не помню, но рассказ сержанта, к которому активно подключились и другие минометчики, сводился к следующему: в одном из ящиков с минами бойцы обнаружили записку от московских девушек, изготовлявших мины; это было краткое патриотическое письмецо. В нем девушки призывали фронтовиков бить фашистов, не жалея мин, и обещали производить их столько, сколько надо. В записке был адрес заводского комитета комсомола. Этим адресом воспользовался красноармеец Кудрин, родом из Белоруссии. Он написал девушкам ответ и попросил чью-либо фотографию и разрешения переписываться, ибо чувствует он себя очень тоскливо, так как его родная Белоруссия оккупирована врагом. И вот от одной из москвичек пришел [77] адресованный Кудрину ответ. Сержант Артюхов достал из конверта и протянул мне фотоснимок. На нем была запечатлена миловидная девчонка с толстой косой, перекинутой на грудь. На обороте надпись: «Незнакомому бойцу Кудрину от Тони Крупеневой. Ждем вас, дорогие воины, с победой». Письмо ее было кратким, но наполненным искренними патриотическими чувствами, добрыми пожеланиями и с обратным домашним адресом. (Потом я узнал, что это письмо девушки сочинили на комсомольском собрании сообща и уполномочили быть его автором Тоню Крупеневу.)
— А в чем проблема? — спросил я, уже догадываясь, что услышу самое страшное. И не ошибся.
— Погиб Кудрин от осколка немецкой мины, — скорбно ответил Артюхов. — Вчера похоронили... Вот и пишем ответ в Москву...
Черный хлеб истины диктуется нам логикой или интуицией; чаще — тем и другим вместе. Я понял, что не могу оказаться в стороне от этой драматической истории, что в моих руках обжигающий душу, редкостный материал для газеты. Сложное то было чувство или неосознанное предчувствие. Окончательное решение подсказал мне сержант Артюхов:
— Может, возьмете письмо, напишете Тоне от нашего имени?..
Я взял конверт, побывал еще у разведчиков, артиллеристов и направился в редакцию, находившуюся в лесу близ деревни Лажины, в землянках с бревенчатыми надстройками и покрытиями. На свой корреспондентский пункт заезжать не стал, понимая, что добытый мной материал надо готовить к публикации коллективно и срочно. Мысленно видел первую полосу газеты с портретом Тони Крупеневой в центре, с ее письмом бойцу Кудрину, с ответом ей минометчиков, со стихами Давида Каневского, броской «шапкой» и чем-то еще другим, что придумает старший батальонный комиссар Поповкин и вся наша редакционная братия, кто окажется на месте.
Через два дня, 7 октября 1942 года, вышел очередной номер нашей газеты, первая полоса которой целиком была посвящена минометчику Кудрину и Тоне Крупеневой (в романе «Меч над Москвой» — Алесю Христичу и Ирине Чумаковой). Номер действительно удался на славу, вызвав много откликов из частей армии [78] и высокую похвалу начальства. Поповкину позвонил даже генерал-лейтенант Трофименко и сказал добрые слова в адрес редакции. Поповкин, говорили мне потом, что при разговоре с командармом чуть не потерял дар речи, а я несколько дней ходил в героях.
Через некоторое время после выхода удавшегося номера «Мужества» меня вызвал из первого эшелона в редакцию Поповкин и приказал вместе с нашим фотокорреспондентом Сергеем Репниковым отправиться в столицу, разыскать завод, где работает Тоня Крупенева, и собрать материал для газеты, который можно было бы озаглавить: «Фронт и тыл — едины», — рассказать, как, в каких условиях московские девушки работают для фронта.
Сергей Репников, высокий, краснолицый, с орлиным взглядом и горбинкой на носу, был по профессии кинооператором. На фронт призван из Москвы и воспринял поручение редактора как награду. В Москве у него жила семья, он копил для нее продукты (экономил дополнительный офицерский паек). И мне он посоветовал кроме продовольственного аттестата запастись продуктами (Репников хорошо знал, что москвичи жестоко голодали).
До Валдая мы добрались на попутных машинах, а там сели на товарный поезд...
Не помню последовательности событий, однако мы разыскали небольшой заводишко, приспособленный во время войны под расточку корпусов мин. Там работали девушки, подростки, старики. С Тоней встретились у ее станка. Она была в фуфайке, валенках, пуховом платке. Показалась совсем не столь симпатичной, как выглядела на фотографии, — чумазая, тощая, с заострившимися от недоедания чертами лица. Другие девушки выглядели не лучше. Я стал записывать имена и фамилии девушек, брать у них интервью. Расспрашивал старика-мастера о технологии изготовления мин, условиях работы. Репников же был в растерянности: «Не тот антураж, не то освещение», — сетовал он, щелкая затвором фотоаппарата.
Потом поехали к Тоне домой на Ярославское шоссе, чтобы еще сфотографировать ее в кругу семьи. Жила она в деревянном доме, на втором этаже в коммунальной квартире. Нас встретила только что вернувшаяся с фабрики «Большевичка» ее мать, Нина Васильевна. [79] Она очень всполошилась при нашем появлении, полагая, видимо, что нам надо будет предоставить ночлег и чем-то покормить нас. Кинулась на кухню кипятить чайник, Тоня закрылась в ванной, а мы с Сережей осматривались в единственной их комнате. Я тут же опустошил свой рюкзак, выложив на стол банки с американской свиной тушенкой, именовавшейся тогда «второй фронт», сливочное масло, сахар, галеты, сухари, две плитки шоколада — все, что получил авансом на две недели вперед для себя и что сумел «сгрести» у коллег по редакции. В это время зашла в комнату Нина Васильевна, неся морковную заварку вместо чая и тарелку с розовым свекольным суфле. Увидев на столе продукты, она чуть не лишилась чувств, не могла выговорить ни слова.
— Это презент от нашей редакции, — стал успокаивать ее Репников. — Свою долю я уже отвез к себе домой.
Нина Васильевна ахала, охала, вытирала фартуком слезы, а у меня в мозгу заклинилось слово Репникова «презент». Что это такое? Почему он так назвал продукты?.. В свои двадцать один или двадцать два года я еще во многом пребывал в дремучем невежестве.
В комнату вдруг вошла чернобровая, красивая девушка в темно-голубом платье о тяжелой косой, перекинутой через плечо на грудь, тонкими чертами лица. Она смущенно улыбалась, а мы о Репниковым, раскрыв рты, смотрели на нее, как на чудо... Это была с трудом узнаваемая Тоня.
Репников тут же засуетился, стал готовить для фотографирования «кадр», сунул Тоне в руки фотоснимок отца, Митрофана Яковлевича, находившегося на фронте. Засверкал «блиц», защелкал фотоаппарат...
Потом мы сидели за столом, ужинали, пили морковный чай. К нам приобщилась пришедшая С работы младшая сестра Тони — Зина. Bee были будто чем-то смущены. Хозяйки дома стеснительно прикасались к еде, хотя видно было, как они голодны. А нам с Репниковым было совестно, что мы на фронте уже с лета не испытывали особенного недостатка в продуктах...
Я вдруг обратил внимание, что в простенке между шкафом и диваном стоят несколько желтых бумажных мешков, чем-то наполненных. Тоня перехватила мой взгляд и пояснила: [80]
— Это все письма с фронта. Вы же напечатали в газете мой домашний адрес!?
— Беда с этими письмами, — Нина Васильевна засмеялась весело и по-молодому заразительно (ей, оказалось, было всего лишь тридцать семь лет). — Не то что отвечать на них, а читать не успеваем!
— Ничего, — Тоня тоже засмеялась. — Половину я отдаю подружкам, пусть отвечают. Зина с мамой помогают.
— Но почтальонша сердится, — сказала Нина Васильевна. — Не под силу таскать.
— А я связала из шерсти и подарила ей варежки, — Тоня, кажется, чувствовала себя виноватой. — Что-нибудь еще подарю.
— Для газеты ничего из писем не пригодится? — заинтересованно спросил я.
— Недели не хватит читать их, — Нина Васильевна вновь засмеялась. — Самые интересные те, в которых женихаются к Тоне. Там и фотографии есть. Такие орлы при орденах! Предлагают руку и сердце.
Я почувствовал, как орден на моей груди будто потяжелел. Сердце коготнула ревность. Смущенно покосился на Репникова, потом на Нину Васильевну и, стараясь придать своему голосу шутливую интонацию, с веселой дерзостью спросил у Тони:
— А можно, я тоже буду писать тебе письма?
После неловкой паузы Тоня ответила:
— Как же я смогу отличить их от других? Вдруг отдам кому-нибудь из моих подружек?
— Я буду ставить красным карандашом крестик в левом углу конверта...
— В синем кружочке, — пошутила Тоня, и я понял, что она согласна на переписку.
Все засмеялись, но смех тот был многозначительным... Нина Васильевна перевела разговор на другое, начав рассказывать свою крестьянскую родословную, главная суть которой была в том, что она с мужем и детьми бежала в Москву из села Облезки, Починковского района Смоленской области, когда началась коллективизация и раскулачивание. Их дед Василий с бабкой уже были куда-то сосланы, но хлопотами Митрофана Яковлевича, отца Тони, который чудом пробился к всесоюзному старосте Калинину, родителям разрешили вернуться в Смоленскую область... Сейчас Нина [81] Васильевна работала председателем профсоюзного комитета швейной фабрики «Большевичка».
15
В редакцию газеты «Мужество» на Северо-Западный фронт я вернулся один. Сережа Репников на несколько дней задержался в Москве, чтобы в своей домашней лаборатории проявить снимки и сразу же сделать в цинкографии «Красной звезды» клише.
Доложил я Поповкину о выполнении задания, но так неумело, что он, бывалый человек, с ходу спросил меня: «Влюбился в Тоню Крупеневу?» И чем больше я доказывал ему, что он ошибается, тем веселее улыбался Поповкин, убеждая меня: никакого, мол, греха в этом нет; чем чаще человек влюбляется, тем скорее созревает его мудрость, ибо, как известно, в сердечных страданиях куется мужской характер и быстрее познается смысл жизни.
Пока приехал Репников, у меня все материалы для «московского» номера газеты были готовы. Но столько в них, как я понял потом, оказалось высокопарности, восторгов «трудовым героизмом» Тони и ее подруг, что секретарь редакции майор Валентин Аристов схватился за голову и сказал, что если все это напечатать, то бойцы на передовой будут прикладывать нашу газету к своим ранам и, пожалуй, схлопочут заражение крови.
Номер газеты с полосой о единстве фронта и тыла вскоре вышел. Особого впечатления ни на кого не произвел, хотя лично мне все материалы полосы очень нравились. На летучке, когда обсуждался номер, я обидчиво сказал коллегам: «Если б вы жрали не «блондинку» (так у нас называлась пшенная каша) с американской тушенкой, а буряковое суфле, которым питаются москвичи, то понимали бы, что им там в тысячу раз труднее, чем вам, пребывающим во втором эшелоне штаба армии!.. А нашими походами на передовую гордиться не надо: мы чаще ходим туда, где безопаснее...»
Мои слова вызвали бурю негодования, ибо я действительно не во всем был прав. Ведь многие еще до «Мужества» хлебнули немало трагического при отступлении на восток наших войск: Валентин Аристов со своей женой-корректоршей Татьяной в Прибалтике, Семен [82] Глуховский под Ржевом, Миша Семенов, Василий Будюк, Алеша Александров, Нафанаил Харин тоже успели так нанюхаться пороха, что не могли прочихаться...
Страсти улеглись после того, как во время летучки Поповкина вызвал к телефону начальник политотдела армии полковник Хвалей и одобрительно отозвался о работе редакции. Особенно отметил последний номер. Поповкин вернулся в землянку, где мы заседали, сияющим...
Фронтовые будни продолжались. Я вернулся на командный пункт армии в свою телефонизированную землянку и оттуда, как и раньше, делал «набеги» в батальоны переднего края за газетным материалом. С нетерпением ждал ответного письма от Тони, после того как послал в Москву несколько экземпляров «Мужества» с полосой, посвященной ей и ее подругам. Почтой в редакции ведал экспедировавший газету красноармеец Шумилов, которого мы именовали «почтмейстером». Я попросил Шумилова немедленно позвонить мне на корпункт, как только поступит на мое имя откуда-либо письмо. Вскоре он позвонил:
— Вам послание из Москвы...
Через час-другой я был в редакции, где уже все знали, что мне пришло письмо от Тони Крупеневой. Взяв у Шумилова конверт, увидел, что он уже распечатывался, но на нем стоял штамп: «Просмотрено военной цензурой», и укорять «почтмейстера» не было оснований. Тоня благодарила меня за экземпляры «Мужества» и передавала поклоны от подруг, от мамы и сестры Зины, желала доброго здоровья и просила беречь себя. Я был безмерно рад письму, перечитывал его, спрятавшись в кабину грузовика. Здесь меня разыскал Поповкин.
— Ваня, я слышал, что ты получил письмо от Тони Крупеневой. Это правда?
— Правда! Но почему об этом осведомлена вся редакция?
— Не военная же тайна, — засмеялся Поповкин. — У меня к тебе просьба.
— Слушаю, Евгений Ефимович.
— Напиши Тоне: не сможет ли она подыскать нам корректора и радиста?
О том, что у нас не хватало корректоров, я знал. А о радисте, который принимал тассовские передачи для газет, услышал впервые: у нас был опытный радист [83] воентехник Шилин, обаятельный, всегда улыбающийся человек с прокуренными до желтизны зубами, темным скуластым лицом и прищуренными глазами. По возрасту он мне казался самым пожилым в редакции.
— А где же наш Шилин? — удивился я.
— Арестовали вчера, — хмуро ответил Поповкин. — Какая-то сволочь настучала в особый отдел, что он по ночам слушает немцев, а потом якобы рассказывает содержание их радиопередач.
Забегу вперед и скажу, что Шилин провел в лагерях много лет. После войны, не будучи на свободе, переписывался, кажется, с бывшим нашим военным цензором майором Михаилом Семеновым, которому сообщил, что его оговорила какая-то «рыжая сука» из тыловых отделов армии. Вскоре после возвращения из лагерей (жил он где-то на Урале) Шилин умер, и подробности его трагической участи остались для нас тайной.
Разговор с редактором получился невеселым. Он еще сказал, что радиста временно заменяет шофер Саша Каменецкий, благо прием тассовской информации дело нехитрое...
В этот же день я написал Тоне письмо, на которое вскоре получил ошеломивший меня ответ: «Я сама готова приехать на фронт. Грамотности для корректорской работы у меня хватит...» Тоня перед войной закончила десятилетку, поступила в Бауманский институт, потом ее мобилизовали на окопные работы... Словом, учеба была прервана...
Я кинулся в землянку Поповкина, дал ему прочитать письмо, и, пока он размышлял над ним, мне чудилось, что время остановило свой бег.
— Как ты относишься к этому предложению? — Темные, маслянистые глаза Евгения Ефимовича откровенно смеялись. — Ведь ты единственный холостяк в редакции, а войне конца-краю не видно.
— В огороде бузина, а в Киеве дядька, — обидчиво ответил я. — Нам нужен корректор, и было бы логичным послать меня за ним в Москву.
— Неразумно, — уже серьезно сказал Поповкин. — Сейчас Репников и начальник издательства майор Яскин получают в Москве нужные нам шрифты и оборудование для цинкографии. При них полуторка. Надо дать телеграмму Репникову...
Мне пора было уезжать на свой корпункт, но я под [84] разными предлогами продолжал околачиваться в редакции, тем более что мой репортерский блокнот казался неисчерпаемым: в нем было множество записанных на переднем крае рассказов солдат, сержантов, офицеров о подвигах, интересных эпизодах и ситуациях. Под каждым из них — роспись рассказчика, что по тем временам давало право писать заметки, статьи, репортажи от их имени. Оккупировав землянку Репникова, я неутомимо трудился над материалами для газеты, хотя знал, что в таком количестве они, тем более устаревшие, не нужны.
В один из ближайших дней в лес, на территорию редакции, въехал грузовик. Пока он разворачивался, чтобы стать под деревья, из землянок, домиков, из машин-цехов высыпал весь редакционный люд. Еще бы: Яскин и Репников привезли новые шрифты, оборудование для цинкографии и новую корректоршу, всем известную по нашей газете Тоню Крупеневу.
По долгу «старого знакомого» я помог Тоне выбраться из кузова грузовика и передал ее нашим девушкам — наборщицам Кате и Наде Анисимовым (сестрам), корректорше Наташе Легздинг, машинистке, поварихе (имен последних не помню). Они тут же увели Тоню устраиваться в свой женский домик, а я демонстративно отбыл на корреспондентский пункт.
Тоню всей редакцией откармливали, урезая свои пайки. Я бросил курить, чтобы, как полагалось, вместо папирос получать плитку шоколада на неделю...
Корректором Тоня оказалась пока не ахти каким. В первом же номере газеты, которую она вела вместе с Наташей Легздинг, оказались перепутанными подписи под тассовскими фотографиями. Под снимком, на котором подростки изучают автомобильный мотор, утверждалось: «Телята на казахстанских пастбищах». А под телятами: «Фезеушники познают тайны автомобильной техники». Вину за такую оплошность взял на себя метранпаж сержант Саша Кулешов, сказав, что во время правки полосы перепутал местами клише.
Это, напоминаю, был декабрь 1942 года. А в апреле 1943-го нашу 27-ю армию начали перебрасывать с Северо-Западного фронта в Степной военный округ, который в скором времени стал Степным фронтом. [85]
16
Наш «политотдельский» эшелон, в который погрузились редакция и типография «Мужества», на неделю задержался на железнодорожных путях подмосковной станции Сходня. С разрешения Поповкина мы с Тоней поехали в Москву навестить ее мать и сестру Зину. Они к этому времени переехали на Можайское шоссе в капитальный многоэтажный дом, но опять же в коммунальную квартиру.
Нина Васильевна меня не узнала и встретила встревоженным взглядом. Лицо у меня было темное от загара и обилия веснушек, густая шевелюра отливала рыжиной, и был я уже не батальонным комиссаром, а, после введения погон и переаттестаций, капитаном.
— Мама, не узнаешь? — спросила Тоня у Нины Васильевны. — Это Ваня Стаднюк... тот самый... Мы решили пожениться...
Нина Васильевна села на диван и горько заплакала.
— Мама, мне девятнадцатый год! Я самостоятельный человек, — Тоня обняла маму за плечи.
— А загс? — прошептала Нина Васильевна.
— Какой на фронте загс?!
— Сейчас же идите в загс, иначе видеть вас не хочу!
Мы с Тоней вышли на Можайку. Где же искать загс? Спрашивать у прохожих было стыдно: война, люди получают похоронки, а мы, как придурки, озабочены загсом.
Подошел я к постовому милиционеру и со смущением спросил, как пройти к ближайшему загсу. Он засмеялся и сказал:
— Шутите, товарищ капитан?! А если всерьез, то не знаю.
С трудом, испытывая жгучую неловкость, разыскали мы загс Свердловского района Москвы (кажется, на улице Герцена, ближе к Манежу). В комнате, куда мы зашли, сидел за столом пожилой мужичок с бородкой и в очках.
— Вы прописаны в нашем районе? — спросил он у меня, выслушав просьбу.
— Я вообще нигде не прописан!
— И вы тоже не из нашего района? — обратился он к Тоне, рассматривая ее паспорт.
— Не из вашего, но я москвичка.
— Расписать вас не могу. Инструкция. [86]
Я стал объяснять старичку, что мы из воинского эшелона, который идет на фронт, и нам надо зарегистрировать брак.
— Не имею права. Не положено.
Я медленно начал расстегивать кобуру нагана, хотя и понимал, что глупее ничего придумать было нельзя.
— Вы что?! — всполошился старичок, — Ненормальный!
— Вы ненормальный, как и ваши инструкции!.. Вот наши документы, и сейчас же расписывайте!
Старичок нервно заскреб пальцами в бороде, повздыхал, потом с нудной медлительностью сделал запись в журнале и вручил нам удостоверение о зарегистрированном браке.
Было это 27 апреля 1943 года.
Мы вернулись на Сходню в свой эшелон. Я показал удостоверение Поповкину. Он, прочитав его, посмотрел на меня долгим укоряющим взглядом. Потом сказал:
— Ну, давай будем варганить свадьбу.
— Давайте! Денег на самогонку у меня хватит.
— А закуску обеспечит старшина Дмитриев. — Поповкин вдруг рассмеялся и пояснил причину своей веселости: — Теперь нашу газету будут называть не «Мужество», а «Замужество». Ведь Давид Каневский тоже собирается жениться — на Наташе Легздинг.
Вечером в школе, здание которой стояло у самой железной дороги, мы справляли фронтовую свадьбу, осветив помещение десятком керосиновых ламп, взятых из типографских цехов. Посаженым отцом у меня был Давид Карпович Кравченко, секретарь партийной комиссии при нашем политотделе. Нина Васильевна почему-то на Сходню не приехала...
Свадьба была в разгаре, когда прерывисто загудел один из паровозов: сигнал тревоги... К нам вбежал дежурный по эшелону капитан Черномордик — комиссар армейского батальона связи.
— Всем по вагонам! — зычно объявил он. — Эшелон отправляется!..
Допивая на ходу самогонку, мы заспешили к эшелону. Но никто не вспомнил о лампах... Спохватились только в Раненбурге (с 1948 года город Чаплыгин), где выгрузились из вагонов и начали выпускать газету. Не помню, зачем были нужны нам лампы и почему так горевал о них старшина Дмитриев. Ведь имелся у нас [87] электродвижок Л-2, дававший энергию для освещения автобуса, машинных фургонов и для приведения в действие печатной машины.
В Раненбурге мы продолжили нашу с Тоней свадьбу, объединив ее со свадьбой поэта Давида Каневского и Наталии Легздинг, высокой, в противоположность Давиду, блондинки. (Давид погиб в горах Румынии вместе с самолетом По-2 в декабре 1944 года. Наташа в пятидесятых годах вышла замуж за польского писателя Ежи Путрамента и уехала в Варшаву.)
В Степном округе наша армия пополнялась новыми силами. Войска учились боевым действиям в условиях безлесой всхолмленной местности. Газету наполнять интересными материалами стало трудно. К тому же Поповкин по своему усмотрению расставил редакционные кадры. Не испытывая потребности в заместителе, он поручил майору Николаеву (заместителю редактора) исполнять обязанности ответственного секретаря. Я по документам уже числился ответственным секретарем, но исполнял обязанности начальника отдела армейской жизни. Эта «кадровая чехарда» принесла нам вскоре серьезные неприятности.
А пока каждый из нас делал свое дело, исходя из того, что происходило в войсках. Я всецело был занят изучением по документам нового немецкого танка «тигр» и новой могучей самоходной пушки «пантера», бегал за советами в штаб артиллерии и писал «инструктивные» статьи. По ним была выпущена специальная листовка с рисунками «тигра» и «пантеры», с обозначениями на них уязвимых мест.
Вскоре наш округ стал фронтом. Армия начала боевые действия. Все мы почувствовали, что в степной местности куда сложнее и опаснее пробираться на передний край. Редакция начала нести потери. Ранены были капитан Василий Будюк, старший лейтенант Алексей Александров, без вести пропал капитан Иван Петрушин...
Зато появилось и пополнение. Семен Глуховский познакомился в одной из дивизий с командиром зенитного пулеметного взвода. Лейтенант окончил Литературный институт имени Горького. Это был Сергей Сергеевич Смирнов. Глуховский дал ему задание подготовить материалы на газетную полосу о боевых подвигах комсомольцев, заручился на свой страх и риск согласием Смирнова перейти к нам на работу в редакцию. Поповкин, [88] услышав об этом, добился перевода к нам Сергея Сергеевича, тем более что написанные им материалы оказались весьма добротными.
А у меня возникла своя забота: пора было отправлять беременную Тоню в Москву. Обратился за советом к Поповкину. К моему удивлению, он тут же согласился, чтобы я отвез ее лично, однако поставил условие:
— Возьми с собой наш трофейный автобус «вольво». Я знал, что мотор у пассажирского «вольво» сломан: поршень пробил стенку блока.
— Как же я его доставлю в Москву?
— Думай сам. А вместо автобуса привези из Москвы легковую машину. Автобус дороже стоит, чем эмка...
Выхода у меня не было, и я поставил встречное условие: дать мне убедительные документальные полномочия, чистые бланки с печатями (для непредвиденных обстоятельств) и кроме нашего с Тоней продовольственного пайка пяток буханок хлеба и десять пачек махорки.
На второй день нас с автобусом отбуксировали на погрузочную платформу станции Казаки. Но свободных железнодорожных платформ там не нашлось. Наконец за полбуханки хлеба одну платформу отцепили от остановленного товарняка. За вторую половину буханки автобус был затолкан на платформу и прикреплен к ее бортам проволочными растяжками...
Если б я предполагал, какие ждут меня испытания с тем «вольво», повел бы Тоню в Москву пешком... Еще полбуханки хлеба — и платформа была прицеплена к эшелону. Он продвигался в сторону Москвы, то и дело останавливаясь и пропуская встречные воинские эшелоны. Они шли непрерывным потоком: готовилась Орловско-Курская операция. Часто на какой-либо станции платформа с автобусом оказывалась отцепленной и затолканной в тупик. Я все больше постигал порядки работы на железной дороге, уже точно знал, кому из дежурных диспетчеров совать хлеб или махорку.
Наконец мы оказались на путях Павелецкого вокзала Москвы. Тем же манером добился, чтобы платформу с «вольво» поставили под разгрузку. Где-то разыскал я грузовик, шофер которого за последнюю буханку хлеба согласился отбуксировать нас на Можайское шоссе. Мне пришлось сесть за руль автобуса... [89]
17
И вот автобус во дворе Тониного дома. Что с ним делать дальше? Кому он нужен с бездействующим мотором? Решили: утро вечера мудренее. Но утро оказалось для меня трагическим: ночью кто-то срезал в автобусе покрытия почти всех сидений и спинок — я даже не догадывался, что они кожаные. Кинулся к домоуправу. Он посмотрел на изувеченный салон машины и сказал:
— Ничем помочь не могу. Срежь оставшуюся кожу.
— Я лучше ночевать буду в автобусе.
— Значит, прирежут тебя самого.
Покрытия с уцелевших сидений я снял так, чтобы их можно было натянуть на каркасы вновь. И начал искать в чужой мне Москве людей, кто бы помог обменять автобус на легковую машину. Первым делом обратился к Михаилу Сергеевичу Хайку, другу Поповкина. Евгений Ефимович передал со мной письмо Хайку (он работал тогда в газете «Военное обучение»). Всемогущий Хайк, как отзывался о нем Поповкин, первым делом послал меня на «Мосфильм» — им, мол, нужен всякий заграничный хлам. Поехал я на студию с большой надеждой, зная, что ее директором недавно назначен кинооператор Головня, который на Северо-Западном фронте несколько раз находил ночлег в моей землянке. Но Головня отказался помочь, тем более дать за автобус легковую машину.
По просьбе Хайка осмотрел мотор «вольво» какой-то старейший автомобилист Москвы. Сделал он это в мое отсутствие. И каково же было мое удивление, когда, подняв капот над мотором, я не обнаружил дырки в стенке блока. На ее месте чуть горбилась вьюшка от обычной печной плиты, прижатая краем гайки к стенке блока! (Рядом с пробоиной, к счастью, был нарезной штырь.) Забрызганная маслом и припорошенная, она воспринималась загадочной деталью мотора.
Дома (квартиру Тони я уже считал своим домом) меня ждали указания Хайка: приедет смотреть автобус инженер из автобатальона ГУАС НКВД (что такое ГУАС, не знаю до сих пор); будь на месте.
И верно, в этот же день приехал инженер — очень важный мужчина в шляпе и при галстуке, осмотрел автобус, его мотор и сказал, что он согласен взять «вольво», но только в обмен на грузовой автомобиль, который [90] на днях выходит из капитального ремонта. Выбора у меня не было, другие перспективы тоже не предвиделись, и я по военному телеграфу запросил разрешения на такой обмен у Поповкина. Ответ пришел немедленно. Шутливый: «Меняй на что угодно, но чтобы оно ехало». А также сообщал, что мне присвоено звание «майор» (даже указал номер и дату приказа). Разумеется, я тут же помчался в магазин военторга за покупкой майорских звезд и погон с двумя полосками.
Через два дня в двухъярусном гараже на Бутырском валу я осматривал капитально отремонтированный грузовик, ничего толком не понимая в моторе. Больше оглядывался по сторонам: меня поразило то, что машины по спиральной дороге можно загонять на второй этаж гаража. Подписали нужные документы, хотя я был убежден, что никто и нигде спрашивать их у меня не станет. Главное, как доставить грузовик на фронт? Самому садиться за руль было боязно. Да и где взять бензин?
В автобатальоне попросил у начальства дать мне шофера, чтоб он отвел автомобиль на Можайское шоссе. В кабину сел плотный крепыш в темном, испятнанном маслом комбинезоне. Оказалось, что это он делал капитальный ремонт ЗиСу. Фамилия его — Сайченко.
По дороге на Можайку я выяснил, что работает Сайченко в батальоне по вольному найму. Одинок, живет в общежитии. И я закинул удочку:
— Поедем со мной на фронт. Станешь военным водителем, будешь чувствовать себя куда лучше!
— Посадят! — уверенно ответил Сайченко. — За дезертирство.
— За дезертирство на фронт? Ты слышал, чтоб кого-нибудь судили за бегство на фронт?..
Короче говоря, на второй день, захватив сумку с инструментами и кое-какими собственными вещичками, Сайченко появился у нас на Можайском шоссе. Я простился с Тоней, и мы выехали со двора.
— Как же будем с бензином? — тревожно спросил я у Сайченко.
— Моя забота, — хмуро ответил он. — Важно, чтоб сегодня не хватились меня в батальоне.
Далее все было просто. Доехали до Даниловского рынка, остановились. Машину сразу обступили женщины: «Подвезите, Бога ради...» [91]
Сайченко о чем-то перешептывался с ними, кое-кого подсаживал в кузов. Потом выехали за город, остановились на обочине. Сайченко начал изымать у женщин «калым» — бутылки с водкой или самогонкой. Я накинулся на него с упреками, а он, махнув на меня рукой, как ничего не смыслящего, начал «голосовать» перед проходившими по трассе бензовозами. Короче говоря, водку стал менять на бензин...
К исходу второго дня мы уже были в редакции — в селе Кириковке на берегу реки Ворскла, недалеко от Ахтырки. В редакции царила тревога: к Ахтырке прорвалась крупная группа немецких танков, и редакция получила приказ быть наготове к броску за Ворсклу. Типография свернула работу цехов, офицеры и вольнонаемные грузили в машины свои вещички. Мое возвращение из Москвы осталось почти незамеченным. Когда я доложил Поповкину о том, что доставил грузовик и шофера, которого надо зачислить в штат, он отмахнулся от меня:
— Подробно доложишь потом! А насчет штата — это сейчас не так просто. Я уже «хлебаю» за штаты!
Очень жаль, что я не знал причины раздражения Поповкина, а он в царившей суматохе не нашел возможным объяснить мне ее.
Оказалось, что в политотделе армии работала комиссия из Москвы или политуправления фронта. Проверялась в эти дни и работа редакции «Мужество». А у нас, как я уже говорил, была чехарда с расстановкой кадров. Но в мое отсутствие все, кто, числясь на более высоких должностях, исполняли не свои обязанности, по подсказке Поповкина сговорились играть «спектакль» — представляться проверяющим по должностям, какие значились в документах, в том числе и в платежных ведомостях.
Ответственный секретарь редакции, каким я числился после отъезда на академические курсы майора Аристова, — это своего рода «начальник штаба», от которого во многом зависит лицо и содержание газеты. И когда я вышел от Поповкина, меня тут же пригласили в дом, где до моего возвращения из Москвы располагался секретариат во главе с майором Николаевым. Там встретил меня строгий подполковник в очках — член комиссии вышестоящего политуправления. Первое, о чем он меня спросил, было:
— В чем вы видите, товарищ майор, главную задачу ответственного секретаря редакции? [92]
— В том, чтобы заставить каждого работника делать то, что ему положено по должности, делать качественно. Из поступающих в секретариат материалов выбирать самые интересные, литературно шлифовать их и увязывать тематику с теми задачами, которые решает армия, — бойко ответил я.
— Правильно, — согласился подполковник. — А еще?
— Еще многое: работа корректоров, наборщиков, метранпажа. Назначение дежурств по редакции, отправка корреспондентов на передовую... Но дело в том, что я — не ответственный секретарь...
— Как это?! — изумился подполковник.
Мне и в голову не приходило, что предаю я Поповкина и своих товарищей. Изумление же подполковника воспринял как заинтересованность такой «мудрой» расстановкой кадров в редакции. Слово за слово, фраза за фразой, и проверяющий имел уже полную картину — «кто есть кто» в редакции «Мужества». Но главное, что он пришел к неожиданному выводу:
— Поповкин сделал эти перестановки для того, чтобы самому не покидать редакцию, не ездить на передовую. Мол, заместителя у него нет, газету не на кого оставлять... Так?
— Не так! Неправда! — воскликнул я, поняв наконец, что произошло. — Поповкин дружит почти со всеми начальниками политотделов дивизий! Не они же приезжают к нам, а он к ним ездит! А в траншеях и блиндажах переднего края редактору армейской газеты делать нечего!
Потом в политотделе армии подводились итоги работы проверочной комиссии. Поповкин получил выговор, и ему приказали навести порядок в редакции — чтоб все исполняли свои обязанности согласно должностям.
Я попал в немилость к Евгению Ефимовичу.
— С завтрашнего дня приступай к секретарству! — сердито приказал мне Поповкин, вернувшись с совещания.
— Мне не по зубам быть секретарем газеты! Завалю работу! — взмолился я.
— Завалишь — откомандирую в отдел кадров! Оттуда пошлют в стрелковый батальон комиссаром.
Верно говорят: язык мой — враг мой. Я обиженно отпарировал:
— Посчитаю за честь быть комиссаром! Только не [93] стрелкового батальона, а артиллерийского дивизиона! Я по профессии артиллерист. Но для начала давайте обсудим на партсобрании вопрос: кто и для каких целей сделал в редакции должностные перестановки.
Это с моей стороны была дерзость неслыханная. Поповкин взъярился до крайности. Пригрозил мне наказанием за то, что я не выполнил его приказа: привез из Москвы не легковую машину, а грузовую.
— У меня сохранилась ваша телеграмма, — отпарировал я.
В наш разговор вмешался зашедший в дом майор Яскин, начальник издательства.
— Шофер Сайченко не только водитель, но и автомеханик! — с радостью объявил он. — Это же колоссальное приобретение для издательства!
Судьба Сайченко была решена (он прослужил в «Мужестве» до конца войны), а моя в то время оставалась в неизвестности. Я попросил у Поповкина разрешения: напоследок, прежде чем сесть в секретарское кресло и «завалить» работу, съездить один раз на передовую. Смилостивился редактор... Может, потому, что на передовой в эти дни было пекло. Немцы крупными танковыми силами контратаковали, пытаясь вновь захватить Ахтырку...
Поехал я в какую-то из дивизий вместе с Семеном Глуховским и Давидом Каневским. Помню, отлеживались мы в тени сада, пережидая бомбежку, ели крупные переспевшие сливы. Семен и Давид начали наставлять меня:
— Не бойся ты секретарской работы! Это проще и безопаснее, чем мотаться по передовой. Но не старайся все делать сам, обращайся к нам за помощью...
18
Вскоре вернулся я в редакцию, разыскав ее уже в Ахтырке, от которой противник был отброшен. Обосновался в доме, отведенном под секретариат, начал работать. Оказалось, что давняя годичная моя учеба в строительном техникуме с его важным предметом — черчением — пригодилась и в газетном деле. У меня неожиданно стали получаться весьма оригинальные макеты полос с точно симметричным расположением статей, репортажей, заметок, фотографий. В Ахтырке приблудился к редакции полусирота — двенадцатилетний Ваня Слипченко. Поповкин по моей [94] просьбе назначил его моим «адъютантом» — посыльным при секретариате. Ваня был веселым, сообразительным и энергичным пареньком, быстро усвоил обязанности посыльного, облегчив мне работу. Как только понадобится броская шапка для полосы, четверостишие в «Шпигель» (окошко справа от заголовка газеты), занимательная подпись под фотографией — я тут же посылал Ваню с запиской к Семену ли, к Давиду, к Сереже, к другим «мужественникам». Очень украшал газету миниатюрными новеллами Анвер Бикчентаев. Я их заверстывал на самое видное место, разнообразил шрифтами и шириной набора.
На летучках, к неудовольствию Поповкина, мою работу начали осторожно похваливать. А через некоторое время в «Красной звезде» или во фронтовой газете был опубликован обзор печати, и в нем наше «Мужество» упоминалось как одна из лучших армейских газет. Поповкин был сломлен, пригласил меня на обед, и мы возродили былую дружбу...
Не считаю нужным описывать боевые действия нашей армии, ибо книжка не об этом. Главное, что мы шли на запад, враг отступал, открыла нам объятия родная мне Украина. Мы с Поповкиным (он наполовину был украинцем) упивались разговорами с крестьянами на украинском языке. Но чем ближе оказывались к Днепру, тем больше замечали, как бедно жили в оккупации украинцы, сколь ограблена врагом была земля и ее обитатели. Мы испытывали скудность в питании — снабженцы армии не успевали за стремительно наступающими войсками или надеялись на доставшееся нашим передовым частям трофейное продовольствие. Постепенно вступал в силу и «бабушкин аттестат»: это значило, что местное население подкармливало родную, освобождавшую его от вражеского ига армию. Но прокормить все эшелоны армии крестьянам было не под силу, и нам, «тыловикам», приходилось потуже затягивать ремни — со снабжением нас продуктами были перебои.
В середине сентября 27-я армия совершила марш из-под Опочек через Зеньков, Гадян, Лохвицу в район Переяслав-Хмельницкого. А с 25 сентября с рубежа Козинцы начала форсировать Днепр для захвата Букринского плацдарма. Редакция «Мужества» расположилась в приднепровском селе Цыбля, жила впроголодь. И вот [95] однажды старшина Дмитриев доложил Поповкину, что на огородах близ редакции бродит в поисках кормежки бык. Чей он — неизвестно. А вдруг отбившийся от стад, которые немцы угоняли на запад?
— Мог бы и не докладывать, — сердито ответил старшине Поповкин. — Наступят сумерки — прикончи его — и в котел.
Дмитриев с шоферами проворно выполнили приказ. Редакция начала отъедаться свежим говяжьим мясом. Но старшина, будучи хозяйственным человеком, перестарался. Он не мог решиться закопать в землю бычью шкуру и развесил ее на веревке сушиться...
В эти дни Поповкина вызвали в Москву, в управление кадров Главпура на переговоры. Как редактора лучшей армейской газеты его решили повысить в должности — назначить редактором четырехполосной газеты Отдельной Приморской армии. Газета по своему статусу приравнивалась к фронтовой, и Евгений Ефимович не мог отказаться от такого лестного предложения.
А в его отсутствие в редакции разыгрались драматические события. Во двор, где сушилась на солнце шкура быка, зашел председатель местного колхоза, осмотрел ее, сердито потрепал за хвост и изрек:
— Была единственная тягловая сила в колхозе, и ту съели. От немцев сохранили, а от своих не уберегли...
Об этом я узнал только после того, как Военный совет армии обсудил письменную жалобу председателя колхоза и поручил армейской прокуратуре завести уголовное дело.
Судебная машина завертелась с особой активностью: как раз в это время был обнародован суровый приказ Сталина о сохранении колхозной собственности. В нем было буквально сказано, что за убой колхозного скота виновных судить военным трибуналом, определяя меру наказания вплоть до расстрела.
Старшина Дмитриев, когда его вызвал военный следователь, вину от себя отвел: он выполнил приказ редактора газеты подполковника Поповкина. Член Военного совета генерал-майор Шевченко и начальник политотдела полковник Хвалей дали санкцию на арест Поповкина и на судебное разбирательство в военном трибунале. Мол, есть приказ товарища Сталина и надо с кого-то начинать приводить его в действие. Судебные власти колебались только в одном: арестовать Поповкина в Москве [96] или дождаться его возвращения в нашу армию, где ему предстояло сдавать дела...
В редакции, кроме меня и Дмитриева, еще никто ничего не знал. Надо было что-то предпринимать. У меня в голове, кажется, хрустело от панических мыслей, сердце не покидал холодок. Тиранило воображение: я представлял себе, как будут расстреливать Поповкина перед строем командиров и политработников, вспомнил другие расстрелы, свидетелем которых был. Сказать, что это ужасно, — значит, ничего не сказать.
Сидел я над макетом очередного номера газеты. За соседним столом печатала чью-то статью машинистка Таня Курочкина, которую Поповкин «мобилизовал» в Воронеже, дав ее начальству «в обмен» четыре килограмма бумаги.
Зашла хозяйка дома, «оккупированного» нами под секретариат, Меня вдруг пронзила дерзкая мысль, и я с притворной сердитостью накинулся на пожилую женщину с упреками:
— Поверили мы вам, что бык, которого мы зарезали, отбился от немецкого стада, а теперь беда.
— Я говорила?! Ничего я не говорила! А какая беда?
— Разве не вы? — мы разговаривали с ней по-украински. — Кто же мне это говорил, дай Бог памяти? А теперь Поповкина ждет расстрел. Так требует приказ Сталина.
— Да вы что?! — ужаснулась хозяйка. — Застрелить человека за скотину? Да еще такого человека, как Евген Ефимович?
Таня Курочкина тоже окаменела за пишущей машинкой.
— Это правда? — спросила она почти шепотом.
— Правда, но пока секрет. Может, действительно подтвердится, что бык — трофейный.
— Подтвердится непременно! — затараторила хозяйка, — Я вам и Евгену Ефимовичу сама говорила! Соседи говорили! Вся наша улица подтвердит! Разве можно убивать человека за скотину? Да тому быку всего три года! Я помню, как он родился!
— Ничего вы не помните! — Про себя я уже хохотал, подсчитывая в уме, какая разница в возрасте у быка и у Поповкина. Но разговор продолжил: — Бык из стада, которое немцы гнали за Днепр! Если люди подтвердят, то трибунал может решить по-другому. [97]
Свои «карты» я раскрыл полностью...
— Подтвердят! Все подтвердим! — Женщина выбежала из хаты, и ее белый платок замаячил уже на улице. Заработал «сельский телеграф»...
Но я не знал, что за убой даже «трофейного» скота полагается строгое наказание, если мясо не оприходовано по весу у военных снабженцев, которые затем на какое-то время снимают обладателей «трофея» с положенного «мясного довольствия».
Редакция обычно получала продукты на складе административно-хозяйственной части штаба. Я тут же помчался к ее начальнику капитану Урывскому, с которым был хорошо знаком. Застал Урывского в расстроенных чувствах: его «терзали» работники особого отдела за то, что без их ведома взял на работу в офицерскую столовую трех девушек из числа репатриированных (освобожденных из немецкого плена и отправляемых в тыл). Как мог успокоил я Урывского, а потом рассказал об опасности, нависшей над Поповкиным.
— Чем же я могу помочь? — удивился он.
— Мясо убитого быка ты взвесил и снял редакцию с довольствия. Дай мне накладную, датированную задним числом.
— Но это же надо все последующие накладные переподшивать!
— Я готов сделать это сам. Главное — нужен документ, и человек будет спасен. Не собственной же корысти ради приказал он зарезать быка.
— Ладно, давай пожульничаем вместе. Тем более с мясом у меня плохо...
Вернулся я в редакцию с накладной в кармане и застал в секретариате следователя армейской прокуратуры. Он сидел за моим столом, а перед ним лежала папка с надписью: «Дело Е. Е. Поповкина». Хозяйка нашего дома и две ее соседки в один голос доказывали следователю, что они считали быка ничейным, что он съедал на сельских огородах свеклу. Вот и попросили Поповкина избавить их от такой напасти.
— А почему вы меня ни о чем не спрашиваете? — со спокойной нагловатостью обратился я к следователю. — Ёсе-таки майор Стаднюк здесь своего рода начальник штаба. Многие документы проходят через мои руки.
— Какие документы? — насторожился следователь. [98]
— Да хотя бы об этом быке. Всё мы сделали по закону, — и положил перед ним накладную об оприходовании в АХЧ мяса и снятии редакции с мясного довольствия, кажется, на три месяца.
Следователь даже побледнел, когда понял, что «Дело Е. Е. Поповкина» лопнуло. А ведь о нем уже было донесено во фронтовую прокуратуру...
19
На второй день вернулся из Москвы Поповкин — довольный, сияющий, иронично настроенный: Главпур уже назначил его редактором газеты Отдельной Приморской армии, воевавшей на левом, самом южном крыле советско-германского фронта. Пришлось омрачить его настроение рассказом о происшедшем и готовить для предстоящего объяснения с начальством, которому он должен был представляться в связи со сдачей должности. Потом Евгений Ефимович с присущим ему чувством юмора рассказывал, как он, опираясь на нашу «тайную» версию, виртуозно врал полковнику Хвалею о том, что за счет «трофейного» быка снизил нехватку продовольствия в армейском штабе.
Устроили мы Поповкину прощальный обед, сфотографировались на память всей редакцией и типографией. Все было бы хорошо, да сманил Евгений Ефимович моего «адъютанта» Ваню Слипченко ехать с ним на юг. И будто лишил меня рук. Никакие мои уговоры не действовали: что мы освобождаем Украину от тех самых фашистов, которые столько пролили крови в родной Ванюше Ахтырке, что впереди нас ждет заграница. Не убедил: «Поеду с паном редактором». Прощаясь со своим «адъютантом», я пригрозил ему, что судьба накажет его за вероломство. И словно напророчил. По прибытии в Отдельную Приморскую армию, как узнал я потом из письма Поповкина, Ваня объелся «шипучки» — содово-сахарных трофейных брикетов, которыми немцы подслащивали и газировали воду. Сжевав с десяток брикетиков, Ваня почувствовал странную жажду. Попив воды, и его тут же чуть не разорвало. Реакция была настолько мощной, что на Ване чуть не лопнул брючный ремень, а изо рта, ноздрей и еще откуда-то ударили струи пены. Эту ситуацию я использовал в романе «Война», переключив [99] ее на нелюбимого мной майора Рукатова, а еще раньше — в юмористическом рассказе «Шипучка».
История с «трофейным» быком часто вспоминалась «мужественниками» после войны, при наших встречах в застольях. А однажды, это было в 1959 году, повидались мы с полковником Хвалеем. Я тогда, в связи со съемками по моему сценарию художественного фильма «Человек не сдается», проводил с семьей лето в Белоруссии, сняв дачу в Ждановичах на берегу Минского моря. Уйдя утречком в «море» на рыбалку, сидел я в лодке и ловил окуней. Помню, часов в двенадцать увидел подплывающую ко мне плоскодонку. На корме сидел мой одиннадцатилетний сынишка Юра, а на веслах — какой-то мужчина в белом парусиновом костюме. Когда подплыли ко мне, я чуть не лишился чувств: за веслами сидел Хвалей. Дело в том, что лет за пять до этого бывший заместитель Хвалея подполковник И. А. Рассказов, приехав из Риги в Москву и навестив меня, сказал, что Хвалей умер. Мы даже помянули его, выпив по рюмке не чокаясь. И вдруг — вот он!.. Какая могла быть дальше рыбалка?! Я снял лодку с якоря, приплыли мы в Ждановичи, зашли в наш дом. Тоня уже успела накрыть стол: ведь она тоже знала Хвалея по фронту.
Хвалей, живя в Минске, оказывается, услышал по белорусскому радио о съемках моего фильма, позвонил на киностудию, и ему объяснили, где меня можно разыскать. Начались, по обычаю, воспоминания, взаимная исповедь. И я возьми да и расскажи ему историю про быка так, как написал о ней выше. Хвалей смеялся, но сквозь слезы. Потом объяснил, что из-за Поповкина имел колоссальные неприятности от фронтового начальства. Шутка ли: чуть безвинно не расстреляли редактора армейской газеты, писателя (Поповкин в то время уже был автором повести «Большой разлив»). Что-то еще, как я чувствовал, сквозило в реакции Хвалея на мой рассказ, но он не стал больше ни о чем говорить.
Но вернемся в ноябрьские дни 1943 года, когда продолжалась Киевская наступательная операция. Наш Воронежский фронт уже был переименован в 1-й Украинский, и его войска севернее и южнее Киева форсировали Днепр. Вместе с 3-й танковой армией и другими соединениями 27-я армия пыталась прорвать оборону немцев с Букринского плацдарма, захватив его на правом берегу Днепра южнее столицы Украины. Плацдарм [100] шириной в одиннадцать и глубиной в шесть километров был изрезан глубокими оврагами, за которыми на высотах прочно укрепились немецкие войска. Непрерывными контратаками они пытались сбросить наши части в Днепр. И стало ясно, что Букринский плацдарм непригоден для успешного удара в направлении Киева, зато был весьма полезен для отвлечения крупных сил врага, и это отвлечение было поручено осуществлять нашей 27-й армии, в то время как 3-я танковая армия, 23-й стрелковый корпус, 7-й артиллерийский корпус прорыва и ряд других соединений тайно, со строжайшей маскировкой, были переброшены на Лютежский плацдарм, что севернее Киева.
Но столь просвещенными мы, газетчики, стали гораздо позже: от нас, как и от многих других, не причастных к передвижению войск, скрывался замысел высшего командования, и наши надежды войти в Киев с передовыми частями армии не сбылись. 6 ноября Киев был освобожден от врага ударом войск фронта с севера...
Как тут было удержаться не найти повода немедленно устремиться в Киев? Поповкин к этому времени уже отбыл в Отдельную Приморскую. Обязанности редактора «Мужества» исполнял майор Николаев — спокойный, сговорчивый человек. Семен Глуховский, Давид Каневский и я кинулись к нему...
Короче говоря, в ночь на 7 ноября попутными машинами мы добрались к Днепру в районе Дарницы. По понтонному мосту, который наши инженерные части навели рядом с взорванным железнодорожным мостом, вошли в Киев. По крутому спуску, что рядом с Киево-Печерской лаврой, поднялись на улицу Кирова. И были удивлены: нигде никаких разрушений; кругом пустынно. Отзвуки боя доносились со стороны Голосиево.
Спустились к Крещатику, но вместо него, взращенного историей, увидели гигантские развалины. Главная улица великого города — «матери городов русских» — лежала мертвая. Под глыбами камня были погребены тротуары, проезжая часть. Среди обломков стен вихляла узкая тропинка. Она привела нас к углу улицы Ленина, по которой мы стали подниматься вверх, в направлении оперного театра. Справа и слева кровянились затухающие пожары Я предложил друзьям остановиться на ночлег у моего дальнего родственника — дворника дядьки Палаша, вряд ли эвакуировавшегося из Киева. [101]
Жил он по улице Ленина. Но когда приблизились к его дому, увидели сквозь пустые окна полыхающий внутри огонь.
Давид Каневский предложил идти к писательскому дому, который находился в конце улицы за оперным театром. Когда подошли к нему, увидели, что он цел. Но ни в одном окне дома не виделось света. Зашли в подъезд, стали подниматься по лестнице, присвечивая себе электрическими фонарями. Рассматривали на дверях квартир медные таблички с надписями. Читали (не помню порядка и за точность не ручаюсь): «Иван Ле» — «Петро Панч» — «Павло Тычина» — «Максим Рыльский» — «Леонид Первомайский»... Еще и еще звучные имена. Каждое из них ударяло в сердце. Я чувствовал, что вступил в святой храм родной украинской литературы. Не верилось, что это не дивный сон, что здесь обитали люди, написавшие книги, которые боготворила Украина... Где эти художники слова сейчас, куда разметали их злые, железные ветры войны? Даже в голову не могла прийти мысль, что с иными из них я потом повстречаюсь на фронте или буду иметь честь познакомиться лично после войны и общаться на беспокойных литературных перекрестках в Москве и Киеве...
Вернулись на Крещатик, пошли по Красноармейской в направлении костела. Там, по запомнившемуся мне адресу, была квартира Ивана Григорьевича Грицюка — моего земляка и дальнего родственника, будущего министра мясо-молочной промышленности Украины. Предполагал, что в Киеве его нет, но очень хотелось взглянуть на дом, в котором он жил до войны... Увидели дом догорающим. Среди пылающих развалин разглядел знакомую железную кровать с металлическими шарами по углам спинок...
Ночевали в покинутом доме близ Бессарабского рынка. А утром началась свободная «охота» за материалом для газеты — надо было рассказать, как жил Киев под немецким владычеством. Выйдя на стык бульвара Шевченко и улицы Ленина, начали останавливать киевлян и затевать разговоры. Вскоре к нам подошел высокий крупнотелый мужчина в желто-зеленой румынской шинели с подпаленными полами, в разбитых ботинках на толстой подошве. От него пахло горелым.
— Товарищи командиры, — обратился он к нам, — где можно записаться в Красную Армию? [102]
— Кто вы, откуда?..
Это был Яков Андреевич Стеюк, бежавший накануне освобождения Киева из Бабьего Яра, где его ждало уничтожение.
— А что такое Бабий Яр?
И тут мы услышали рассказ, от которого прошибало холодным потом.
20
Бабий Яр — место массовых расстрелов гитлеровцами мирных жителей Киева, особенно еврейской национальности. Он был завален трупами десятков тысяч советских людей... Трудно вспомнить детали рассказа Якова Стеюка, поэтому я обращаюсь к фрагментам своей не очень профессионально написанной статьи, напечатанной после моего возвращения из Киева в нашей газете «Мужество»:
«В городе был устроен «лагерь принудительных работ». 18 августа из числа заключенных в этом лагере немцы отобрали сто человек, надели им на ноги кандалы и пригнали в Бабий Яр — к месту расстрелов советских людей в сентябре 1941 года. Здесь невольников ждала команда гестаповцев во главе со штурмбанфюрером СС Топайде.
Заключенным дали лопаты, указали место и заставили рыть землю.
Разрывая землю, заключенные наткнулись на слой хлористой извести. Выбросив еще полметра песку, они обнаружили трупы...
Железными прутами трупы вытаскивались из ямы и обыскивались. Немцы забирали часы, золотые вещи, монеты, вырывали золотые зубы.
Попадающиеся среди трупов очки, костыли, палки свидетельствовали о том, что среди расстрелянных много было стариков и инвалидов. Часто можно было видеть трупы женщин, сжавших в объятиях своих детей. В одной яме было подсчитано две тысячи трупов красноармейцев.
Когда к Киеву стала приближаться канонада, гитлеровцы заторопились. Из лагеря смертников была пригнана еще группа людей. Таким образом, триста двадцать три человека работали на этих страшных раскопках.
Скорость раскопок вручную не удовлетворяла фашистов. Они привезли экскаватор и начали им черпать [103] землю. Когда ковш экскаватора раскрывался, из него сыпались земля, песок и трупы людей. Трупы подхватывались крюками и складывались на специальных площадках.
Площадки были построены из камней, рельсов и листового железа. Трупы на них укладывались слоями крест-накрест. Между каждым слоем клали слой дров, который обливали отработанным маслом. Когда на площадку укладывались пять тысяч трупов, их зажигали.
Огонь не полностью сжигал человеческие кости. Чтобы не оставить никаких следов, немцы заставляли сгребать эти кости на отдельные площадки и дробить их в специальных ступах. Истолченные кости просеивались через решетки (фашисты искали золотые монеты), разбрасывались на песке и лопатами перемешивались с ним.
С 18 августа 1943 года по 23 сентября немцы сожгли в Бабьем Яру сорок шесть тысяч трупов ранее расстрелянных советских граждан.
К этому страшному месту каждый день подъезжали машины-«душегубки». Они вытряхивали еще теплые тела задушенных советских людей со следами страшных пыток. Зверски умерщвленных мужчин, женщин, детей провозили из гестапо, которое находилось на улице Короленко, дом № 33.
27 сентября штурмбанфюрер Топайде приказал гестаповцам взять пятьдесят невольников и пойти в психиатрическую больницу. Там закованным в кандалы людям приказали сжечь пятьсот трупов больных, расстрелянных немцами.
После этого невольников снова пригнали в Бабий Яр, они увидели новую площадку для сжигания. Так как выкапывать трупы их больше не заставляли, все поняли, что площадка эта предназначена для них самих. Фашисты решили окончательно замести следы своих зверств.
Наступила тревожная ночь. Невольники Яков Стеюк, Леонид Кадомский и другие решили бежать. Подобранными у экскаватора ключами, плоскогубцами и зубилами они расковали себя и еще тридцать товарищей. Ночью группа заключенных, сняв часового, вырвалась из землянки. Люди разбежались в разные стороны.
Свидетель гнусных злодеяний гитлеровцев Яков Андреевич Стеюк обо всем этом рассказал нам. [104]
Никогда не удастся фашистским извергам спрятать концы в воду, замести следы своих черных преступлений. Гестаповец Топайде, гауптвахтмайстер жандармерии Иоган Меркль из Мюнхена, гауптвахтмайстер жандармерии Фогг из Лейпцига, ротенфюрер СС Ребер и другие фашисты, запятнавшие себя невинной кровью советских людей, не уйдут от возмездия...»
Первое, что я сделал, услышав и записав страшный рассказ Якова Стеюка, — послал по военному телеграфу информационную телеграмму в Москву, в редакцию газеты «Правда». Потом, возвратись в расположение «Мужества», написал статью. Экземпляр газеты с этой статьей входит сейчас в одну из экспозиций Украинского государственного музея Великой Отечественной войны в Киеве.
Освобождение советскими войсками Украины продолжалось. Наша 27-я армия во второй половине ноября получила дополнительный участок фронта — южнее Обухова, пополнившись 47-м стрелковым корпусом. И с этого времени у нас образовались два обособленных боевых участка: на Букринском плацдарме и на южных подступах к Киеву. Нам, журналистам, было приказано в своих публикациях не раскрывать разорванности боевых порядков армии. Но это была излишняя предосторожность, ибо мы, во-первых, и не догадывались об этой разорванности, а во-вторых, нас так ограничивал цензорский надзор, что из всего печатаемого армейской газетой самый опытный разведчик ничего не мог извлечь: населенный пункт Н., за который велись бои, командир подразделения С. (если подразделение не выше батальона), плацдарм на берегу реки X. Эти обстоятельства порождали и некоторую безответственность военных корреспондентов. Она проявилась еще на Северо-Западном фронте, когда фронтовая газета «За Родину» усилиями военного газетчика стала прославлять одного истребителя немецких танков, мастерски использовавшего бутылки с зажигательной жидкостью. Его пример породил массовое «движение зажигателей». Действительно, немецкие танковые части начали нести все большие и большие потери: бойцы во всех дивизиях фронта стали подражать прославленному газетой герою. На это обратило внимание командование фронта и распорядилось представить главного истребителя вражеских танков к званию Героя Советского Союза. И тут выяснилось, [105] что «истребитель» придуман корреспондентом. Не помню, чем завершилась вся эта скандальная история, принесшая в конечном счете полезные результаты, но редакции солдатских газет получили строгие указания не допускать публикации боевых эпизодов, родившихся усилиями фантазии газетчиков. Возникшую сложность решили просто: при едаче в набор рукописей надо было указывать нумерацию дивизии, полка, батальона, роты и даже взвода, где произошло событие. Но тут встревожилась военная цензура: заведись в редакции или типографии вражеский разведчик — и боевой состав армии будет вскрыт за самое короткое время. Тогда придумали Другой способ контроля за достоверностью публикаций: наиболее яркие эпизоды корреспонденции время от времени сверять с политдонесениями, поступавшими из дивизий в политотдел армии...
28 декабря наша 27-я армия перешла в наступление на обоих участках фронта, и к 9 января 1944 года войска, действовавшие из района Киева и на Букринском плацдарме, соединились. Сии подробности я почерпнул из архивных документов, а вот в какое точно время наша редакция перебазировалась с левобережья Днепра на его правый берег, вспомнить трудно, а в документах это не фиксировалось. Знаю, что одно из первых сел, приютивших нас, были Житнегоры. Дорога к нему оказалась непростой. Песчаные участки с разбитыми колеями, местами она протискивалась между глубокими песчаными карьерами. И вот в одном месте, между карьерами, забарахлил мотор грузовика-фургона, в кузове которого были кассы со шрифтами армейской типографии. Автоколонну, как уже было принято, вел я, сидя в кабине ЗиСа, в кузове которого закреплена печатная машина. Водитель сержант Федор Губанов первым заметил, что колонна отстала, и дал машине задний ход. Подошел я к затормозившему движение грузовику и увидел, что шофер Поберецкий копается в моторе. Потом выяснилось, что в моторе сгорела бобина и машина не могла сдвинуться с места. В это время с хвоста колонны подошел незнакомый подполковник — высокий, упитанный и, судя по строгому взгляду, самоуверенный. Возраст — свыше тридцати лет. Убедившись, что поломка мотора нашего грузовика не сулит скорого продвижения машин вперед, он безапелляционно приказал: столкнуть машину в карьер. Я возмутился: [106]
— Вы отдаете себе отчет, что это типография армейской газеты?
— Плевал я на вашу газету! Мне надо в войска! Я начальник штаба дивизии! — и назвал номер соединения, который мне был неизвестен.
Не хватило у меня рассудительности предложить подполковнику самому сталкивать грузовик в карьер. А может, повлияло то, что я заметил, — подполковник был в добром подпитии. И стал наивно уразумлять его, что газета наша — это орган большевистской печати и никто не вправе так скоропалительно распоряжаться целостностью его типографии. И не опомнился, как подполковник влепил мне оплеуху. Это — на виду у всех собравшихся около злополучной машины наших шоферов, наборщиц, корректоров. Трудно передать полыхнувшую во мне обиду, стыд и ярость. Потеряв самоконтроль, я нанес ответный удар обидчику снизу в челюсть, от которого он рухнул наземь. Тут подоспели адъютант подполковника и шофер его эмки. У адъютанта был автомат в руках. Прогрохотала очередь в воздух. Началась свалка. Пока я отнимал у подполковника пистолет, которым он пытался воспользоваться, наши шофера и наборщики обезоружили его «свиту». В это время автоколонна двинулась вперед — сломанный грузовик со шрифтовыми кассами был взят на буксир. Теснина между карьерами освободилась. Подполковник с вздувшейся отметиной на подбородке и отрезвевший, молча забрал у меня свой пистолет, выматерился, сверкнул яростным взглядом, сел в подъехавшую эмку и умчался вперед.
Надо было ждать беды. Полагалось написать начальству рапорт, что я и сделал. Но в рапорте не мог указать ни фамилии подполковника — не знал, ни номера дивизии — не запомнил. Потянулись тревожные дни. Я почти потерял сон — трусил, фантазия рисовала заседание военного трибунала...
Через несколько дней мне было приказано явиться в первый эшелон штаба, к начальнику политотдела армии. Штаб располагался в селе Баранье Поле (когда-то именовалось — Бранное Поле).
Разыскал хату полковника Хвалея. Зашел и доложил, что явился по вызову. Лицо начальства ничего доброго не предвещало. Хвалей взглянул на меня холодными серыми глазами, скулы его сердито шевельнулись. [107]
— Газета вышла? — строго спросил он.
— Так точно, вышла. А могла и не выйти...
— Расскажи, как все случилось.
Пересиливая волнение, я стал рассказывать, да с такими подробностями, что тот драчливый подполковник выглядел совсем ненормальным.
— Вы же могли перестрелять друг друга! — сердито перебил меня Хвалей. — Вот было бы чрезвычайное происшествие.
— Вполне, товарищ полковник. Но я к своему оружию не притрагивался. — И перешел в наступление: — Как бы вы поступили, если бы вам в присутствии ваших подчиненных врезали по морде?!
— А если б даже без подчиненных? — Хвалей засмеялся, и лицо его подобрело. — На твоем месте я поступил бы точно так же... Но за взаимный мордобой офицеров полагается вас обоих понизить в воинском звании.
— Меня и так уже понизили: на Северо-Западном фронте я был батальонным комиссаром. Если помните, при введении погон мне вместо майора дали капитана. Сейчас опять будете разжаловать? Это при трех моих ранениях и двух орденах?
Хвалей задумался. Смотрел на меня с укором и досадой. Наконец сказал:
— Вот твой рапорт, — и протянул мне знакомую бумагу. — Я его не видел... Но если этот подполковник окажется из нашей армии и поступит от него рапорт, в чем я сомневаюсь, напишешь объяснительную записку. В ней сделай акцент на том, что подполковник был пьян, и назови всех свидетелей происшествия.
— Слушаюсь!..
Вернулся я в редакцию с тяжелым сердцем: предстояло еще какое-то время жить в тревоге. Лучше бы уж сразу все решилось. В атаки было ходить проще, чем томиться перед неизвестностью, зная, что человеческая мстительность при отсутствии здравого смысла бывает беспредельной. А офицер, поднявший руку на другого офицера, пусть младшего по званию, да еще не в экстремальной обстановке, не мог быть порядочным человеком. Впрочем, рукоприкладство на фронте не являлось редкостью. Пример этому подавали даже иные именитые генералы высоких званий и находившиеся на высших командных должностях. Свои поступки они оправдывали [108] остротой боевых ситуаций и необходимостью повысить расторопность и находчивость исполнителей приказов. Вот и допускали унижение человека и насилие над ним. Но пользы от этого не было. Только — озлобление...
В редакции я застал приехавшего из Москвы нового редактора — подполковника Ушеренко Якова Михайловича. Выше среднего роста, полнотелый, розово-круглолицый. Темные глаза его смотрели пронзительно, чуть из-подо лба. Полные губы, родинка на щеке рядом с крупным носом, густая черная шевелюра. Угадывался в нем совсем невоенный человек. До приезда на фронт он был редактором газеты Московского военного округа «Красный воин», а до войны — редактором «Правды» по разделу литературы Все мы сразу же почувствовали в новом редакторе человека высокого интеллекта и большой эрудиции. Поначалу даже робели при разговоре с ним.
Представляясь новому редактору, я попросил его перевести меня с должности ответственного секретаря на «боевую» работу — в армейский отдел или группу информации. Объяснил это тем, что имею военное образование, боевой опыт и желание чаще бывать на передовой. Действительно, мне очень хотелось писать самому, а не редактировать чужие материалы, составлять макеты и вычитывать гранки.
— Позвольте, но ведь вы и рассказы пишете? — Оказалось, что Ушеренко при назначении его редактором «Мужества» листал в Москве, в отделе печати Главпура, подшивку нашей газеты.
— Да так, балуюсь, — снисходительно к самому себе сказал я.
— В литературе баловаться нельзя, — назидательно изрек Ушеренко. — Или серьезно надо писать, или не браться за писательство. Увлечетесь, а способностей может не оказаться, и сломаете себе судьбу.
Я был озадачен, даже обескуражен, ибо был уверен, что, окажись у меня много свободного времени, я смогу писать хоть романы. Это было приятное заблуждение, ибо даже элементарных понятий о законах художественного творчества, теории литературы у меня не было Писал интуитивно, не различая, где я пересказываю события, а где изображаю их. Все эти постижения окажутся для меня впереди. [109]
Разговор продолжался. Яков Михайлович стал вспоминать о своей работе в «Правде», встречах и сотрудничестве с именитыми писателями. Называл такие фамилии, что у меня дыхание перехватывало, и я уже смотрел на редактора как на человека совсем необыкновенного.
Мне везет в жизни на неординарные случаи и совпадения. Вот и во время нашего в Ушеренко разговора раздался стук в дверь. На пороге просторней горницы встал улыбающийся капитан Давид Каневский. Неумело отдал честь и доложил:
— Товарищ подполковник, к нам в редакцию приехал гость...
Вслед за Каневским вошел высокий мужчина с бледноватым лицом, кустистыми с проседью бровями, на вид лет под пятьдесят. В моем тогдашнем понимании — глубокий старик...
— Писатель Иван Ле, — спокойно представился мужчина.
Ушеренко поднялся ему навстречу, начались рукопожатия, не обошедшие и меня, ошалевшего от неожиданности.
— Здравствуйте, Иван Леонтьевич! — Ушеренко довольно посмеивался. — Мы с вами знакомы... Раздевайтесь.
Боже! Тот самый Иван Ле, творчество которого мы изучали в десятилетке как классика украинской литературы! У меня были свежи в памяти его повесть «Юхим Кудря», «Роман межгорья»... Происходящее казалось неправдоподобным. Я пришел в себя только после того, как Каневский достал из-под шинели бутылку с самогонкой и поставил ее на стол, а Ушеренко, взглянув на меня и кивнув головой на дверь, приказал: «Позаботьтесь о закуске».
Разыскав старшину Дмитриева, я передал ему распоряжение редактора и объяснил, что скупиться нельзя...
Вернуться в дом редактора не посмел, а приглашения не последовало.
Вечером я сидел за какой-то работой и прислушивался к шумам с улицы. Почему-то надеялся, что Давид Каневский и Иван Ле придут ко мне. Даже купил у соседей бутылку самогонки, а хозяйку дома, где я был на постое, попросил сварить картошки и достать из погреба соленых огурцов, какими она меня уже угощала. Загремела [110] дверь в сенях, затопали сапоги, в комнату зашли желанные гости. Давид с ходу обратился с просьбой:
— Майор Стаднюк, есть мнение, чтобы ты уступил свою хату Ивану Леонтьевичу. Она поприличнее других.
— Согласен, если писатели окажут честь и выпьют в этой хате по чарке горилки.
Возражений не было. Мы перешли на украинский язык. Я имел счастье впервые в жизни сидеть в застолье с известным писателем, не подозревая, что впереди нас ждут еще многие встречи.
21
Ушеренко не отпускал меня с секретарской должности. Может, потому, что у меня была провинциальная привычка всему удивляться с чрезмерностью. Это его развлекало, и, когда мы оставались вдвоем, он с умыслом рассказывал что-либо необыкновенное из довоенной московской жизни, из приключений «правдистов», что меня, к его удовольствию, потрясало до икоты.
Но однажды и я его подразвлек. Случилось это там же, на Правобережной Украине, когда редакция, следуя за армией, переехала в очередное село. Войдя в отведенную для секретариата хату, я, как обычно, стал рассматривать образа, в которых мало что понимал, затем многочисленные фотографии на стенах, взятые под стекло в одной общей раме. Мое внимание привлекла самая нижняя коллективная фотография военных, над которыми было развернуто знамя. Присмотревшись к фотографии, я ахнул: узнал свою курсантскую роту из Смоленского военно-политического училища! Фотографировались мы на наружных ступеньках здания училища в день присвоения нам звания «младший политрук». Догадался, что на фотографии наверняка есть кто-то из этого дома. Кто же это?.. Вошла со двора хозяйка и поставила на скамейку ведро с водой. Не выдавая своего нетерпения, спросил у нее:
— Тут кто-нибудь из ваших есть? — и указал на фотографию.
Вытирая фартуком руки, женщина подошла к простенку, где висела рама с фотоснимками. [111]
— Прятала их от немцев, как от огня, — она тяжело вздохнула и указала пальцем. — Вот сыночек мой.
— Вася Петренко?! — воскликнул я.
— Да... Вася... — женщина смотрела на меня широко раскрытыми глазами, губы у нее тряслись.
— Чего вы заволновались? Вот чуть справа я стою!.. Узнаете?
Женщина всмотрелась в фотографию, всплеснула руками и обессиленно опустилась на табуретку.
— Господи! — прошептала она. — Вы друг нашего Васи?!
— Два года вместе учились, в одной казарме спали, — мы не заметили, что у порога стоял неслышно вошедший Ушеренко. — Я только не помню, в какой округ получил он назначение.
— В Одесский... Перед самой войной письмо от него получили, в отпуск ждали... Не слышали ничего о Васе? — Она опять заохала, запричитала.
— Под Одессой там проще было, — уклончиво отвечал я. — У румын меньше техники, чем у немцев. Так что ждите писем. Вася, конечно, уже знает, что родные места освобождены.
Забегая вперед, скажу, что этот случай я несколько по-иному изобразил в своем романе «Война», перенеся события на пылавшую в войне Смоленщину и передав «свою роль» моему литературному герою старшему лейтенанту Ивану Колодяжному.
Ушеренко, вслушиваясь в наш разговор, решил, что я валяю дурака, и рассердился.
— Так не шутят, товарищ майор! — упрекнул он меня. Но когда всмотрелся в фотографию, изумленно воскликнул: — Потрясающе!.. Если бы кто рассказал о подобном — не поверил бы.
...Вечером было застолье. Откуда что взялось? Жареная курица, сало, картошка, соленья и литровая бутылка самогона. Мы сидели с Яковом Михайловичем в красном углу и дивились изобилию: ведь передовые войска сильно поубавили крестьянские запасы. В хату набились соседи. Оказалось, что они, прослышав о необыкновенном постояльце, сообща собрали столь богатую по тому времени снедь.
Угощая нас, мать Васи Петренко просила рассказывать все, что помню о ее сыне из училищной жизни. И я стал рассказывать, как ее Вася выводил меня на стрельбище [112] за руку из дальнего оцепления, где от безделья и по дурости я посмотрел в бинокль на солнце, обжег себе глаза и на время ослеп, как мы с ним в санчасти настукивали на термометрах температуру, чтобы хоть день-два отдохнуть от утомительных занятий на лютом морозе, приписывал Васе участие во всяких занимательных событиях, которые случались в училище. Словом, пошли в ход и небылицы: хотелось угодить расчувствовавшейся женщине. А у самого закрадывалась тревога — так обычно вспоминают о покойниках...
До сих пор не знаю в судьбе Васи Петренко. Из училища нас выпустили в конце мая 1941 года полторы тысячи человек (три батальона политработников). А после войны по картотеке партучета Политуправления Сухопутных войск я выяснил, что из них уцелело всего лишь около двух десятков. Кое-кто побывал в немецком плену.
Итак, привычка рассматривать в каждом новом доме фотографии на стенах закрепилась у меня, как у пса условный рефлекс. Переехав в очередное село и обосновавшись в доме, отведенном под секретариат редакции, я пытливо изучал все, висевшее на стенах, хотя на новую неожиданность не надеялся. Однажды обратил внимание на два крупных, очень сильно и неумело отретушированных фотопортрета в рамках над кроватью. Нетрудно было догадаться, что на них запечатлены молодожены. У него — лицо с сильным, квадратным подбородком, широко открытыми нагловатыми глазами, у нее — растерянная, в чем-то жалкая улыбка, висячие сережки в ушах, гладко причесанные волосы. Узнал в ней состарившуюся хозяйку дома. И спросил у нее, показывая на портрет:
— Муж воюет?
— Да, на фронте... Как освободила нас Красная Армия, так сразу всех хлопцев и мужиков, кто оставался в оккупации, мобилизовали, — и заплакала.
— Чего же плачете? — спросил я, ощутив неприязнь к ее мужу из-за того, что он до сих пор отсиживался дома.
— Их сразу в окопы погнали — кто в чем был одет... Говорят — начальство придумало им такое наказание за то, что в армии не служили и в партизаны не подались.
Верно, мне приходилось видеть целые колонны направлявшихся [113] на передовую мужиков и молодых парней, одетых кто во что — в свитки, кожухи, фуфайки... К этому времени уже крепко залегла зима.
— Переоденут в полках, не беспокойтесь, — не очень уверенно ответил я плачущей хозяйке. — И ничего с вашим мужем не случится, — я еще раз всмотрелся в фотопортрет.
Перехватив мой взгляд, хозяйка вытерла уголком платка, которым была повязана, слезы и настороженно спросила:
— А вы что, умеете угадывать?
— Трешки умею, — внутренне развеселившись, я взял для пущей важности ее руку и посмотрел на ладонь. — Ну, может, рану получит. Небольшую.
Действительно, еще в первые месяцы войны, находясь на передовой, я со страхом обнаружил в себе способность угадывать, кто из окружавших меня людей может погибнуть в назревавшей атаке, в очередном бою. Угадывал по их глазам с пустоватым взглядом, по проступавшей землистости на лице, заторможенности мысли и даже по замедленным жестам. Когда сбывались мои предсказания, а сбывались они почти всегда, я всматривался в крохотное зеркальце на свое лицо... Никому не сознавался в способности предчувствовать да и не был уверен, что оно действительно во мне присутствовало более, чем у других (подозревал, что не я один обладаю такой способностью). Но говорить об этом в окопах было не принято. И понимал, что прослыть вещуном — значит породить к себе неприязнь и боязнь. Тем не менее перед каждым боем с замиранием сердца всматривался в свое отражение в зеркальце, которое всегда носил с собой.
На фотографии же я видел пышущее здоровьем лицо мужика, поэтому и позволил себе успокоить хозяйку дома, не подозревая, что это приведет к неожиданным последствиям.
Через несколько дней случилось вот что. Возвращался я на попутном грузовике в редакцию с передовой или из первого эшелона штаба армии. При въезде в село, где располагался второй эшелон, машина остановилась перед шлагбаумом у контрольно-пропускного пункта. Пока проверяли документы, я глядел на группку мужчин в гражданской одежде и с белеющими повязками; понял — легкораненые идут в госпиталь, который [114] находился по соседству — в ближайшем селе. Вдруг в одном из них узнал хозяина хаты, в которой располагался наш секретариат. У него была забинтована правая рука, не просунутая в рукав. В моей памяти «сработала» фотография! И не трудно было догадаться, что по пути в госпиталь он зайдет домой.
Машина тронулась с места, поехала по улице, вдоль которой километра на три раскинулось село. Я остановил грузовик против дома, соседствовавшего с редакцией отдела снабжения политотдела, решил о его начальником майором Шерстинским какие-то дела, а затем потопал к себе. Войдя в дом секретариата, увидел, что хозяйка растапливает лежанку.
— Топите получше, — весело посоветовал я ей, — а то придется, наверное, хозяина отогревать.
Женщина вопросительно уставилась на меня испуганными глазами. А в меня будто бес вселился: я взял ее руку, внимательно стал рассматривать ладонь.
— Верно, скоро будет, — сказал я. — Почти уже на пороге хаты... Только не пугайтесь, он ранен... Не пойму, в левую или правую руку... Кажется, в правую. Вижу белую повязку...
— Ой, не обманывайте меня! Хотя бы похоронка не пришла, и то слава Богу, — женщина почти причитала. — Знаете, сколько уже в селе похоронок?!
— Хотите верьте, хотите нет, — сказал я и отлучился из хаты в наборный цех.
А когда вернулся, увидел сидевшего на лежанке счастливо улыбающегося хозяина. Возле него стояла жена, заплаканная и потрясенная. Обернулась ко мне, и я увидел в ее глазах такое, что испугался: крайнее изумление, даже ужас...
Стал оправдываться: мол, не ворожей я. Просто увидел хозяина на въезде в село и пошутил.
— Не морочьте мне голову, — приходя в себя, сказала хозяйка. — Вы еще два дня назад сказали, что он появится дома.
— Ну и что? Совпадение!
— А не очень тяжелая рана — тоже совпадение?
— Конечно! — И я опять начал шутить: — Звезды подсказали! Если ночью со знанием дела смотреть в небо — там все видно...
Почти целую ночь пропадал я в наборном и верстальном цехах. Спать лег на рассвете — после того, как был [115] подписан в печать очередной номер газеты и пока не захлопала железными внутренностями печатная машина. Но спать долго не пришлось. Ранним утром проснулся от непонятного галдежа за окном хаты. Донесся приглушенный голос хозяйки:
— Тихо, жинки, товарищ майор еще спят!
Я выглянул в окно, однако оно были замуровано морозными узорами. Почувствовав неладное, быстро оделся. И, зная обычаи украинского села, стал догадываться, что произошло.
Скрипнула дверь, вошла хозяйка. Увидев, что я уже застегиваю на себе шинель, она оживленно затараторила:
— Хотела проводить своего в госпиталь, а их целый двор набился!
— Кого?
— Да я же говорю — баб! Прослышали, что мой появился дома и что наворожил о такой оказии квартирант... А у всех же в селе кто-то на фронте! Муж, сын, брат, батька... Выйдите к ним, будь ласка! Хоть в шутку что-нибудь погадайте.
Мне уже было не до шуток. А хозяйка настаивала:
— Да не задаром же. Принесли — кто бутылку, кто яички, сальце, орехи...
— Сенная дверь на скотный двор открыта? — спросил я со всей строгостью.
— Открыта... — Хозяйка была в растерянности.
— Я уйду из хаты через нее, а вы скажите бабам, что никакой я не ворожей! Случайно все получилось! Я и с вами шутил! — Тут же кинулся в сени, а из сеней к хлевам и через огород к типографским машинам.
Хорошо, что в селе не знали меня в лицо. И хорошо еще, что старшина Дмитриев раньше времени не прослышал о «налете» женщин на дом секретариата, а то непременно собрал бы богатый «оброк».
22
Во время Корсунь-Шевченковской битвы, в которой участвовала наша 27-я армия, редакция «Мужества» располагалась в селе Лука. Страшные это были дни. Немецкая группировка, состоявшая из десяти дивизий, одной бригады, нескольких [116] артиллерийских, танковых и инженерных частей, вначале была окружена не сплошным кольцом. Враг нащупывал разрывы и пробивался на юг, юго-запад, на север. Двенадцатого февраля у нас объявили тревогу: стало известно, что в направлении Луки движутся немецкие танки. Приказ был жестким: всеми наличными силами устроить танкам засаду. Нам еще придавалась трофейная рота. Об этом эпизоде впечатляюще рассказал Яков Ушеренко в АПНовской многотиражке 24 апреля 1975 года, в дни подготовки к тридцатилетию Победы. Но что мы, газетчики, полиграфисты, шофера и трофейщики, могли сделать, зарывшись в осевший снег с бутылками зажигательной жидкости, противопехотными гранатами, винтовками и автоматами? Этим слабосильным отрядиком командовал я с полным пониманием нашей беспомощности. Да и как было угадать, где пойдут танки?.. Слава Богу, они не появились вовсе. Потом мы узнали, что то был отвлекающий маневр немцев, а главный их удар наносился в направлении Лисянки с целью соединения со своими танковыми дивизиями, яростно атаковавшими наш внешний фронт. Но продвижение врага извне было приостановлено, а из «котла» он пробился в район Шендеровки, сократив расстояние к линии внешнего фронта до десяти — двенадцати километров. В эти дни наша 27-я армия была переподчинена командованию 2-го Украинского фронта. Она с 10 по 12 февраля отбивала в районе Шендеровки, Стеблево упорные, местами психические, атаки пехоты и танков неприятеля, который пытался прорваться через шендеровский коридор и соединиться со своими частями, атаковавшими из района Франковки и Бужанки.
Середина февраля... Погода была изменчивой: то резкая оттепель с туманами, то ударял морозец, создавая крепкий снежный наст. По нему, по насту, покинув место нашей засады, мы скатывались с увала, высоко поднимающегося над Лукой... Именно прочность наста спасла в эти дни от гибели Семена Глуховского, который из-под Шендеровки возвращался в редакцию напрямик по бездорожью, не подозревая, что шагает по минным полям.
А тем временем редакция «Мужества» оказалась в полной изоляции. Телефонная связь не работала. Мы не знали обстановки в войсках. О чем писать в передовых статьях, к чему призывать наших окопных читателей, [117] какие давать «шапки»? Наши корреспонденты, находившиеся в районах боев, не давали о себе ничего знать.
Подполковник Ушеренко приказал мне «седлать» шофера Поберецкого и на его полуторке съездить в Баранье Поле, где находился командный пункт армии. Надо было хотя бы разыскать Сергея Сергеевича Смирнова, Семена Глуховского и побывать в политотделе. Впрочем, искать корреспондентов в боевых порядках войск, да еще во время жестоких боев, — дело безнадежное. Пути их были неисповедимы.
В Бараньем Поле зашел в политотдел. Инструктор информации майор Филин дал мне полистать политдонесения из дивизий за прошлый день. Читать их было страшновато: в донесениях виделись не бои, а мясорубка. И понял, что надо ехать в село Джурженцы — там оперативная группа командарма Трофименко, и кое-что, отражавшее ход боевой операции, можно узнать там.
Увиденное по пути в Джурженцы леденило кровь. Справа и слева от дороги, сколько видел глаз, вповалку лежали мертвые немцы, лошади, топорщились стволами искореженные и раздавленные пушки, темнели остовы сгоревших танков и грузовиков. Снег и проталины были черны от копоти... Действительно, война — самое кровавое слово. Это подтверждали каждый метр бугристой местности и дымящиеся в пожарищах села...
В воздухе было полное превосходство нашей авиации. По разбитым колеям растянулась вереница саней и машин. Не было привычной настороженности. Навстречу шли санитарные автобусы, ехали пароконные розвальни с ранеными. При въезде в Джурженцы (о, чудо!) я увидел «голосующего» на обочине дороги Сергея Смирнова. Шофер Поберецкий затормозил полуторку и окликнул его. Смирнов скорыми, широкими шагами обрадованно подошел к машине. Шапка-ушанка на нем не была подвязана, и ее поднятые «уши» болтались в такт шагам. Ремень с полевой сумкой и пистолетом на расстегнутой шинели сползли вниз. Во всем его виде проглядывал человек сугубо гражданского покроя.
— Зачем ты приперся сюда? — со смешком спросил у меня Сергей Сергеевич.
— За материалом.
— У меня полный блокнот этого добра!
— Ну, начальству показаться... Доложить... [118]
— Поехали назад! Начальству не до нас... — Смирнов, став на колесо и ухватившись за борт кузова, легко перекинул свое долговязое тело в машину. С подножки грузовика я увидел, что Сергей Сергеевич тут же занялся делом: телефонным кабелем начал прикручивать оторвавшуюся подметку.
— Кругом полно убитых, — подсказал я ему. — Сними нужного размера сапоги. Зачем такие страдания?
— Не могу, — понуро ответил он. — Да и для моих ножищ долго искать придется.
Джурженцы были заполонены различными штабами. На окраине села — огневые позиции артиллерии и минометов. Недалеко от узла связи замаскировались «катюши». Близился трагический для гитлеровских дивизий финал Корсунь-Шевченковской битвы, названной историей «вторым Сталинградом». Не вняли фашистские генералы предложениям нашего командования приказать немецкому воинству сложить оружие и понапрасну не проливать своей и нашей крови...
Воистину: когда слепнет дух, разум лишается силы...
Драматическое действие (по Гегелю) должно состоять из ряда подвижных и преемственных картин, в которых изображается борьба между живыми мирами, добивающимися противоположных целей. Сию верную формулу надо помнить каждому, кто пишет о войне. Но как ее придерживаться, если «драматическое действие» боевой операции полыхает на огромном пространстве, а ты находишься, в лучшем случае, на одном из тысяч огненных пятачков, пусть он и представляется тебе самым главным в сражении. Только фантазия да последующее обозрение поля боя могут помочь представить степень накала отгремевшей битвы и ее слагаемые. Именно в таком положении оказывались фронтовые газетчики: видели кусочек поля боя, кое-что постигали от старших командиров и генералов, оснащали свои статьи, корреспонденции эпизодами, рассказанными солдатами и сержантами. И все равно о проведенной операции в целом имели смутное представление.
Мне лично взглянуть в целом на ход Корсунь-Шевченковской операции удалось только после войны в адъютантской аудитории. И будто заново стал переживать виденное на фронте.
...27-я армия, взаимодействуя с 4-й гвардейской армией, [119] 15—16 февраля безуспешно пыталась уничтожить окруженную группировку противника в районе Шендеровки и Стеблево. Немцы сосредоточили там основную массу своих войск и, неся огромнейшие потери, непрерывно контратаковали, пытаясь вырваться из котла. Это была чудовищно кровавая битва. В ночь на 17 февраля гитлеровское командование, поставив в авангарде дивизию СС «Викинг», за ней мотобригаду «Валлония» и наиболее боеспособные части двух пехотных дивизий, обрушило эту мощную силу на позиции нашей 180-й стрелковой дивизии, пробиваясь к Джурженцам. Дивизия и поддерживавшие ее части ударили по атакующему врагу из всех видов оружия. Залпы с открытых позиций наших пушек проламывали сквозные бреши в густых, многоэшелонных цепях врага. Каждую минуту сражения гибли целые немецкие роты... И все-таки врагу удалось прорваться сквозь наши боевые порядки и выйти в лес южнее и юго-западнее Комаровки. Окруженные надеялись соединиться со своими войсками, штурмовавшими нашу внешнюю оборону. Тщетная это была надежда: командующий 27-й армией генерал-лейтенант Трофименко со своим штабом сумел вовремя перегруппировать силы и нанести неотразимый удар по врагу с двух направлений.
Тогда немцы решились уже на полное безрассудство: построившись в колонны и обняв друг друга, они ринулись в последнюю «психическую» атаку — на бившие по ним прямой наводкой наши «катюши», стрелявшие картечью пушки, на лобовой пулеметный шквал. Это была предсмертная агония обреченных. Мокрая снежная пурга, яростно ворвавшаяся на поля битвы, накрывала их погребальным саваном. Оставшиеся в живых поднимали руки... Корсунь-Шевченковская битва закончилась.
Весна 1944 года была бурной и яростно нетерпеливой. Ночные заморозки обессилели уже в феврале, а в начале марта вовсе растворились во влажном воздухе. Реки залпами орудий разрывали на себе ледяной панцирь: он чернел, бугрился и вздыбливался. Колеи дорог теряли очертания, наполнялись водой и, раскисая, становились непроезжими. Освободились из-под снега зеленя и тут же покрылись черными и рваными полосами — по ним пытались пробиться на запад грузовики и танки. Первенство было за американскими студебеккерами [120] — они шли по пашням, будто мощные катера по ледяному крошеву вскрывшейся реки. Танки оставляли за собой наиболее глубокие следы, в которые тут же с журчанием набиралась вода. В один из таких следов, выбирая дорогу для наших типографских машин, ступил шофер Новиков и оказался по пояс в болотной жиже.
Продолжала наступление 27-я армия. Во взаимодействии со 2-й танковой и 5-й гвардейской танковой армиями она смела оборону врага на участке Рубаный мост, Чемеринское, Чижовка и вышла на берега речки Горный Тикич, Пехота форсировала речку на подручных средствах, танки переправлялись вброд, иногда всем корпусом ныряя под воду. Пушки перетаскивались на противоположный берег тоже по дну реки тросами, концы которых крепились за хвостовые крючья танков и студебеккеров. Это была невиданная еще переправа! После нее наши войска стали преследовать немцев в направлении Умани, Христиновки и дальше на запад. Решительно сбивали их с очередных оборонительных рубежей, форсировали Южный Буг, а затем и Днестр.,..
23
Типографские машины продвигались по раскисшей дороге с черепашьей скоростью. Справа и слева нас обгоняли шедшие пешком, увязая по колени в грязи, женщины, подростки, старики. Кажется, от горизонта до горизонта растянулись черные ожерелья людей. В мешках, в платках, завязанных за спиной, или просто в руках они несли в направлении фронта снаряды, мины, ящики с патронами и гранатами. В этом скорбном шествии нередко виднелись навьюченные лошади и пароконные повозки. После войны я узнал, что более шести тысяч местных жителей помогали снабжать по бездорожью нашу 27-ю армию.
Нелегко было сидеть и рядом с шофером в кабине грузовика, непроизвольно напрягаться, чувствовать, как надрывается мотор, буксуют колеса, а дифер скребет размокший грунт между колеями. Водитель Федя Губанов то и дело переключал скорость, раскачивал останавливающуюся машину, вытирал рукавом фуфайки взмокший лоб. Сержант Губанов — чернобровый, смуглолицый [121] красавец, скупой на слова. Помню, что родом он из смоленских краев, и не забываю его — спокойного, доброго нрава, его безотказности и старательности во всем. Хорошие люди всегда оставляют след в душе. И еще помню трудягу Сайченко, которого я сманил из Москвы на фронт, помню рыжего силача Новикова, тощего Поберецкого, проворного в деле Гулая... В эти дни они были у нас главными фигурами. Но не помог их энтузиазм. Наши машины намертво влипли в черноземные хляби полевой дороги.
Что же делать?.. Положение казалось безвыходным. Подполковник Ушеренко даже почернел лицом от душевной сумятицы. Собрал «военный совет» в автобусе наборного цеха. Заменивший майора Яскина на посту начальника издательства капитан А. С. Турков убеждал всех, что, если он даже сумеет упросить обгонявших нас танкистов взять машины на буксиры, ничего не получится. Машины будут разорваны. Развернуть типографию в поле невозможно да и бессмысленно. Нужен был свежий материал для газеты, а главные его поставщики Семен Глуховский, Анвер Бикчентаев, Нафанаил Харин и Давид Каневский на броне попутных танков умчались в сторону Днестра. Продовольстие у нас тоже кончилось.
В совещании кроме Ушеренко, Туркова, старшины Дмитриева и меня участвовали заболевший ангиной Сергей Смирнов, военный цензор Михаил Семенов и задержанный в редакции для особых поручений Вениамин Горячих. Все согласились на единственно разумное решение: бросить машины, оставив при них шоферов во главе с начальником издательства капитаном Турковым, а всем остальным идти пешком на запад, в направлении Христиановки, а потом Вапнярки, от которой пролегала шоссейная дорога к Могилев-Подольску, куда мы должны были прибыть. В Вапнярке нетрудно будет сесть на попутные машины... А в Могилев-Подольске, возможно, уцелела районная типография, отыщется какое-то количество бумаги и там удастся продолжить выпуск нашей газеты «Мужество», пока не подсохнут дороги и не вырвутся из болотного плена ее типографские машины.
Итак, навьючившись самым необходимым, двинулись мы в пеший путь по полному бездорожью. Каждый километр, а их впереди более трехсот, мы преодолевали [122] пока примерно за час. Цепочка газетчиков, девушек-наборщиц, корректоров, печатников, других специалистов (радист, машинистка, экспедитор) растянулась на несколько сот метров. Шли по залитым водой следам, оставленным студебеккерами, чтобы к нашим сапогам меньше приставало чернозема. Но сапоги все равно были пудовыми. Через каждые десять — пятнадцать метров мы останавливались и, яростно дрыгая ногами, чуть-чуть отряхивали с них липкий груз. Вокруг была голая степь. А у людей появлялась то малая, то большая нужда — нигде не укроешься. Мужчины с малой нуждой управлялись без особой трудности: тайком, откинув полу шинели, брызгали впереди себя. А девушки и женщины?.. Мы, с офицерскими погонами, будто придурки, почему-то не озадачивали себя этим. После войны Герой Советского Союза писательница Ирина Левченко (я был редактором в Воениздате ее первой книги) со смущением рассказывала мне, что и при крупных передислокациях войск, на привалах колонн, особенно зимой, иные командиры не догадывались подать команду: «Мужчинам направо, женщинам налево»... или наоборот. И санитаркам, военным фельдшерицам (Ирина Левченко была танкистом) от безвыходности приходилось мочиться прямо в ватные штаны.
Не знаю, сколько километров раскисшей земли измесили мы в первые дни нашего похода. Местами я старался вести наш пестрый отряд напрямик, по азимуту, чтоб сокращать расстояния. Помню, прошли по полям, возвышавшимся над лежавшим в низине огромным селом Стеблев... Через какое-то время оказались на окраине Моринец и сделали там привал. Я почувствовал себя как во сне. Ведь Моринцы — село, где в 1814 году родился великий кобзарь Тарас Шевченко! Верилось и не верилось. Тут он сделал первые шаги по земле босыми ногами, недалеко отсюда, на полях Кирилловки, пас скот, батрачил, потерял мать, а потом отца, учился грамоте у сельского дьячка Богорского. Возможно, именно здесь появилось в душе и мыслях Тараса многое из того, что легло потом в его «Кобзарь»... Боже!... А, может, отсюда родом и «Катерина», о судьбе которой в детстве я и мой отец пролили столько слез... Все Тарасово началось здесь — и «Думы мои», и «Наймичка» и «Гайдамаки», и «Тарасова ночь», «Иван Подкова», [123] «Марина»... Сердце мое было готово разорваться от нахлынувших чувств, а в памяти роились стихи Шевченко, будто написанные для сегодняшнего дня.
...Минають днi, минае лiто,
А Украiна, знай, горить;
По селах голi плачуть дiти —
Батькiв немае. Шелестить
Пожовкле листя по дiбровi,
Гуляють хмари, сонце спить;
Нiгде не чуть людськоi мови;
Звiр тiльки вие по селу,
Гризучи трупи...
Стихи, стихи... Золотые зерна правды! Огнем пекут в груди знакомые, златокрылые строки и переливаются родной музыкой. Будто слышу звон струн бандуристов, плач души Украины, стон поруганной земли и боевые кличи запорожской вольницы...
Моринцы, святое место на земле, сейчас удручали убогостью и пустынностью. Черная, покрытая лужами улица, истолченная трава вдоль поваленных плетней, черные стрехи крыш, черные пожарища и будто обугленные деревья... Казалось, никогда не теплилась здесь жизнь и не на этой земле прорвались на волю родники шевченковской поэзии, ударив потом в набат, призывавший к свободе и братству...
Это о Тарасе через сто лет после его рождения произнесет удивительные слова Иван Франко:
«Он был крестьянский сын и стал князем в царстве духа. Он был крепостным и стал великой силой в совокупности человеческих культур».
Уходили мы из омертвевшего села Тараса молча. Я плакал в душе, хотя верил, что бессмертью принадлежит бессмертье. Несколько раз оглядывался на Моринцы, надеясь хоть что-нибудь увидеть из того, что написал Шевченко в повести «Княгиня»:
«И вот стоит передо мной наша бедная, старая белая хата, с потемневшею соломенною крышею и черным дымарем, а около хаты на причилку яблоня с краснобокими яблоками, а вокруг яблони цветник — любимец моей незабвенной сестры, моей терпеливой, моей нежной няньки! А у ворот стоит старая развесистая верба с засохшей верхушкой, а за вербою стоит клуня, окруженная стогами жита, пшеницы и разного всякого хлеба; за садом левада, а за левадою долина, а в долине тихий, едва журчащий ручей...» [124]
Ничего не увидел. И подумал о том, что не только война изменяла лик земли и песенность ее природы. Даже при крепостничестве в селах был уют и приметы счастья. Куда же все подевалось?.. Вспомнилась родная Кордышивка тридцатых годов, страшный голод, людоедство и тяжкий труд селян в полях и на фермах, за который они получали в лучшем случае двадцать копеек в день. Ведь это было куда хуже крепостного права... Да, тогда было пусть небольшое, но право. Право!.. Страшно, когда перед тобой возникают вопросы, на которые трудно ответить...
Мы шли дальше. Перед нами простирались незасеянные поля, заболоченные луга, тонущие в дымке всхолмленные дали.
Поздней ночью вышли на разбитую, разъезженную дорогу, приведшую нас в большое село. «Оккупировали» для ночлега пять просторных хат. Скудно поужинали — съели все, что удалось наскрести в наших «сидорах» (так называли тогда вещмешки с лямками, заменявшие ранцы). Отведали по нескольку вареных картофелин «в мундирах» из чугунка, который сердобольная хозяйка дома поставила на стол, хотя сами крестьяне жили впроголодь после того, как через их места прокатились отступавшие немецкие части; они «подмели» всю живность — скот, птицу... Потом нужна была помощь гнавшим врага к Днестру передовым войскам Советской Армии. Так что на долю наших вторых эшелонов оставались крохи или ничего не оставалось.
Смертельно усталые, мы, уступив девушкам единственную кровать, полати, лежанку, печь, улеглись на пол, устланный соломой, не подозревая, что эта ночь принесет нам величайшую неожиданность.
Работала у нас в печатном цеху малоприметная, тихая девчушка Саня Шевченко. Низкорослая, курносая, чернобровая, круглолицая — не красавица, но и не дурнушка. Не знаю, откуда она родом, как оказалась в нашей типографии. Была очень замкнутой, неразговорчивой. Одетая в ватные брюки, фуфайку, повязанная пуховым платком, она походила на колобок. Числилась в штате «Мужества», как и все девушки, вольнонаемной. Не было в редакции секрета о том, кто за кем ухаживает, кто кому отвечает взаимностью, кто по ком сохнет. Это больше всего касалось наших шоферов, молодых полиграфистов, меньше — корреспондентов, которые [125] в редакции появлялись наездами, чтобы «отписаться». Саня же никому не позволяла за собой ухаживать, держалась так, будто ее не было вовсе, и словно нарочно ходила с испачканным типографской краской лицом. Во время тяжкого дневного перехода Саня держала себя молодцом, не ныла и не проклинала болотную непролазь, как это слышалось от других девушек и даже от мужчин.
Спали мы беспробудно, не слыша ни мужского храпа, от которого, наверное, стекла в окнах дребезжали, ни возни и шепота на печке. И вдруг перед рассветом в доме загорланил... нет, не петух. Ребенок!.. Мне почудилось, что слышу я его во сне. Но ребенок продолжал кричать. Зашушукалась наша женская половина. Мужчины тоже все проснулись и очумело прислушивались к тому, что происходит на печке, где за ситцевой занавеской горела лампа.
Вдруг с печки раздался повелительный голос хозяйки:
— А ну все чоловики на улицу! Покурите там!.. Саня девочку родила...
— Как это — родила?! — хриплым со сна голосом испуганно спросил подполковник Ушеренко.
— Обыкновенно, как все рожают, — весело ответила хозяйка. — Как вас мать родила, как меня...
Через минуту мы, одетые и обутые, столпились во дворе у ворот. Молчали, каждый пребывая в шоке и с трудом осмысливая случившееся. Всем было непонятно, как это удалось Сане скрыть свою беременность? Как решилась она пойти с нами в далекую и тяжкую дорогу?... А если б родовые схватки наступили в пути, среди поля?..
— О чем молчим, господа офицеры? — вдруг невесело спросил Сергей Смирнов.
У меня сжалось сердце. Томило странное чувство, которое никак не могло соединиться с мыслью, оформиться в понимание чего-то важного. Видел, что и товарищи мои пребывали в состоянии потерянности. Ведь три года мы видели только смерть, страдания искалеченных людей, испытывали страх под обстрелами и бомбежками, а тут вдруг стали свидетелями рождения человека. Этим, наверное, можно объяснить, что мы потом так сердечно уговаривали Саню не стыдиться случившегося, хвалили ее за выдержку, равную истинному [126] героизму. Ведь и не вскрикнула в родовых муках! И родила девочку, которой предстоит быть продолжательницей рода человеческого, таявшего сейчас в жестокой войне.
А меня раскаленной стрелой пронзила еще одна мысль — почти суеверная: только-только мы побывали в Моринцах, где родился Тарас Григорьевич Шевченко, и вдруг такое совпадение — на свет Божий у Сани в этих же местах появилась девочка Шевченко, еще не имеющая имени. А если б мальчик?.. Чего только не преподнесет тебе воображение, как талисман волшебства... А вдруг Саня из одного рода с Тарасом Григорьевичем?.. И в памяти возникли будто провидческие стихи из бессмертной «Катерины» Тараса:
...Катерино, сердце мое!
Лишенько з тобою!
Де ти в свiтi подiнешся
3 малим сиротою?
Хто спитае, привпае
Без милого в свiтi?
Батько, мати — чужi люде,
Тяжко з ними жити!
Встал вопрос: что предпринять и как поступить в этой ситуации? Ведь дальнейшая судьба Сани и ее ребенка на нашей совести...
Мы продолжали стоять у ворот, дымя папиросами.
— Ну, так о чем молчим? — повторил свой вопрос Смирнов. — Человек же родился!.. Помните рассказ Максима Горького «Рождение человека»?
— Рождение человека — это хорошо, подарок природы, — мрачно откликнулся подполковник Ушеренко. — Но что теперь делать с этим подарком?
— Зачислить в штат редакции и взять на особое довольствие, — шутливо предложил я. — Могу составить проект приказа.
— Вот сам и подписывай этот приказ! — Ушеренко не принял шутки. — А как будем докладывать начальству? В политотделе и без того насмешек хватает: нашу газету переименовали из «Мужества» в «Замужество».
Все вдруг развеселились. Посыпались остроты:
— Теперь еще имеем роддом при редакции...
— И детские ясли...
— Значит, надо вводить в штатное расписание две новые должности. [127]
— Зачем? Пусть редактор по совместительству будет заведующим роддомом...
— А секретарь возглавит детские ясли.
Из соседних хат начали выходить ночевавшие там «мужественники». Весть о том, что печатница Саня родила ребенка, воспринимали как очередной розыгрыш и похохатывали.
— Товарищ подполковник, — с притворной наивностью обратился старшина Дмитриев к Ушеренко, — а кто же отец ребенка?
Яков Михайлович вспылил:
— А мне откуда знать? Я недавно прибыл в редакцию! Из вас надо вытряхивать отцовство!
И тут мы все начали гадать: действительно, кто же отец новорожденной? Стали обмениваться мнениями. Полагали, что кто-то из полиграфистов. Но кто именно?
Задали такой вопрос выбежавшей из хаты Кате Анисимовой — наборщице. Она блудливо опустила глаза и ответила, что Саня не хочет говорить об этом и все время плачет. Сам же отец не объявлял себя, а может, его и не было с нами.
Постепенно до всех нас стала доходить драматичность сложившегося положения. Саня — член нашего коллектива. Можно ли ее с ребенком хоть на время оставить в чужом селе и у чужих людей? А потом что?..
— Иди потолкуй с хозяйкой и принимай решение, — приказал мне Ушеренко. — Ты же у нас хранитель печати.
Я боязливо зашел в хату, где коромыслом стоял пар: мыли в корыте новорожденного. Отозвав к порогу хозяйку, стал объяснять ей, что нам пора в дорогу. Но как быть с Саней и ребенком?
— Мы что, не люди?! — с возмущением ответила женщина. — Пусть побудет у нас до лета, с родней своей спишется... Но вот плохо с пеленками...
Главное было решено. Потом с согласия Ушеренко я приказал всем офицерам собрать для Сани деньги, у кого сколько имелось, достать из «сидоров» и отдать байковые портянки, не бывшие в употреблении, и чистые простыни... С какой готовностью все откликнулись на приказ, потроша карманы и вещмешки! Потом Таня Курочкина развернула пишущую машинку, и я продиктовал ей всевозможные документы: справку о том, что [128] Саня Шевченко доблестно служила в действующей армии, ходатайства в адрес председателя сельсовета и властей района оказывать Сане помощь (продовольственную, медицинскую, жилищную). Скрепил документы подписями, гербовой печатью...
Жалко, что не запомнилось название села, где мы оставили Саню{3}. И никто из нас, живых «мужественников», не знает, как сложилась ее судьба и судьба ее дочери. Правда, когда мы уже были в Румынии, в редакции поговаривали, что один из наших печатников будто бы переписывается с Саней. Но достоверности никакой...
Попрощавшись с Саней, которая так и не произнесла ни слова, редакция двинулась в дальнейший путь. Все было, как вчера, — непролазная грязь, пудовые сапоги, и мы гуcьком волоклись сквозь легкий туманец, окутавший поля. Благо, что хоть облачное небо не грозило налетами немецких самолетов. Была бы для них немалая пожива, ибо рядом с нами тянулась нескончаемая вереница крестьян — пеших и на подводах, — доставлявших фронту боеприпасы.
24
Всех нас донимал голод, а впереди — многие десятки километров пути. Я чувствовал вину перед товарищами. Как же так? Идем мы по родной мне Украине, в одном месте даже пересекли узкоколейную железную дорогу Гайворон — Винница, которая севернее проходила через мое родное село Кордышивку, и я ничем не могу помочь в нашей беде. Вспомнил, как в селе, которое редакция недавно покинула, меня приняли за ворожея и во двор нашего секретариатского дома набилось полно женщин с различной снедью. А ведь и через то село прокатился прожорливый фронт. Значит, крестьяне сумели кое-что припрятать от немцев да и от нашего воинства. Знал я украинскую натуру — добрую, щедрую, но, разумеется, до определенного предела. Когда семье грозит голод, как тут не проявить изобретательности? Чаще всего помогала матушка-земля, в которую можно было закопать [129] нужные для пропитания запасы. Да находились и другие потайные места. Во время коллективизации, когда рьяные активисты села и районные уполномоченные под метелку изымали у селян зерно, мой отец соорудил в сарае вторую стенку и между стенками спрятал два мешка ржи. Но и там нашли и конфисковали!.. А когда однажды гнал самогонку и по чьему-то доносу нагрянула милиция, успел вылить готовое спиртное в два ведра, вынести их из кухни и поставить на виду среди двора. Милиция перевернула вверх дном хату, чулан, сарай, но самогонку не обнаружила.
И я решил в нашем бедственном положении тоже блеснуть находчивостью, пусть она меня и не украшала. Когда под вечер на нашем пути оказалось очередное село и мы втянулись в его длинную улицу, я предложил всем остановиться и ждать дальнейших моих распоряжений. Сам же зашел в дом, который выглядел побогаче. Пожилая и тощая хозяйка сидела за прялкой, а на лежанке играла с самодельной куклой косоглазая девчушка лет шести, как потом оказалось, ее внучка. Мое появление в хате не произвело особого впечатления на ее обитателей, видимо, уже привыкших к визитам военных. Поздоровавшись, я устало заговорил по-украински, при этом деловито осматривая горницу.
— Как поживаете? — немощно спросил я.
— Как горох при дороге, — с безразличием ответила хозяйка, продолжая крутить прялку. — Кто не идет, тот и сорвет.
— Значит, есть что сорвать? — я чуть оживился.
— Соседи уже набрехали?! — хозяйка остановила прялку и положила на скамейку веретено с пряжей. Смотрела на меня выжидательно.
— Для соседей тоже хватит постояльцев, — уже деловито ответил я. — Нам только на одну ночь.
— А сколько человек?
— Сколько поместится на полу?.. Человек пятнадцать — двадцать?
— Да побойтесь Бога! Мы же тут задохнемся!
— Не задохнемся! Солома найдется, чтоб подстелить?.. Но главное, надо покормить людей. Хоть чем-нибудь. Распутица же! Тылы наши отстали, а мы голодные, как волки. Еле ноги волочим. Упадем на дороге — грех на вашей душе...
— Креста на вас нет! — хозяйка почти заголосила. — [130] Как я могу накормить двадцать человек?! Немцы все что могли сожрали, полицаи грабили, потом наши пришли — тоже не церемонились.
Я присел на лавку и стал изрекать какие-то банальные истины о том, что вся страна воюет, пора кончать с Гитлером и без помощи народа нам не сдюжить.
Хозяйка примолкла, стала прикладывать к глазам фартук. Я тоже укротил словоизречения и болезненно сморщил лицо, изображая свое глубокое сочувствие ей. Потом вздохнул, встал и направился к двери, У порога остановился и строго сказал:
— Ладно, вижу, что живете тяжело. Поставлю вам на ночлег только троих офицеров, но покормите их!
— Ой, спасибочко вам! — Лицо хозяйки посветлело, она заулыбалась. — Постараюсь, чтоб были довольны!
— В чьи хаты еще можно поставить людей?
Хозяйка вышла со мной на подворье и охотно указала на дома, в которых, по ее словам, живет кое-какой достаток.
А на улице толпились «мужественники» и смотрели на меня через ворота с напряженным нетерпением.
— Подполковник Ушеренко и старший лейтенант Смирнов! — приказным тоном сказал я. — Заходите в дом и располагайтесь! — Затем обратился к хозяйке: — Третьим буду я!
Она в ответ благодарственно поклонилась.
Точно такую же бессердечно-авантюрную сцену пришлось разыграть еще в нескольких домах, пока не расселили по два-три человека всю нашу изголодавшуюся редакционную братию.
Когда вернулся в «свой» дом, увидел сидящих за столом Ушеренко и Смирнова. На столе, в огромной сковородке, дымилась яичница с салом и стояла литровая бутылка с сизым самогоном. У меня подкосились ноги — еле дошел я до стола и уселся на табуретку. Хозяйка уже подносила мне стакан мутной жидкости...
На другой день мы, отоспавшиеся и сытые, продолжали путь. Совсем другое настроение стало у «мужественников»... Да и появился «метод» остановки на ночлег....
Через день-два кончились болотные хляби: мы вышли на железную дорогу Христиновка — Вапнярка. [131]
Правда, видом дороги были потрясены. Шпалы между рельсами разломаны пополам и наискосок вздыблены — в ту сторону, в какую паровоз-диверсант тащил за собой своеобразный мощный «плуг». Естественно, и рельсы были сдвинуты друг к другу.
Нам зашагалось легче... Пришли наконец на станцию Вапнярка, лежавшую в развалинах. Но мы к развалинам привыкли. Потом добрались до шоссейной дороги, где военные регулировщики стали рассаживать нас на попутные машины, шедшие в направлении Днестра.
В Могилев-Подольске редакция «Мужества» разместилась в каком-то казенном помещении. Были решены наши бытовые проблемы. И все мы испытали огромную радость оттого, что на базе местной типографии продолжили выпускать газету. Правда, она была по формату наполовину меньше и печаталась на зеленой бумаге, раздобытой за Днестром — в Атаках, в какой-то частной типографии. Мы полагали, что совершили великий подвиг, не отстав от наших войск. Ведь и при отсутствии собственной полиграфической техники «Мужество» продолжало свою жизнь.
Но через какое-то время наша радость и наша гордость были перечеркнуты суровым приказом начальника Главного политического управления Советской Армии. В нем объявлялся выговор редактору «Мужества» подполковнику Ушеренко за нарушение периодичности выпуска газеты и изменение ее формата...
Нашему потрясению не было предела. Зная, что в армии коллективные жалобы осуждаются, все-таки намерились писать протест Сталину. Однако наш пыл легко усмирил Ушеренко, заявив на редакционной летучке:
— Запомните раз и навсегда: Москва своих приказов не отменяет!
25
Далее наш путь пролегал через северные районы Молдавии. Добротные дороги, живописные села, не очень затронутые войной: советские войска наступали здесь стремительно, не давая немцам закрепляться на оборонительных рубежах. [132]
Молдавские села действительно поражали своей непохожестью на украинские. Стены их жилых домов, от крыш до завалинок, были разрисованы красочными пейзажами или крупными цветами, обрамлявшими окна и двери. Ворота и калитки представляли собой искусные металлические плетения. Над заборами — распятия виноградных лоз, а во дворах, среди абрикосов, вишен, груш — грядки под цветы и овощи. Райским краем запомнилась мне Молдавия, да еще щедростью ее людей. Нас угощали молоком, медом, вином, сушеными фруктами. Было радостно смотреть, что не хватило у войны алчности перемолоть всю красоту земли, сломить души людей, и было грустно вспоминать все то, что видели мы в России и на Украине, где бои почти ничего не пощадили.
Наша типографская автоколонна, вырвавшаяся из вязкого черноземного плена Украины, настигла нас в Молдавии. В ночь на 27 марта, остановившись в одном из северных молдавских сел, мы печатали газету с приказом Верховного Главнокомандующего о выходе 26 марта войск 2-го Украинского фронта на реку Прут, по которой проходила Государственная граница СССР с Румынией. В приказе назывались войска 27-й армии генерала С. Г. Трофименко, 52-й армии генерала К. А. Коротеева и 40-й армии генерала Ф. Ф. Жмаченко. Но все наши штабисты и политотдельцы убеждали нас, что первыми среди первых государственную границу оседлали войска 27-й армии, перенеся военные действия из пределов нашего государства на территорию врага. Такую информацию получил и подполковник Ушеренко от заместителя начальника оперативного отдела подполковника В. А. Игнатенко, лично летавшего в соединения на По-2 с командиром эскадрильи связи майором А. Я. Джеваго для сбора необходимых данных. Она оказалась верной.
Это были дни нашего торжества. Все ходили с посветлевшими лицами, в добром настроении. На мой призыв дать для первой полосы газеты броскую шапку или оригинальное четверостишие в «Шпигель» откликнулись главным образом шофера и полиграфисты, так как все газетчики были в войсках. Некоторые «плоды творчества», появившиеся в секретариате редакции, запомнились! [133]
Дайте вилку и стамеску,
Я зарежу Антонеску!..
Были и более оригинальные:
В Молдавии идет дождь,
В Румынии склизко.
Утекайте, постолы,
Бо сапоги близко!
Имелось в виду то обстоятельство, что многие румынские солдаты в то время носили постолы. Находились также скептики, утверждавшие:
Курица — не птица,
Румыния — не заграница.
Вспоминаю, что когда-то в моем детском воображении заграница виделась как некий другой, не похожий на наш, мир, с другими людьми, животными, птицами, растениями. Казалось, что там все должно быть по-иному, обязательно лучше, интереснее, удивительнее. Деревья — в сто раз толще, яблоки — с нашу тыкву, воробьи побольше петухов... До сих пор не понимаю, чем было навеяно такое представление. Правда, слышал от взрослых разговоры о том, что при царе многие наши люди уезжали на заработки в какую-то Канаду, в Америку и там оставались жить в роскоши, а бабка Платониха (жена Платона — старшего брата моего отца), окучивая на огороде, соседствовавшем с нашим, картошку, в голос проклинала безбожников, сбросивших с церкви колокола, и грозилась погибелью им, когда на помощь верующим придет «Хранция». И еще слышал, что дядька Иван — младший брат отца — хвалился, будто видел в Виннице на базаре живого, одетого по-пански, заграничного негра, у которого лицо чернее голенища хромового сапога. «Я даже перекрестился и сказал, что такого не может быть», — уточнял дядька случившееся.
Мне очень весело было вспоминать эти былые детские фантазии, когда мы приближались к Румынии.
Вскоре увидели «заграницу». Румыны, вначале напуганные вторжением Красной Армии, постепенно приходили в себя, убедившись, что никто не чинит им зла. Добрые, сердечные люди... На какое-то время мы остановились в селе, кажется, Владений. В нем жителей не [134] было. Поселились в пустых домах, где страдали от обилия блох — наследства овечьих отар. Полынь, которую стелили себе в постель, не отпугивала насекомых. Тогда кто-то из «мужественников» придумал новое противоблошиное средство: класть в постель несколько зажженных электрических фонарей — света блохи не переносили. Началась охота за фонарями и батарейками к ним.
Удручало нас долгое пребывание на одном месте. Нам было неведомо, что Ставка Верховного Главнокомандования приказала нашим войскам, вышедшим на Прут и вступившим в северо-восточную Румынию, приостановить наступление, исходя из того, что Советское правительство еще 2 апреля 1944 года заявило о том, что СССР не претендует на захват румынской территории и изменение существующего общественного строя Румынии.
Представитель Советского Союза, чтобы избежать напрасного кровопролития, передал бывшему румынскому премьер-министру Штирбею, находившемуся с тайным визитом в Англии, условия перемирия. Антонеску и его клика, не приняв советских условий, объявили в своей стране новую тотальную мобилизацию... Наши войска начали готовиться к решающему наступлению, а неприятель стал группировать силы для могучего контрудара.
С конца мая и по 10 июня объединенные части противника пытались отбросить наши войска за Прут. Бои не прекращались ни днем ни ночью. 10 июня наступило затишье, предвещавшее еще более упорные бои. Советское военное командование завершало подготовку Ясско-Кишиневской операции, в которой нашей 27-й армии предстояло выполнить одну из главных задач в составе 2-го Украинского фронта — прорвать мощную оборону противника и развивать наступление в направлении на Бакэу, Бырлад, Фокшаны... Именно поэтому наше политотдельское начальство и особенно новый член Военного совета генерал-майор Севастьянов Петр Васильевич сурово потребовали от «Мужества» ярких, «ударных» публикаций военного и пропагандистского накала, нарастающей боевитости и практической полезности. Что касалось партийной публицистики, то для ее усиления в редакции хватало мастеров. Один подполковник Ушеренко умел надиктовывать машинистке [135] столь страстные передовые статьи, что им могла позавидовать и «Красная звезда». Сложнее было добывать профессиональные статьи «боевого» характера, хотя в редакции многие превосходно владели пером. Я как мог «вылущивал» из их писаний «военные зерна» — боевой опыт, практику ведения боя мелкими и средними подразделениями в разных условиях местности, подгонял под требования Боевого устава различные фронтовые эпизоды — действия разведчиков, стрелков, пулеметчиков, особенно артиллеристов, дело которых знал по собственному опыту. Но иногда испытывал свою недостаточную журналистскую подготовленность. Чувствовал стиль написанного, фразу, но не всегда глубоко и с пониманием мог вникнуть в смысл, оттенок и разнозначность русского слова. Короче говоря, я тогда еще мыслил в большей мере по-украински.. Поэтому все время рвался с тяготившего меня поста ответственного секретаря газеты на корреспондентскую работу.
В это время из отдела пропаганды Политуправления фронта к нам для укрепления редакции прислали майора Пантелеева Ивана Яковлевича. Я стал подбивать Пантелеева, чтобы он сменил меня на посту ответственного секретаря, для чего требовалось согласие редактора и приказ начальника политотдела армии. (Иван Яковлевич, ныне доктор минералогических наук, живет в Москве, на пенсии.)
— Нет, напрашиваться не буду, — отказал в моей просьбе Пантелеев. — Мне надо вновь понюхать пороху на передовой, познакомиться с дивизиями армии. Хочу писать...
Тогда про себя я решил «поприжать» Пантелеева трудными заданиями, зная по собственному опыту, что если журналист часто попадает в смертельно опасные передряги, у него на какое-то время остывает пыл к поискам «приключений» на переднем крае.
Вскоре такая ситуация создалась. Планируя очередной номер «Мужества», я упустил из виду, что завтра — 18 августа, День Воздушного флота СССР. Его надо было отметить хоть каким-нибудь материалом, а точнее — дать заметку об эскадрилье связи 27-й армии (авиационного полка у нас уже не было). Эта эскадрилья время от времени выполняла и боевые задания.
Позвонив в штаб авиаторов, я объяснил заботу редакции [136] и спросил, можно ли приехать к ним с надеждой получить какую-либо свежую информацию. Мне ответили утвердительно.
Была вторая половина дня. Погода стояла ясная. Вполне вероятно, что эскадрилья полетит ночью на бомбежку. Я, оставив на первой полосе место для небольшой заметки, решительно направился в дом, где обитал Пантелеев, чтоб немедленно послать его в эскадрилью, находившуюся совсем недалеко от штаба, и сегодня же дать в номер заметку о ней. Но у Пантелеева сидел в гостях член Военного совета фронта генерал-майор Гришаев Иван Максимович (они были друзьями), и я не посмел даже заикнуться о задании. Затем зашел к Смирнову. Тоже неудача: в его доме заседал кружок по изучению английского языка, который вела корректорша Наумова Наташа (на фронте и такое бывало!). Оставалась последняя надежда — Семен Глуховский. Застал его спящим: он только что вернулся с передовой. В редакции больше никого не было, кроме капитана Харина, но он дежурил по номеру и по нашему «гарнизону».
26
Разозлившись, я взял свой трофейный автомат, доложил подполковнику Ушеренко, что вынужден сам ехать за материалом, на что получил разрешение и даже согласие воспользоваться нашим «доджем» — новой американской машиной типа «виллиса», только помощнее, способной буксировать противотанковые пушки. Какими-то правдами и неправдами его выхлопотал у начальства капитан Турков.
В эскадрилье меня ждало разочарование: никаких ее полетов на бомбежки уже давно не было. Сегодня с наступлением темноты одному экипажу поручено разбросать листовки над вражескими войсками в районе Ясс. Я попросился взять меня на задание в качестве штурмана. Командир эскадрильи заартачился, но его сомнение развеял кто-то из авиаторов, запомнивших мои ночные полеты на Северо-Западном фронте с летчиками Гусевым и Головкиным (их в эскадрилье уже не оказалось).
Наступила темень, и мы полетели. Фамилии летчика [137] не помню, но она сохранилась в газете «Мужество» от 18 августа 1944 года. В мои обязанности входило, как и при былых вылетах на бомбежки, по команде летчика дернуть за шарики-концовки тросов, соединенных с чеками-держателями, только уже не бомб, а люков подвесных емкостей, начиненных листовками.
Осмотревшись в воздухе, я ахнул! Все пространство на нашей стороне, сколько охватывал глаз, было залито морем огней автомобильных фар. Никакой маскировки! Казалось, что автоколонны двигались не только по дорогам, но и по полям, лугам — благо местность была ровная. Такого скопления открыто движущейся к фронту техники я еще никогда не наблюдал. Мне тогда подумалось, что это была умышленная демонстрация силы, какой-то оперативно-тактический замысел, связанный С дезориентацией противника или психическим напором на него. Хотя после войны, когда я изучал Ясско-Кишиневскую операцию, — а это был ее канун, — нигде не нашел документальных подтверждений тому, что видел собственными глазами. Более того, в иных книгах утверждается, что соблюдалась строгая светомаскировка.
— Как же мы вернемся на свой аэродром?! — встревоженно спросил я у летчика через переговорное устройство, имея в виду, что взлетная площадка, с которой мы поднялись в ночное небо, была обозначена только тремя фарами.
— Найдем! — успокоил меня летчик.
Под нами — линия фронта. Никакими признаками она не обнаруживала себя. Разверзлась темень, и самолет будто увяз в ней и замер на месте. Внизу — ни одного огонька, ни одного выстрела с земли по самолету. Казалось, и время остановилось... Не помню, как долго мы углублялись в ночное пространство над территорией врага. Услышав команду летчика «Бросай!», я дернул за правый шарик. Потом послышалась вторая команда, и еще рывок троса.
Самолет развернулся и пошел в направлении далекого зарева за линией фронта. Летели мы не очень высоко — километра два или три над землей. Я во все стороны крутил головой, опасаясь нападения «мессершмитта», всматривался в землю. И вдруг заметил движущийся внизу синий лучик света. Стало ясно, что под нами дорога, а по ней едет автомобиль с замаскированными фарами. Указал на него летчику и спросил: [138]
— Можно пальнуть из автомата?
— Пустое дело, — ответил летчик.
— Хоть попугаю!
— Ну, валяй.
Должен заметить, что на фронте все мы отличались жаждой стрелять по врагу. С пользой или без пользы, но руки тянулись к оружию, если появлялась цель. Сколько было впустую истрачено патронов для стрельбы по самолетам противника! Правда, случалось и не впустую, особенно когда вели залповый огонь.
Получив разрешение летчика, я высунулся за борт кабины и с упреждением дал длинную очередь по синему огоньку. Патроны у меня были с трассирующими пулями, и мне был виден их светящийся косой полет. Луч внизу тут же погас, но я наугад слал очередь за очередью, пока не почувствовал, что самолет внезапно содрогнулся.
Что случилось? Летчик молчал. Я сел на место, положил на колени автомат. И вдруг услышал яростную брань летчика:
— ...Твою мать!.. Ты же перерубил руль высоты!.. Как садиться будем?
Я ничего не понял, ибо не знал, что тросы, которыми управляется из кабины летчика хвостовое оперение, протянуты снаружи, вдоль борта самолета. Оказалось, что, ведя слишком отвесный огонь, я угодил по тросу...
Дальше летели молча. Для меня, растерянного и испуганного, впереди была полная неизвестность. Во-первых, не верилось, что летчик в море двигавшихся уже под нами огней сумеет разыскать три неподвижные фары, которыми обозначена площадка для приземления самолетов. Во-вторых, холодили душу услышанные от летчика слова: «Как садиться будем?»
Вскоре самолет наш лег на крыло и стал описывать круг: аэродром был найден. Еще круг — поуже, еще... С командного пункта взвилась в небо красная ракета: на земле не понимали, что с нами происходит. Вдруг я услышал, как работа мотора стала замирать, и ощутил, что мы падаем. Но мотор снова ожил, и самолет опять стал делать круг. Потом мотор замирал еще несколько раз, и мы опять падали...
В летном деле я ничего не смыслил и не мог точно объяснить себе действия летчика. Но когда мы плюхнулись [139] где-то в стороне от посадочной полосы и остановились, пилот прокричал мне в ларингофон:
— Майор, поздравляю! Нам очень повезло!
Затем, увидев, что к самолету мчится газик, он добавил:
— Скорее исчезайте из эскадрильи и никому о случившемся ни слова! Сам буду выкручиваться!.. Не подведите меня!..
Не знаю, как «выкручивался» летчик, но я, выбравшись из самолета, побрел в темноту к своему «доджу», мысленно сочиняя заметку, посвященную Дню Воздушного флота. Вернувшись в редакцию, кое-как продиктовал машинистке Тане Курочкиной две странички текста и сдал их в набор. Назавтра вышла газета, но никто не знал, какой ценой был добыт материал для заметки на первой полосе о летчиках нашей эскадрильи связи.
27
У меня нет желания да и необходимости описывать ход классически осуществленной Ясско-Кишиневской операции, успешные бои 27-й армии, дальнейшее наступление войск 2-го Украинского фронта после того, как в Румынии победило народное восстание и ее армия повернула оружие против своего вчерашнего могущественного союзника — фашистской Германии. Это было немаловажное событие: двадцать румынских дивизий 6 сентября перешли в оперативное подчинение командующего 2-м Украинским фронтом.
Наступление 27-й армии набирало темпы. С 3 по 14 сентября ее войска продвинулись на 350 километров, освободив румынские города Питешти, Брашов, Сибиу, Себень, Альба-Юлия и другие.
В один из первых сентябрьских дней я по старой привычке позвонил на командный пункт заместителю начальника оперативного отдела подполковнику Игнатенко Виктору Антоновичу и попросился к нему на прием. Подполковник откликнулся резковато, сказав, что очень занят, но, после паузы, разрешил обратиться к его подчиненным и назвал фамилии двух капитанов, которых я помнил лейтенантами еще с Северо-Западного фронта. Они были моего возраста. [140]
Вскоре я был на КП, в крупном селении с причудливым названием. Капитан Федор Иосифович Беребеня развернул на массивном столе топографическую карту с нанесенной обстановкой и стал объяснять мне задачи, которые решали в эти дни дивизии армии. А я, выслушивая его, «ел» глазами обозначения на карте, говорившие о ближайших боевых планах армии. То, что я понял, надо было держать при себе, но не хватило осмотрительности. И простодушно спросил у Беребени:
— Надо полагать, что мы с западного направления в ближайшие дни повернем на северо-запад и север и будем наступать в сторону Клужа?.. Перед нами Трансильвания, Трансильванские Альпы, Турда...
Капитан вдруг нервно сложил карту и встревоженно произнес:
— Я тебе ничего об этом не говорил! — Взяв карту с собой, он стремительно вышел в соседнюю комнату. Вскоре вернулся вместе с подполковником Игнатенко, который сердито спросил у меня:
— Майор, зачем вам сведения оперативного характера?! Хлеб вашей газеты — тактические действия подразделений не выше батальона!
Я сразу же понял причины тревог оперативщиков и миролюбиво ответил:
— Поставьте себя на мое место. Где предстоит действовать даже мелким подразделениям — в горах или на равнине, в лесу или на улицах города. Надо ли быть готовым к защите флангов и к противотанковой защите? А форсирование рек и речушек? А взаимодействия с румынскими частями?.. У газеты масса проблем. Мы их должны решать со знанием задач армии, в рамках, которые определяет нам военная цензура.
Возражать моим суждениям было трудно, однако подполковник сказал:
— Впредь обращайтесь за информацией лично ко мне...
Раздражение Игнатенко повергло меня в размышления. Вспомнился обаятельный старший лейтенант из армейской контрразведки (Смерш). Он часто сиживал у меня в секретариате, выкуривая по десятку папирос, иногда приходил на летучки, охотно соглашался на участие в застольях, которые тайком от подполковника Ушеренко изредка собирались в отделах редакции. Раньше я не придавал этому значения, догадываясь, [141] что старший лейтенант прикреплен к нам и наверняка имеет в редакции своих осведомителей. Даже догадывался, кто мог ими быть. Но никогда не предполагал, что контрразведка всерьез может интересоваться редакцией, хотя на памяти был арест на Северо-Западном фронте техника-интенданта Шилина — радиста, да и два случая, когда сам я имел пустяковые, как мне казалось, столкновения с работником особого отдела.
Но позже убедился, что сия служба в армии 0ыла поставлена серьезно. Это случилось в Венгрии, в Городе Шальготарьяне, близ словацкой границы; из редакции внезапно исчез старшина Александр Харламов — наш всеобщий любимец, душевный и исполнительный хозяйственник. Был он молод, очень красив, мужествен и общителен. Поиски патрулей, запросы в госпитали не давали никаких результатов. И тогда старший лейтенант из контрразведки деликатно, однако весьма тщательно, произвел расследование в коллективе редакции и типографии. Правда, оно тоже ничего не прояснило, но все мы убедились, отвечая каждый в отдельности на вопросы старшего лейтенанта, что ему известна вся «подноготная» жизни нашего коллектива, все наши конфликты, симпатии и антипатии. В них контрразведчик пытался найти мотивы исчезновения человека... Не нашел. И до сих пор никому не известна судьба прекрасного парня старшины Саши Харламова.
28
Не знаю, поставлен где-либо памятник шоферам-фронтовикам? Если нет, то справедливость требует обязательно воздвигнуть его. Они в полной мере заслужили это своим героическим трудом. И изрекаю я не банальные слова, а истину, причем имею в виду не только водителей автотранспорта, обеспечивавшего всем необходимым боевые порядки переднего края, но и тех, кто работал в тыловых эшелонах действующей армий.
Навсегда запомнился мне каторжный труд шоферов в лютую зиму подмосковной битвы, когда служил я в 7-й гвардейской стрелковой дивизии. Для того чтобы завелись машины, надо было разводить под картерами костры, греть для радиаторов воду. А как все это удавалось [142] шоферам самого переднего края, которые, например, доставляли пушкарям снаряды?.. Костры под фронтовыми грузовиками в морозно-синем предутреннем тумане, в стылой дымке перелесков, полян, во дворах и на обочинах, на передовых позициях и в обозах — эти пылающие костры возле темных силуэтов еще холодных машин так и светятся в памяти. Они сопровождали нас всю войну.
Автомобили под типографию газеты «Мужество» мы получили в июле 1942 года конечно же не с автозавода, а из какого-то армейского автобатальона, и, разумеется, не самые лучшие, а по принципу: «На тебе, Боже, что нам не гоже». Их изношенность восполнялась заботливым техническим надсмотром шоферов. Каждый из них был не только водителем, но и, вынужденно, механиком. На помощь автомастерских, имевшихся в распоряжении автомобильной службы армии, мы не рассчитывали: у них были задачи поважнее. Поэтому пользовались каждым случаем, чтоб «раскулачить» любую из машин, разбитую при бомбардировке и брошенную на обочине дороги.
Но жизнеспособность даже металлических «организмов» имеет предел. Пройдя Северо-Западный, Степной, Воронежский, Украинские фронты, наша автотехника износилась окончательно, и каждая передислокация редакции вслед за войсками армии грозила неприятностями. Первая серьезная беда случилась еще в канун Орловско-Курского сражения. Мы переезжали под Ливны, я вел колонну по намеченному маршруту. Со мной еще была на фронте моя жена Тоня, и, не знаю почему, я пригласил ее из крытого грузовика — наборного цеха, в котором она обычно находилась при переездах, в свою машину. И на одном трудном участке дороги «наборный цех» сорвался в крутой, глубокий овраг. Отказало рулевое управление... Красноармеец Саша Каменецкий, мастер на все руки — опытный шофер, мог также заменить радиста, корректора, — не совладал с грузовиком. Тяжко был покалечен он сам и художник редакции Федор Завалов...
Очередное «чрезвычайное происшествие» случилось уже в Карпатах, когда мы продвигались в глубь Румынии. Редакционная колонна машин спускалась по горной крутой дороге к небольшому городу, где расположился штаб 27-й армии. Я сидел в кабине переднего [143] грузовика-пятитонки, в котором находилась плоскопечатная машина огромной тяжести. За рулем — все тот же Федя Губанов. Вплотную над дорогой, с левой стороны, вертикально нависла каменная стена. Справа — пропасть, вдоль которой мелькали побеленные цементные столбики. Километрах в двух впереди нас виднелся хвост какой-то автоколонны.
Вдруг случилось непредвиденное: наша пятитонка начала увеличивать скорость. Губанов нажал на тормоза — тщетно... Ручной тормоз тоже не сработал. Стал переключать скорости — безрезультатно.
— Включай заднюю! — панически вскрикнул я, ухватившись за ручной тормоз и дергая за него в надежде, что он сработает.
Губанов включил заднюю скорость, но мотор только заскрежетал железом — коробка скоростей «полетела» совсем. Гибель казалась неминуемой.
— Прыгайте! — крикнул мне Губанов.
Но куда прыгать, если машина летела так стремительно, что белые столбики справа уже виднелись, как одна сплошная линия?
Мысленно мне виделось, как мы сейчас сорвемся в пропасть или врежемся в хвост идущей впереди автоколонны и находившаяся за спиной в кузове печатная машина сорвется с креплений и расплющит нас всмятку.
— Притирайся к камням! — заорал я. — К стенке прижмись!
Губанов будто не слышал меня. Его напряженное лицо стало белым, а глаза вылезли из орбит.
И вдруг... Это «вдруг» часто случалось на фронте. Будто Бог пришел нам на помощь: отвесная каменная стена в одном месте словно свалилась на спину, образовав уклон градусов на сорок пять. Губанову хватило секунды, чтобы резко, изо всех сил, рвануть руль влево, и машина буквально взлетела вверх — метров ли на десять, двадцать и, остановившись, вдруг покатилась назад... Страшный удар о дорогу!.. Грузовик свалился на правый бок, и мы оказались в груде обломков. Я ощутил резкую боль в кисти левой руки...
Но что удивительно: в крытом кузове, рядом с печатной машиной, сидели две девушки-полиграфистки (не помню, кто именно), и с ними находилась овца, выданная административно-хозяйственным отделением штаба как «живое мясное довольствие». Девушки испытали [144] только испуг и получили легкие ушибы, а овца, к огорчению нашего повара, сбежала в горы.
Федю Губанова от нервного шока тут же ударил острый приступ малярии (оказывается, она таилась в нем), его лицо из белого стало желтым, и сам он весь затрясся...
Возле обломков «печатного цеха» стали тормозить наши машины, шедшие сзади...
В памяти не удержались последующие события. Помню только, что где-то в городе мне зашивали и бинтовали рану. Потом мы с Ушеренко оказались в кабинете полковника Хвалея.. Я ждал от него сочувствия или хотя бы вопроса о степени серьезности моего ранения. Но он, грозно посмотрев на нас, только строго спросил:
— На чем теперь будем печатать газету?! Опять желаете схлопотать выговор из Москвы?
Мы молчали.
— Даю вам три дня сроку, — продолжил начальник политотдела. — Получите в автобате новый грузовик и ищите в румынских типографиях печатную машину!..
Выполнять этот приказ выпало на мою долю. Получив грузовик (на сей раз новый!) и документ о предоставленном мне командованием праве «реквизировать для нужд Советской Армии» типографскую технику, я с кем-то из наших печатников стал колесить по ближайшим городам Румынии. Находил типографии в Фокшанах, Бырладе, еще где-то. Имелись у них плоскопечатные машины нужных нам габаритов. Но они были приспособлены к более низкому шрифту, чем русский. Наконец в городишке Текучи, в частной типографии, нашлась подходившая нам печатная машина. Но ее хозяин, естественно, стал протестовать: машина — его личная собственность, да и останутся без работы нанимаемые им полиграфисты.
Я кинулся к нашему военному коменданту.
— Как быть?
— Война! Оставь хозяину документ, демонтируй машину и увози. Пусть потом имеет дело с нашей комиссией по репарациям.
Легко сказать, «демонтируй», если со мной всего лишь один печатник, одна пара рук, тем более что вокруг стоят рабочие типографии со слезами на глазах — ведь они с этого часа становятся безработными.
К нашему счастью, среди рабочих был один венгр, [145] немного знавший русский язык (по профессии печатник). При его помощи я тут же, в типографии, устроил митинг. Бравируя своей забинтованной рукой, объяснил людям, что случилось с нашей печатной машиной, азартно рассказал о «великом» значении газеты «Мужество» на фронте, убеждая слушателей, что без ее выхода в свет наши войска ни на шаг не смогут продвинуться вперед и Западная Румыния до скончания века останется под немецким владычеством. Более того, фашисты могут и потеснить нашу армию и вернуться в их славный город Текучи.
Не убежден, что рабочие поверили моей ахинее, но помогли не только разобрать машину, они смонтировали и укрепили ее в грузовике. А печатник-венгр (звали его Бела, фамилию не помню) даже предложил опробовать машину в действии, для чего согласился поехать с нами в редакцию. Он так и проработал в нашей типографии в качестве вольнонаемного почти до конца войны...
29
В редакции «Мужества» считалось важным событием, если кто-нибудь отправлялся в Москву в командировку, ибо многие сотрудники газеты были москвичами. Неважно, по какому поводу командировка. Главное, что появлялась возможность передать родным, жившим в голоде и нужде, посылку с продуктами или что-нибудь из обуви или одежды. Благо румынские банки меняли наши деньги на свою валюту (леи)., и можно было в любом городе сделать нужные покупки. Да и наш армейский военторг, разбогатевший на трофеях, предоставлял немалые возможности тратить «денежное содержание».
И вот получил командировочное предписание капитан Глуховский Семен Давыдович. Ушеренко, Смирнов, Харин, я атаковали его с просьбами-поручениями. Груз у всех не тяжелый, но в две руки взять его невозможно. А надо было добираться до Бухареста, в аэропорту устраиваться на военный самолет-транспортник... Семен взмолился, что это ему не под силу, и попросил сопровождающего.
Начальник издательства Турков то ли придумал потребность, то ли действительно таковая была; получить [146] на тыловом складе в Сибиу (древней столице Румынии) цветную бумагу для листовок. И еще надо было выяснить у военного коменданта Сибиу, майора Гудковича, бывшего работника политотдела нашей армии, одно загадочное обстоятельство. Суть его в том, что не вернулся из очередной поездки на передний край наш новенький фотокорреспондент старшина Валимов (фамилию чуток изменяю). Предполагалось, что он погиб или серьезно ранен и попал в госпиталь. В поступавших в политотдел донесениях ничего о нем не упоминалось. Но однажды кто-то сообщил в редакцию, что Валимова видели в Сибиу: ездит по городу в пароконном фаэтоне, при кучере-румыне, и выполняет какие-то загадочные поручения коменданта города майора Гудковича. Больше всего заинтересовался этой вестью капитан Турков, который отвечал и за фотоаппаратуру, числившуюся за старшиной Валимовым.
Короче говоря, были все основания снарядить в не очень близкую дорогу наш разъездной грузовичок. Сопровождающим Ушеренко назначил меня.
И вот мы с Глуховским уже в Сибиу, разыскиваем резиденцию «папы военного комендамента». И надо же было такому случиться: на одной из улиц города увидели ехавшего нам навстречу в фаэтоне старшину Валимова. Остановили машину. Остановил лошадей по нашим сигналам и кучер-румын. Валимов обрадованно пожимал нам руки. На наши расспросы ответил с тенью таинственности, что временно занят важными делами, о которых осведомлен комендант Гудкович, и скоро вернется в редакцию. На этом мы и расстались.
Гудкович встретил нас как добрых друзей, пригласил заночевать в лучшей гостинице города. Вечером, в щедром застолье со старинным румынским вином, вдруг вспомнили о Валимове... Как же мы с Глуховским были поражены, когда Гудкович сказал, что слыхом не слыхивал о таком.
Позже до редакции донеслась весть о том, что Валимов оказался дезертиром, мародером, был судим военным трибуналом и расстрелян.
Заниматься поручениями капитана Туркова я решил на обратном пути, и рано утром мы выехали из Сибиу в Бухарест. Дорога сквозь южные Карпаты нам уже была знакома — крутые подъемы, перевалы, бесчисленные повороты. Вытряхивало душу. А тут еще попадались [147] пустынные участки: ни встречных, ни попутных машин. Пустая же дорога в прифронтовой полосе всегда таила опасность. И мы держали себя настороже. При мне было две гранаты Ф-1 («лимонки») и наган, который получил еще до войны; до сих пор помню его номер ЧФ-700. Гранаты я носил, для пущей важности, на виду, навесив их на поясной ремень скобами, которыми во время броска гранаты удерживался ударник по детонатору. У Семена был пистолет, а у водителя, ефрейтора Гриневича, — карабин. Но в Бухарест мы приехали благополучно, пусть и измотанные.
Не буду задерживать внимание читателей на других подробностях этой поездки, ибо не только ради них пишутся сии строки. В аэропорту, не помню только, до посадки ли Глуховского в самолет или позже, я увидел поэта Михаила Вершинина. Я был знаком с ним со времен Московской битвы, когда он приезжал в нашу 7-ю гвардейскую стрелковую дивизию в качестве корреспондента какой-то газеты или радио. Мы с Туликовым, открыв тогда свои блокноты, делились с Вершининым эпизодами боев в районе Крюково.
Узнав, что мне надо возвращаться в Сибиу, Миша Вершинин заверил меня, что имеет возможность в любую минуту «организовать» маломестный румынский самолет. И не надо, мол, Ване Стаднюку много часов тащиться в машине по крутым дорогам Южных Карпат. Предложение было заманчивым, тем более что Миша посулил еще и прогулку на его трофейном «мерседесе» по Бухаресту.
И я поступил неосмотрительно: приказал шоферу нашего грузовичка ефрейтору Гриневичу ехать в Сибиу и ждать меня там во дворе военной комендатуры. Сам же покатил с Вершининым в город. Он держал себя по отношению ко мне почти величественно. Хвалился, что издает в каком-то бухарестском издательстве на русском языке, в роскошном переплете, книгу своих стихов и что помог ему в этом будто бы сам молодой король Румынии Михай, с которым он подружился как с братом и которого даже чуть ли не склонил вступать в комсомол.
Слушая Вершинина, я посмеивался, воспринимая его рассказ как хмельной журналистский треп-розыгрыш. Вдруг Миша, взглянув на наручные часы, сказал, что у него через несколько минут назначен обед с королем [148] Михаем. Достав из нагрудного кармана гимнастерки блокнот, Миша полистал его, затем поднес к глазам шофера:
— Вот адрес ресторации!
— Карашо, — ответил румын и прибавил мотору газ.
— Посмотри на почерк румынского короля, — сказал Миша, протянув мне блокнот. — Это его рука. Буду хранить как реликвию.
— А как же мне быть?
— Само собой разумеется: едешь с нами обедать.
Я еще больше уверовал, что Вершинин валяет дурака и сейчас привезет меня на какой-то наш корреспондентский пункт, где я стану объектом насмешек. Тем более что Миша велел шоферу-румыну вести нас не в королевский дворец, не в какие-то «высокие апартаменты», а в ресторан на улице такой-то (названия не помню).
К ресторану мы подъехали одновременно с белым автомобилем неведомой мне марки, из которого вышел с тремя молодцами Михай. Портреты короля Румынии, как и его мамы Елены, я видел много раз. На портретах они оба выглядели очень красивыми. А при знакомстве Михай показался мне не только красивым, но и весьма мужественным.
Трудно передать то смятение, которое испытывал я, когда здоровался с королем за руку, а он внимательно рассматривал на моей груди ордена и медали, ощупывал рукой гранаты на моем поясном ремне.
В ресторанном застолье, довольно скромном, мы пили какое-то старое вино, в котором я не разбирался. Разговаривали при помощи переводчика, а Вершинин немного «шпрехал» и по-немецки. Я знал всего лишь, несколько румынских фраз и пару десятков слов. На какое-то время темой разговора стали мои ордена. Михай задавал вопросы, я скупо рассказывал о первых днях войны в июне 41-го года, а потом Вершинин, овладев в разговоре инициативой, стал так бессовестно врать о моих подвигах в боях западнее Минска, что король пообещал наградить меня каким-то румынским орденом.
Мне стало совсем не по себе. Я вспомнил наши военные инструкции, согласно которым даже при случайном общении с иностранцем офицер Советской Армии обязан написать рапорт начальству. А тут знакомство [149] с самим королем Румынии!.. Как мне держать себя после этого, кому докладывать? И не дай Бог румынский орден мне! За что?!
К моему счастью, Миша Вершинин, изрядно захмелев, начал читать стихи, которые на русском языке были для короля пустым звуком, а я выскользнул из ресторанной комнаты, вышел на улицу и, увидев, что «мерседес» Вершинина стоит на том же месте, где мы его оставили, сел в машину и попросил шофера отвезти меня в аэрогару (аэропорт).
Шофер оказался мудрым человеком. Видя, что уже наступил вечер и мне в Сибиу не улететь, тем более что я был в изрядном подпитии, привез меня в небольшую частную гостиницу, стоявшую буквально на краю аэродромного поля, что-то объяснил ее хозяину, кажется, со ссылкой на короля Михая, и я был принят на ночлег как дорогой человек. Знакомство с хозяином гостиницы мне потом пригодилось в другой сложной ситуации, о чем расскажу позже.
Утром, расплатившись с хозяином, я поплелся к аэровокзальным зданиям. На Мишу Вершинина никаких надежд уже не было, и пришлось действовать самостоятельно. Разыскал румынского военного коменданта, как и я, майора, предъявил ему корреспондентское удостоверение, которое «домну майору» ничего не объяснило. Но понял он главное: мне срочно надо улететь в Сибиу. В ответ на мою просьбу, а точнее — нахальное требование, комендант скосил глаза в окошко, за которым виднелась шеренга самолетов разных систем, и сказал на ломаном русском языке:
— Самолет много — нет бензин.
— Как добыть бензин? — спросил я, угадывая, что у меня есть надежда.
— Домну майор, иди русский командамент, он имеет бензин.
Наш комендант, тоже майор, находился рядом. К нему на прием выстроилась целая очередь военных — у каждого свои заботы. Я подумал о том, как бы поступил сейчас Миша Вершинин, и без колебания вошел в кабинет. Комендант заметил мою возбужденность и взволнованность, прервал разговор с каким-то посетителем и озабоченно спросил:
— Чем могу быть полезен?
Я представился: [150]
— Военный корреспондент... Кончился бензин в самолете, а мне срочно в Сибиу...
Комендант написал на служебном бланке распоряжение о выдаче бензина, и я побежал со спасительной бумажкой к румынскому коменданту...
Вскоре под окна румынской комендатуры вырулил восьмиместный немецкий «юнкерс» с гофрированным корпусом.
Я был счастлив и горд собой, с искренней благодарностью пожал майору руку. Вдруг румын обратился ко мне с просьбой:
— Домну майор, возьми в самолет шесть наших офицеров. Им тоже надо в Сибиу.
— Пожалуйста! — Мое великодушие было беспредельным.
Через несколько минут наш маленький самолет уже был в воздухе. Я с любопытством оглядывался вокруг. Впервые увидел, что летчик не имел отгороженной кабины, а сидел впереди пассажиров, в носовой части салона. За его спиной, слева по борту, сидел я, а сзади меня и справа по борту — румынские офицеры в разных званиях.
Развернув планшетку, я стал рассматривать всегда имевшуюся при мне топографическую карту. Компаса не было, но если бы и оказался, с воздуха трудно «привязать» карту к наземным ориентирам, тем более над горами.
Внезапно меня пронзила мысль, от которой обдало холодным потом: ведь вокруг сидят вчерашние враги! Куда мы летим?! В Сибиу ли? А если к немцам за линию фронта, которую в горах заметить невозможно? И почему это для шести офицеров, при наличии бездействующих самолетов, не нашлось у румынского коменданта бензина? Ведь Румыния вволю снабжала им немецкую армию?.. Не зря, видимо, наш комендант держит бензин под своим контролем?..
Вопрос за вопросом, и я уверовал, что попал в ловушку. Меня или выбросят из самолета где-то над горами, или доставят немцам в качестве пленного...
Я скосил глаза на румын, сидевших справа. Их лица показались угрюмо-настороженными. Оглянулся назад и увидел за спиной крупнотелого подполковника с каменным лицом. Ему ничего не стоило «обнять» меня вместе со спинкой кресла и обезоружить. [151]
Я снял с пояса одну гранату и демонстративно стал перекидывать ее с ладони на ладонь, будто поигрывая. Вдруг ко мне обернулся летчик и, указывая рукой вниз, стал что-то говорить. Я ничего не понимал, но напрягся еще больше. Один из румын пояснил по-русски, что летчик просит разрешения немного свернуть с курса и сбросить над своим селом вымпел.
Что такое «вымпел», мне было непонятно, но в знак согласия я кивнул летчику головой. Самолет лег на крыло и, снижаясь, стал описывать круги. Я посмотрел в окошко и увидел внизу горное село. По улице бежала детвора и махала самолету руками. Летчик в это время вложил исписанный листок бумаги в газету, плотно скрутил ее, сунул одним концом в пустую гильзу сигнальной ракеты и выбросил в открытое окошко. Я увидел, как детвора кинулась к месту падения «вымпела».
Мы летели дальше. В каком направлении?.. «Вымпел» и дети меня несколько успокоили, но не совсем. Я повернулся спиной к окошку, придвинул вторую гранату к пряжке ремня и сунул в ее соединенное с чекой кольцо большой палец правой руки. Вторую гранату тоже держал за кольцо в левой руке. В любой миг мог выдернуть кольца...
Наконец самолет совершил посадку. Но где?.. Подрулил к какому-то зданию. Летчик поднялся со своего сиденья, прошел по салону и, открыв дверцу, бросил наружу лестничку-стремянку.
— Раус! Шнеллер! — предложил я румынам быстрее покинуть самолет.
Сам сошел последним и увидел на здании аэропорта надпись: «Sibiu».
Румыны стояли в сторонке, курили, посмеивались и благодарственно кивали мне. Они, видимо, догадались о моих тревогах в полете. Я быстро зашагал к зданию аэропорта.
С Михаилом Вершининым мы продолжили дружбу после войны. Не помню, где впервые встретились в Москве. Видимо, в Доме литераторов. Он уже был автором слов известной песни «Москва — Пекин», выпустил в свет несколько поэтических книжек. Я как раз к тому времени опубликовал отдельной книгой свою повесть «Человек не сдается», и Миша написал о ней довольно [152] похвальную рецензию для журнала «Советский воин».
Позже наши встречи участились, особенно на приемах в посольствах — Болгарии, Польши, Чехословакии, Китая... Миша с неохотой и смущением вспоминал о своих похождениях в столице Румынии. А я особенно и не расспрашивал, будучи наслышан, что имел он за публикацию в Бухаресте поэтической книги и самовольные встречи с королем Михаем серьезные неприятности. Более того, кажется, газета «Комсомольская правда» напечатала фельетон, в котором поэт Вершинин выглядел не лучшим образом.
Кстати, о моей встрече с королем Михаем я рассказал прикрепленному к нашей редакции старшему лейтенанту из армейской контрразведки и спросил у него совета, надо ли писать рапорт об этом. Ответ старшего лейтенанта ошеломил меня:
— Теперь можешь больше никому не докладывать... Нашим известно об этой встрече и о твоем дурацком полете из Бухареста в Сибиу в компании румынских офицеров...
И еще посоветовал симпатяга-контрразведчик: никогда не писать в анкетах о том, что был во вражеском тылу, в окружении...
30
Внезапная мысль иногда цельнее выношенной...
Я уже писал, что тяготился работой ответственного секретаря газеты, но в то же время радовался ее итогам — у меня некоторое время что-то получалось. «Мужество» изменило внешний вид, публикации в нем обрели признаки литературных усилий и остроту боевых материалов. Но не больше — хвалиться не буду. Да и не всегда хватало терпеливости и такта в обращении с подчиненными. Иногда покрикивал на корректоров, наборщиков, метранпажей, замечая чью-либо нерадивость или промашку. Это вызывало недовольство самим собой и все больше усиливало неудовлетворенность работой, понуждало к размышлениям в том, что, если труд не имеет творческой основы, он превращается в каторгу. [153]
Однажды эта мысль пронзила меня с такой ясностью, что я тут же принял решение — избавиться от секретарства любой ценой. Нужен был случай. И вскоре он подвернулся.
Редакция размещалась тогда в румынском селе, раскинувшемся в северных отрогах трансильванских Альп (Южные Карпаты). На фронте был сущий ад — велись тяжелейшие бои на Трансильванской низменности, над которой с запада резко возвышалось нагорье Бих. Нашим войскам требовалось под жесточайшим огнем противника взобраться на нагорье, выбить врага из его укреплений, захватить город Турда и открыть дорогу на Клуж. Это, пожалуй, было самое кровопролитное сражение на территории Румынии после Ясско-Кишиневской операции.
И вот вернулся из района боев майор Иван Пантелеев — черный от усталости, потрясенный тем, что видел и пережил под обстрелами и бомбежками. Мне он показался даже испуганным и растерянным.
— Такой войны я еще не видел, — что-то в этом роде сказал в секретариате Пантелеев, положив на стол блокнот с записями. — Перед Турдой — настоящая долина смерти. Каждый метр пространства под непрерывным огнем...
Через сутки я объявил Пантелееву, что наступил его черед дежурить по номеру. Дежурный же считался, как и в каждой редакции, «свежей головой». В его обязанности входило заметить и исправить огрехи, допущенные отделами, секретариатом и даже редактором. У нас всем было известно, что Иван Яковлевич — самый въедливый читчик газетных полос. Он хорошо владел языком, чувствовал фразу, слово, имел хороший вкус, определяясь к стилю написанного. И я, готовя очередной выпуск газеты, умышленно не старался тщательно редактировать материалы, которые сдавал в набор и заверстывал в полосы.
А утром, когда газета уже печаталась, пожинал «плоды». Ушеренко, сдерживая ярость, показывал мне оттиски контрольных полос, густо испещренные редактурой Пантелеева. Вот тут мне и удалось убедить Якова Михайловича в том, что я устал от секретарства, потерял вкус к работе и остроту глаза при литературной правке...
Свершилось желаемое мной: я был назначен начальником [154] отдела армейской жизни, а ответственным секретарем стал майор Пантелеев. В отделе — прекрасные хлопцы: капитаны Владимир Авсянский (переведенный в «Мужество» из дивизионной газеты), Нафанаил Харин и старший лейтенант Неказаченко. Правда, начальствование мое началось неудачно. Поехав под Турду, где продолжались кровопролитные бои, я ночью верхом на лошади вместе с кем-то из офицеров штаба полка скакал на передовую. Темень была непроглядная. Время от времени ее раздирали всполохи разрывов немецких мин и снарядов, отчего темнота ночи сгущалась еще больше. В одном месте мы попали под густой минометный обстрел и пустили лошадей в галоп, ничего, не видя впереди. И вдруг моя лошадь на полном скаку столкнулась с мчавшейся навстречу пароконной повозкой, ударившись грудью в дышло. Я вылетел из седла, не успев сообразить, что произошло. Тяжело грохнулся о землю и потерял сознание. Пришел в себя в землянке ротного медицинского пункта. Оказалось, что, падая из седла, я ударился правым боком, под который попал мой наган. На боку, ближе к ягодице, у меня образовался кровоподтек величиной с ладонь. Этот синяк держался месяцев около трех...
И все-таки жизнь для меня пошла активнее. 27-я армия продолжала наступление. Позади Клуж, впереди венгерская граница. Наши части пересекли ее в ночь на 7 ноября, в канун Октябрьского праздника. Освобождены Дебрецен, Ньиредьхаза... В начале декабря взят Мишкольц — сильный опорный пункт обороны противника. В редакции появились две трофейные машины. Отделу армейской жизни достался старый, но могучий восьмицилиндровый легковой автомобиль «мерседес-бенц» — с деревянными спицами в колесах и подножками у дверец. Мы роскошествовали — попарно или поодиночке ездили на нем в полки (за рулем — всегда хмельной водитель красноармеец Яберов), забрасывали газету боевыми материалами.
Запомнились токайские виноградные плантации и вместительные винные погреба на них. Бочки в погребах — в три человеческих роста высотой. Набирали из них вино в оплетенные бутылки, в ведра, в каски. Не обходилось и без варварства. Иные вояки, экономя время, выпускали в бочку пулю и пробовали вино из бьющей наружу струи, — искали сладкое, вновь и вновь [155] дырявя выстрелами винные вместилища... Случалось, что кое-кому из охотников до токайского не удавалось вернуться из погребов — тонули в вине.
Редакция «Мужества» наиболее комфортно располагалась в Дебрецене, затем в Мишкольце. Впервые за всю войну мы отмывались в ванных, спали в чистых постелях. Особенно запомнился Шальготарьян — уютный шахтерский городок. Там, во дворе, где стояли наши машины с полиграфической техникой, находился вход в частный зубоврачебный кабинет. В нем работал стоматолог с золотыми руками. За определенную мзду он многим из нас подлечил зубы, поставил коронки.
Дом, в котором нашел приют отдел армейской жизни «Мужества», стоял на углу главной улицы Шальготарьяна и площади, с которой видны были на горе зияющие чернотой входы в угольные забои. Комната, в которой мы расположились, принадлежала какому-то полицейскому чину, арестованному местными властями. Первое, на что я обратил в комнате внимание, была скрипка, лежавшая на ящике огромного радиоприемника фирмы «Телефункен». А надо сказать, что в свои школярские годы я играл в струнных оркестрах на балалайке, домбре, гитаре, играл на танцах в кордышивском клубе, на свадьбах. Пробовал играть в нежинском детском духовом оркестре на кларнете, изучил ноты.
Скрипку взял в руки с робостью. Знал, что без наличия ладов струны скрипки настраиваются подобно гитарным. Ноты надо брать на слух, прижимая кончиками пальцев струны на грифе, как и на гитаре. Притронулся смычком к струнам, стал подбирать какую-то простенькую мелодию вроде «Во саду ли, в огороде». О, чудо! Получалось! Мои подчиненные смотрели на меня с оторопью. Дня через два я уже играл не только знакомое, но и лихо импровизировал неведомо что, наслаждаясь не столько музыкой, сколько охами и ахами хлопцев. Честолюбие мое торжествовало.
Но там же, в Шальготарьяне, скрипку брал я в руки последний раз в жизни. Виной тому был радиоприемник «телефункен». Однажды, вернувшись из секретариата, я услышал незнакомую симфоническую музыку. У приемника сидел капитан Харин и, следя за его подмигивающим зеленым глазом, регулировал громкость. Передавали, как я потом узнал, новую симфонию Шостаковича — 7-ю. Вслушиваясь в нее, мы с Хариным [156] будто потеряли самих себя, словно растворились в той удивительной музыке, сотканной из спокойного течения, из водопадов и взрывов звуков — поющих, плачущих и радующихся. Нашему душевному смятению не было предела...
Будучи музыкально необразованным, я все-таки позволю себе поразмышлять о симфонии Шостаковича, пусть и доставлю своим непрофессиональным мышлением минуты веселья истинным музыковедам.
Как напряжение планеты облегчается извержением вулканов, так 7-я симфония Шостаковича явилась извержением народных чувств, до предела напряженных войной. Известно, что вулканическая лава состоит из множества химических элементов, перемешанных физической силой. Музыкальная же «лава» Шостаковича, могуче ворвавшись в мир человеческого восприятия, уже была разложена по звучащим элементам, каждый из которых нацеленно, щадяще и не щадяще, ударял по сердечным струнам людей, рождая глубоко волнующее ощущение симфонии жизни того времени, с ее трагедией, пафосом героизма, призывами к борьбе и с народными надеждами.
Год-два назад я смотрел на телевизионном экране кинохронику, запечатлевшую Шостаковича. В концертном зале он слушает в исполнении огромного оркестра свою музыку. От волнения дрожат у него веки, подбородок. Так дрожала и душа России. Трудно себе представить, как мог человек, слыша звуки взрывов, рушивших Ленинград, уносивших тысячи человеческих жизней, рождать музыку, утверждающую жизнь и опровергающую зло. Что же делалось в его душе? Где находил он силы в поисках звуков, складывающихся в музыкальное выражение непростых чувств?
Да, музыка — дело серьезное. Баловаться ею нельзя...
31
А тем временем 27-я армия уже перешагнула недалекую от Шальготарьяна границу Чехословакии, овладела важными узлами обороны противника и опорными пунктами Римавска-Собота, Фелединце, Филяково. Первого января 1945 года форсировала реку Ипель и повела бои за расширение плацдарма на ее противоположном берегу. [157]
Мне особенно запомнились январские бои за овладение городом Лучинцом — важным узлом коммуникаций, — особенно бои в нескольких километрах западнее Лучинца — там, где возвышались холмы с виноградниками. Я мчался на нашем старом «мерседесе» по дороге, обсаженной деревьями. Зима в Чехословакии была бесснежной. Справа и слева — унылые поля и чахлые кустарники. Вдруг впереди заметил небольшое скопление людей в военной одежде. Когда подъехал ближе, увидел человек десять мадьярских солдат и одного молоденького, красивого офицера, которого допрашивал наш старшина. Чуть дальше впереди стоял грузовик; в его кузове сидели красноармейцы, Заметив, что старшина ударил офицера по лицу, я выскочил из машины и поинтересовался происходящим. Старшина ответил что-то невразумительное — он был выпивши. Пришлось резко устыдить старшину, что позволяет себе «воевать» с пленными, а венграм жестами показал, чтоб следовали в Лучинец — там находился пункт сбора пленных.
На этом, казалось, инцидент был исчерпан. Венгры гуськом поплелись к недалекому городу, а я поехал вслед за грузовиком старшины, знавшего расположение наших частей на холмах с виноградниками.
В памяти вспыхивает утро следующего дня, когда на холмах разгорелся танковый бой, начавшийся орудийной дуэлью. В окопе, от которого вел ход сообщения к бункеру под развалинами дома, располагался радист с аппаратурой и низкорослый майор; он наблюдал в бинокль за боем и передавал по радио команды танкистам. Я пристроился рядом с майором и следил из-за бруствера за нашими танками, видневшимися метрах в двухстах впереди и стрелявшими из пушек по невидимым с наблюдательного пункта целям. Обстановку понять было трудно. Казалось, не будет конца орудийной и пулеметной пальбе немцев с соседних холмов и огневым ударам наших танкистов, почему-то не переходивших в атаку. Взрывы мин и снарядов вокруг держали нас в постоянном напряжении.
Неожиданно вражеский снаряд врезался в лобовую броню нашего танка... Через несколько минут вздыбилась крышка его верхнего люка, и из него показался танкист с окровавленным лицом. Он мешком соскользнул с танка на землю, затем поднялся и, простерши вперед [158] руки, побрел в направлении противника. Мы поняли, что танкист ослеплен и потерял ориентировку.
Не успели опомниться, как из ближайшего к танкам винного погреба выскочила девчушка лет двенадцати, подбежала к окровавленному танкисту и, схватив его за руку, стала тащить в нашу сторону. Вслед за девочкой выскочила из подземелья женщина, видимо, ее мать, с воплями кинулась к девочке и тут же была скошена пулеметной очередью немцев...
Помню, что откуда-то ударил по противнику залп «катюш», огневым смерчем пронесся артиллерийский налет. Пошли в атаку танки...
После успешного для нас боя, когда, сделав нужные записи в блокноте, я направился в тылы искать свою машину, увидел по пути, как несколько автоматчиков вели группу пленных мадьяр. И каково же было мое изумление, когда среди них узнал офицера, которого вчера на дороге бил по лицу наш старшина. Остановив пленных, я подошел к офицеру. Он побледнел и смотрел на меня испуганными глазами, жалко улыбаясь. Я спросил, почему он здесь, а не в Лучинце, помогая своей речи жестами.
— Нем тудом (не понимаю), — отвечал офицер.
Я беспомощно оглянулся и (о, диво!) увидел старшину, с которым столкнулся вчера на дороге. Он тащил две немецкие канистры (конечно же наполненные вином!). Подозвал старшину к себе и указал на офицера.
— Старый знакомый?! — удивился старшина и посмотрел на меня укоряюще. — В контрразведку его, гада!
— А вас в трибунал! — строго произнес я.
— За что? — Старшина дерзко захохотал.
— За то, что мордобоем заставили пленных убежать к своим!
— А почему он чертом смотрел?! Я спрашиваю: воевал ли на нашей территории? А он, гад, «нем тудом» и «нем тудом».
Продолжать разговор было излишним. На всякий случай я записал фамилию старшины и номер его части. Пленных повели в Лучинец.
После войны, в конце шестидесятых и семидесятых годов, я несколько раз бывал в Чехословакии (там издавались мои книги), навещал Братиславу, из которой дважды ездил в Лучинец и на трудноузнаваемое место памятного мне боя. И испытывал странное чувство: [159] будто все, что видел и пережил на войне, было не со мной, а с каким-то очень знакомым, близким мне человеком из кошмарных снов. Сны в моей жизни и моем творчестве занимают не пустое место, часто поселяются надолго в закромах души то ли угнетающим грузом, то ли какой-то надеждой и загадкой. Но об этом разговор впереди. А на прилучинецких холмах-виноградниках, разговаривая с помощью переводчика со встречавшимися людьми, я надеялся разыскать след той девочки, которая спасла нашего танкиста и потеряла свою мать. Писал об этом в словацкой газете, выступал по братиславскому радио. Но откликов не получил. Мои коллеги — словацкие писатели — объяснили мне, что в Лучинце и его окрестностях немало жило мадьяр. Многие из них с окончанием войны переселились в Венгрию. Возможно, девочка тоже была мадьяркой.
Но ничего не могли ответить мне мои коллеги на щепетильный вопрос: почему на памятнике над братской могилой советских воинов, погибших при освобождении словацкого города Лучинец, написано: «Слава воинам Советской Армии — освободителям Советского Союза»? И написано даже не по-словацки, а по-русски? Памятник стоит на людном месте в сквере города. Под ним покоится прах наших соотечественников-побратимов, отдавших жизнь за свободу Словакии... Эта странная надпись на постаменте вызывает печаль...
32
В конце января 1945 года 27-я армия была переподчинена 3-му Украинскому фронту и, передав свои позиции 40-й армии, совершила многокилометровый бросок в район Будапешта. Сосредоточившись юго-восточнее венгерской столицы, она частью сил расположилась по восточному берегу Дуная на фронте Будапешт, Чепель, Текел, Лорев, имея перед собой противника, окруженного в Буде (западной части Будапешта). Штаб армии расквартировался в Дионе, — а ее тылы, в том числе и редакция газеты «Мужество», в огромной деревне южнее Чепеля — Кишкунлацхазе. Мы долго тренировали себя, чтоб запомнить и выговорить это причудливое название.
Естественно, всех корреспондентов «Мужества» манил [160] к себе Пешт, откуда наши артиллерийские дивизионы и минометные батареи обстреливали Буду. Мы с любопытством знакомились с левобережной частью столицы Венгрии, но по цензурным соображениям ничего конкретного не могли писать о ней в газете. А во мне лично еще сидел «внутренний цензор» — недостаточная образованность. Сейчас со стыдом, а точнее — с жалостью к себе, вспоминаю, что, любуясь шпилями и куполами венгерского парламента, осматривая его прекрасные залы, я не задавался вопросом, кто же сотворил этот шедевр архитектурного искусства. Только со временем стало мне известно имя Штейндля, как и имя Ибль — автора проекта оперного театра. Более того, неведомы мне были также связанные с Будапештом имена Ференца Ракоци, Лайоша Кошута, Шандора Петефи, Габора Эгрешши, Лоранда Этвеши, Михия Мункачи... Боже мой!..
Зато я был влюблен в роман «Тиса горит» Белы Иллеша, хотя и не знал, что жил он в Москве. В те мартовские дни Иллешу исполнилось пятьдесят лет, и писатель приехал отмечать свой юбилей в родной ему Будапешт. Не знаю, откуда стало известно об этом редактору «Мужества» Я. М. Ушеренко, дружившему с Илишем еще до войны, и не помню, как мы (Сергей Смирнов, я, поэты из фронтовой газеты Алексей Недогонов и Семен Гудзенко) во главе с нашим шефом оказались у него в гостях. Было шумное застолье, взволнованные разговоры, воспоминания. Самым большим эрудитом проявлял себя Яков Михайлович. Потом пели песни, танцевали под патефон. Когда объявили «белый танец», меня пригласила на фокстрот венгерская певица Католина, которая по ошибке приняла меня за офицера, помогшего ей в день взятия Пешта избавиться от приставания наших солдат. Танцевал я с ней самым примитивным образом — строевым шагом, припечатывая каблуки и подметки сапог к паркету на полную ступню; два шага вперед — шаг вправо, два шага назад — шаг влево, и при этом доказывал, что я не тот офицер. Все присутствующие хохотали и хлопали в ладоши, полагая, что «майор валяет с прекрасной Католиной дурака». А на самом деле танцевал я, как учили нас, курсантов Смоленского военно-политического училища, на курсах танцев в нашем клубе — были и такие курсы.
Но всему свое время. С историей литературы и искусства [161] Венгрии я познакомился уже после войны, а институте. Тогда мне стало известно и имя талантливого венгерского поэта Антала Гидаша. Не могу не похвалиться, что в 1963 году мой бывший подчиненный по фронту Сергей Сергеевич Смирнов, вернувшись из командировки в Венгрию, спросил у меня при встрече в Доме литераторов:
— Иван, что ты за роман опубликовал в журнале «Нева»? Я был в гостях у Антала Гидаша, и там много говорилось о твоей книге «Люди не ангелы». Мне было неловко — я не читал...
Тут же я достал из портфеля роман (не помню, журнальную публикацию или книгу) и вручил Сереже, зная, что он был не очень высокого мнения о моих литературных способностях... Но пока возвращу читателя в мартовские дни 1945 года, когда война еще грозно бушевала на венгерской земле.
Мы чувствовали оглушенность от впечатлений, тяжкую усталость от войны и надеялись на ее скорое завершение. Ведь наши войска уже пробились к сердцу Европы!.. И когда 27-й армии во второй половине февраля было приказано переправиться на западный берег Дуная и занять второй оборонительный рубеж фронта от Кишвеленце до Киш Перката, мы восприняли это как подготовку к новому, решающему броску вперед, в направлении Вены. Но пока это было нашим горьким заблуждением. Командующий 3-м Украинским фронтом Маршал Советского Союза Федор Иванович Толбухин, пользуясь данными разведки, пришел к выводу, что фашистское командование готовит мощный контрудар с задачей рассечь войска 3-го Украинского фронта, прорваться к Дунаю, захватить плацдарм на его восточном берегу и ударом с юго-востока захватить Будапешт. Для этого немцы сосредоточили огромные силы, во главе которых находилась их 6-я танковая армия СС, переброшенная с Западного фронта. Главный удар нацеливался на участке между озером Веленце и каналом Шарвиз, который прикрывали 26-я и 27-я армии (севернее озера Балатон)...
6 марта началась знаменитая Балатонская операция... Уже на второй день немцам удалось пробиться к оборонительному рубежу 27-й армии. Продолжалось ожесточенное сражение, исход которого трудно было предугадать. Во всяком случае, управление тыла армии, [162] подразделения и службы второго эшелона, в том числе и редакция газеты «Мужество», получили приказ спешно ретироваться через Дунай на восточный берег. Даже часть офицеров из первого эшелона штаба были переправлены за Дунай.
Отдел армейской жизни газеты «Мужество» в полном составе находился тогда на переднем крае, в разных частях. Никто из нас не предполагал, какая угроза нависла над 27-й армией: гитлеровцы все глубже вгрызались в ее оборону, бросая по пятьдесят — шестьдесят танков на километр фронта. На усиление нашей армии подоспели два танковых корпуса. Но враг тоже наращивал силы. Десятого и одиннадцатого марта на направлении главного удара немцы бросили четыреста пятьдесят танков и штурмовых орудий и пробились западнее канала Шарвиз в район городишка Шимонторнья — юго-восточнее Секешфехервара, примерно в двадцати километрах от Дуная.
Потом нам рассказывали, как колонна машин «Мужества» переправлялась по понтонному мосту через Дунай на левый берег. Это было бегство, при котором для облегчения машин из них выбрасывали в реку все, что можно было выбросить, в том числе и наши чемоданы с личными вещами... Но происходившее на оборонительных рубежах наших войск несравнимо ни с какими критическими ситуациями. В дни, когда на фронте все уже ощущали конец войны, мысленно оглядывались на пройденные кровавые дороги и благодарили Бога и судьбу, что уберегли от смерти или тяжелых ранений, вдруг разверзлась, наполненная огнем, железом и оглушающим громом, бездна. Трудно было поверить, что можно уцелеть на этой густо дыбящейся в разрывах снарядов и мин земле, над которой, казалось, горело небо, заполненное воем немецких пикировщиков, падающих бомб, скрежетом и свистом летящих снарядов и мин. Докрасна раскалялись стволы сотен наших орудий и пулеметов, не утихал рев танковых лавин — немецких и советских. Окопы и траншеи, над которыми непроглядно клубился черно-сизый угар, угадывались по реву команд, матерщины, воплям раненых и гибнущих под гусеницами танков...
Прошло потрясение первых часов единоборства, и бои приняли затяжной характер, но не снижалась их ожесточенность. Грохочущие потоки вражеских машин [163] не иссякли. На поле боя господствовали железо и свинец. Порой трудно было разобраться, что происходит впереди наших траншей и в их тылу, куда прорвались немецкие «тигры» и «пантеры». Огненная, ревущая сумятица глушила всех и ослепляла. «Катюши» давали залпы не только по врагу, но иногда и по своим войскам. Один из таких налетов я испытал на себе, когда вихрем эрэсовских взрывов меня вышвырнуло из траншеи, сорвав плащ-палатку, шапку и похоронив их в перегорелом земляном крошеве. Было страшно до потери рассудка, ощущалось такое напряжение и такая обреченность, что сердце рвалось к горлу, звон в ушах разламывал голову, а тело панически втискивалось в дно или стенку траншеи, бруствер которой уже был сметен взрывами. От тротиловой гари, от дыма горящих танков слезились глаза и перехватывало дыхание.
Досадовал, что вовремя не ушел из незнакомого стрелкового батальона, где никому не было до меня дела. Ведь газетчик должен в основном воевать пером. Но когда внезапно разразился шквал артиллерийской подготовки немцев, уходить в тыл уже было немыслимо, как было невозможно уклоняться от атак и контратак в июне и июле 1941 года. Но тогда ничего другого не оставалось. Тогда пятились, а то и бежали на восток скопом — войска и их штабы. Штык, граната, огонь по врагу в упор — оружие для всех было одно и то же. А сейчас, когда война отладила законы и порядки сражений, имелись даже приказы, согласно которым каждый офицер должен находиться на своем командно-наблюдательном пункте. Военные журналисты в тех приказах не значились, но практика добывания материала для газеты научила нас на втором, третьем году войны выбирать себе место во время боя поближе к главным событиям, но не в самом огнедышащем месте, если к этому не побуждали обстоятельства. Правда, обстоятельства иногда вынуждали газетчиков заменять погибших командиров и поднимать бойцов в атаку. Но только иногда. Такое признание не создает нам ореола. Однако истина не нуждается в позолоте. Мы не забывали о том, что большинство окопных бойцов оставались целыми на фронте не более недели. Командиры взводов и рот — в среднем по три — семь дней. Журналисты выходили из боевого строя гораздо реже — чаще от бомбежек с воздуха, от артиллерийских и минометных обстрелов [164] или когда по неосмотрительности были неожиданно застигнуты врагом на уязвимом месте. Так случилось под Балатоном почти со всеми литсотрудниками газеты «Мужество», кто находился в войсках.
Балатонская операция явилась крупнейшей на завершающем этапе войны. 27-я армия утром 20 марта перешла в решающее контрнаступление. Впереди нас ждали Югославия и Австрия.
33
Война пошла на убыль. В первых числах апреля войска 27-й армии, преследуя остатки задунайской группировки противника, сбивая его сильные арьергарды, вторглись в пределы Юго-Восточной Австрии и северной части Югославии вдоль реки Мура. Редакция «Мужества» долго не задерживалась на одном месте, совершая по Европе марш за маршем. Помню, что какое-то время нам, «добытчикам материала» для газеты, приходилось ездить из Югославии через венгерскую территорию в Австрию. Одна такая поездка для меня и нашего фотокорреспондента старшего лейтенанта Александра Игнатьевича Сидоренко оказалась чуть ли не роковой, хотя мне лично «подарила» невероятную встречу и потрясение...
Наши передовые части вели тогда успешное наступление в Восточных Альпах южнее Вены. Стояли ясные дни, горные склоны покрывались зеленью и цветами. Мы с Сашей Сидоренко упросили артиллеристов-самоходчиков (СУ-76), отправлявшихся в головную походную заставу моторизованного полка, взять нас с собой. Самоходчики согласились, и мы устроились, каждый в отдельности, в двух машинах. СУ-76 — самоходка легкая, оснащенная одной пушкой с шестьюдесятью снарядами и двумя пистолетами-пулеметами — ППШ. Броневые щиты прикрывали ее спереди, сверху и по бокам. Сзади навешен брезент.
Самоходки и несколько грузовиков с мотопехотой резво брали подъемы, объезжали горные выступы. Противника в Восточных Альпах будто и не было.
Когда оседлали перевал, через который перемахивала узкая шоссейная дорога на Глейсдорф, оказалось, что главные силы полка не только отстали, но и были [165] отсечены от походной заставы невесть откуда взявшимся противником.
Начальник головной походной заставы получил по радио приказ остановиться и занять круговую оборону. Самоходчики и пехота тут же стали торопливо устраиваться на указанных им позициях. Мы с Сашей Сидоренко залегли вначале близ одной из самоходок, а потом Саша уговорил меня перебежать к нависшей над дорогой скале. Дело в том, что старший лейтенант Сидоренко являлся заслуженным мастером спорта СССР по альпинизму.
— В случае опасности, — говорил мне Саша, — сбросим сапоги и заберемся на скалу. Оттуда можно долго отстреливаться.
И словно напророчил: по нашему расположению вдруг ударили минометы. Затем со всех сторон из кустарников и из-за каменных выступов застрочили пулеметы и автоматы. Обстановка складывалась не в нашу пользу, хотя самоходные орудия и расчеты станковых пулеметов уже открыли по врагу ответный огонь.
Кольцо вокруг нас начало сжиматься. Появились убитые и раненые. В командах, подаваемых офицерами и сержантами, явственно проскальзывала тревога, как и в беспорядочности ответной стрельбы с нашей стороны. Уж очень неожиданно все случилось.
Приготовились к бою, прижавшись к скале, и мы с Сидоренко, располагая очень малыми возможностями для обороны. У меня кроме нагана было постоянное мое оружие — немецкий автомат с двумя обоймами патронов и три гранаты-«лимонки», которые можно было бросать только из окопа. У Сидоренко — пистолет ТТ с запасной обоймой.
За дорогой влетела в небо зеленая ракета, и тут же огонь в нашу сторону прекратился. До нас донесся четкий, призывный голос:
— Слухайте, слухайте, если не позакладало вуха!.. За каким хреном вы приперлись в Австрию?! Для чего она вам нужна?! Сдавайтесь, пока не поздно! Вы обложены со всех сторон, как волки! Не уйдете живыми!..
Голос из-за дороги толкнул меня в самое сердце своей знакомостыо. Будто вчера его слышал!
— Гарантируем вам життя, если складете оружие!..
Мы поняли, что нас блокировали не только немцы, но и власовцы. А мне тут же пришел на память мой [166] соученик по Тупичевской десятилетке, чей отец был расстрелян «при попытке к бегству» по дороге из Тупичева в городнянскую тюрьму... Точно, его голос!.. Это Н., который припинал меня к земле на ржаном поле близ Тупичева...
— Генерал Власов дарует вам життя и свободу! — звучало из-за дороги. — Складывайте оружие!
У меня уже не оставалось никаких сомнений. Не только смесь украинских и русских слов, но и знакомая хрипотца с картавинкой в голосе, и еще что-то непередаваемое.
И я во всю глотку, напугав лежавшего рядом со мной Сашу Сидоренко, заорал, обращаясь к Н. по его звучной фамилии:
— ...Сука! Запроданец!.. Не возвращайся домой!.. Наступила тишина: стрельба совсем прекратилась.
— Кто ты?! — послышался чуть изменившийся голос со стороны власовцев. — Назови хвамилию!
— С кем ты, гад, распевал «черную хмару»?! — ответил я.
И тут же вопрос из-за дороги:
— Иван Стандюк или Виктор Романенко?!
Этой невероятной встрече и ее последствиям я посвятил в романе «Люди не ангелы» немало места, передав свои тогдашние мысли и чувства главному герою книги Павлу Ярчуку, а судьбу Н. переплел с судьбой тоже собирательного персонажа Саши Черных, поначалу оттолкнувшись от биографии Н.
Больше ничего не стал я отвечать власовцу. С новой силой ударили наши пушки и пулеметы. Бой нагнетался, несмотря на то что над дорогой, ниспадавшей из ущелья в долину, все больше темнел багрянец закатного неба, будто его далекий край, опустившись на горную гряду, отдавал ей свое тепло. Потемнели кусты, деревья и каменные увалы вокруг нас. Все наливалось чернью, в которой явственней были видны суматошно пляшущие вспышки стрелявших по нам пулеметов и автоматов. Но противник, надеясь на свой перевес в силах, увлекся боем и просчитался. Да и хорошо сработала наша радиосвязь. Моторизованный полк, усиленный танками, отбросив перекрывшего ему путь врага, пробился на горную дорогу южнее места, где велось единоборство головной походной заставы с немцами и власовцами, и к утру со всех сторон обложил это место. [167]
Утром подбирали раненых — наших и вражеских, вылавливали в горах и брали в плен разбежавшихся гитлеровских вояк. А я все искал среди раненых, убитых и пленных своего бывшего соученика Н. И нашел!.. Нашел его лежавшим без сознания на носилках у палатки успевшего развернуться полкового медпункта. Н., тяжело раненный в грудь и живот, к моему удивлению, был одет в новенькую красноармейскую форму — кто-то постарался «замаскировать» его. Пробегавшая в палатку медсестра сказала, что при раненом нет никаких документов. Кто он?.. Я не знал, что ответить.
Н., будто услышав голос сестры, пришел в себя. Долго молча смотрел на меня мутными глазами, потом, преодолевая страдания, отражавшиеся на его лице, заговорил:
— Иван... Я узнал твий голос... Вспомнил все, что было... Можешь меня пристрелить...
— У нас лежачего не стреляют.
— Мне все равно подыхать... Не жилец я... Богом молю тебя: никому не говори о нашей поганой встрече... Пощади моих родных, маму мою пожалей... Пусть я пропаду без вести...
Я ушел... Не могу сказать, выжил ли Н. Знаю, что в Тупичеве, на Черниговщине, он не появлялся после войны. И я до сих пор храню его тайну, тиранящую мое сердце.
34
В Австрии, в городишке Рехниц, казалось, кончилась для нас война. Много уже написано о том, как фронтовой люд встречал и праздновал Победу. Мне запомнилось, как мы на импровизированном футбольном поле у школы, в которой располагалась редакция и типография газеты «Мужество», 9 мая азартно играли с австрийскими мальчишками в футбол. Корреспонденты, шофера, наборщики с упоением гоняли мяч и не очень огорчались из-за того, что «австрията», как мы их называли, брали над нами верх, забивая в наши ворота гол за голом.
Кульминацией матча был «коронный» удар нашего боевого водителя ефрейтора Гриневича. Он не участвовал в игре; сидел за пределами поля на скамеечке и, [168] сняв сапоги, сушил портянки. Вдруг футбольный мяч покатился в его направлении. Гриневич, вскочив со скамейки, помчался мячу навстречу и изо всех сил ударил по нему ногой. Тут же с криком упал, схватившись руками за окровавленные пальцы. Бедный Гриневич понятия не имел, что футбольный мяч необыкновенно тверд и ударить по нему босой ногой равносильно тому, что ударить по камню.
Было жалко ефрейтора, но смех пересилил жалость, и все мы буквально попадали на землю от хохота. Особенно неистово ржали австрийские мальчишки...
Именно в эту минуту меня позвали в здание школы, к полевому телефону. Звонил из Граца Сергей Сергеевич Смирнов.
— Иван, тут происходят исторические события! — орал он с другого конца телефонного провода. — Встречаемся с американцами!.. Много негров! Срочно присылай фотокорреспондента! Пусть ищет меня в военной комендатуре или у бургомистра города!..
Честно говоря, мы были уже настолько сыты войной, что после ее окончания ни у кого не появлялось желания куда-то ехать. Но меня коготнули за сердце слова: «Много негров». Не помчаться ли и мне в Грац? Когда я еще смогу увидеть человека с черной кожей? Дядька Иван когда-то рассказывал, что она чернее голенища хромового сапога. Как это может быть?
Я пошел искать подполковника Ушеренко, чтоб доложить ему о телефонном звонке Смирнова, но редактора не было — уехал в политотдел. Только на второй день мы отправились на нашем «мерседесе» в дорогу — я, фотокорреспондент Саша Сидоренко и за рулем — шофер Яберов. Правда, Ушеренко предупредил нас, что некоторые части нашей армии еще продолжают вести бои с противником, сопротивляющимся где-то в горах. Но мы знали, что на Грац путь свободен, по нему прошли наши войска, и беспечно мчались по асфальту извилистой дороги, то взлетающей на перевалы, то ныряющей в низины или протискивающейся между скалами. Проезжали через праздновавшие конец войны людные селения, городишки. Веселились австрийцы и наши военные. Уже не попадались встречные машины, не было и попутных.
Дорога вильнула на широкий карниз. Справа от него простиралась просторная долина, край которой утопал [169] в дымке, слева полого возвышалась гора, укрытая разнотравьем, благоухающая цветами и купами густого боярышника.
Вдруг мотор нашего «мерседес-бенца» зачихал, стрельнул выхлопной трубой, Яберов свернул машину на обочину и беспечно объявил нам:
— Все, кончился бензин!.. Сейчас зальем!.. Напоим, миленького!
Шофер кинулся к багажнику, загремел канистрами. Затем наступила тишина. Мы с Сидоренко вышли из машины и увидели растерянность на лице Яберова.
— Нет бензина... Кто-то выцедил!
Я напустился на красноармейца с упреками: ведь всего километра три отъехали мы от городишка, где видели стоявшие на площади наши грузовики и бензовозы; можно было заправиться под завязку... Яберов, взяв канистру, уныло поплелся в направлении городка.
А мы с Сашей решили перекусить. Стали выбирать место за кюветом близ машины. И вдруг увидели на обочине убитого немецкого солдата. Он лежал на спине, подставив солнцу припорошенное пылью лицо. Оно было удивительно красивым, молодым. Округлое, точеное, прямой нос, четко окантованные губы, высокий лоб, светлая шевелюра. Совсем юный! Мы стояли над ним, думая, наверное, об одном и том же. Зачем ему нужна была война? Ведь впереди ждала его долгая и, может, счастливая жизнь. И погиб-то он вчера-позавчера, когда войне уже был конец... Странно... Мы впервые за эти годы испытывали жалость к врагу. И думали о себе: вот мы остались жить, а он, еще юноша, убит. Его где-то ждут родные, наверняка и девушка ждет, но не дождутся...
Мы поднялись вверх по склону, чтоб быть дальше от мертвеца, расстелили на траве близ густых кустов боярышника пятнистую немецкую плащ-палатку, поставили на нее плетенку с вином, банку мясных консервов «второй фронт», каравай белого хлеба, алюминиевую кружку. Все вокруг благоухало свежей зеленью и цветением.
На душе было чуть мерзко, и Саша предложил сделать первые глотки вина за упокой души убитого немецкого юноши. Выпив, я передал кружку Сидоренко. Помолчали, повздыхали, потом заговорили о том, сколько же наших юношей сложило головы по вине фашистов [170] на проклятой войне, сколько погибло детей и женщин...
Кислое вино, которым мы запивали свиную тушенку, не было очень хмельным, но располагало к разговору. Мы стали вслух размышлять о том, что выжить в затихшей войне было великим подарком судьбы. Вспоминали пережитые смертельно опасные ситуации, как и недавняя, когда столкнулись в горах с власовцами, и удивлялись своей удачливости.
Вдруг из-за недалекого гребня до нас донесся невнятный гул человеческих голосов. Насторожились — и тут же увидели выбежавшего из-за увала австрийского крестьянина в полотняной пастушьей одежде и островерхой шляпе. Заметив нас, он взволнованно, приглушенным голосом засипел:
— Schnell von hier!.. Deutsche sind in der Näne! Eine ganze Mendel{4} — и побежал наискосок склона в сторону городишки.
Каждый из нас в отдельности не понял бы смысла услышанного. А вдвоем, быстро сложив известные каждому немецкие слова, уразумели главное: идут немцы, надо бежать. Мы вскочили на ноги. Саша кинул взгляд альпиниста на горы. До ближайших скал было далеко, а легкий шквал голосов уже рядом. Единственный выход — залезть в терновник. Мы проворно забросили в кусты плетенку с вином, консервы, хлеб, а сами, накинув на себя пятнистую плащ-палатку, тоже нырнули в колючую зелень. Она была столь густой, что нам удалось протиснуться в ее тенистую глубь чуть-чуть. Только мы улеглись и накрылись плащ-палаткой, приподняв ее над глазами, как тут же заметили вышедших из-за гребня возвышенности трех немецких военных. Они были видны нам по пояс. Держали наизготовку автоматы. Один осматривал в бинокль дорогу и долину за ней. Вдруг увидел убегающего австрийского крестьянина. Вскинул автомат, но стрелять не решился; внимание всех троих привлекла наша стоявшая на дороге машина, и они присели. Томительно для нас тянулись минуты. Видели, как на гребне накапливались вражеские солдаты. Готовые к бою, настороженные.
Галдеж за гребнем утих; было ясно, что там приняли от головного дозора сигнал тревоги. Какое-то время [171] немцы наблюдали за дорогой и машиной, осматривали склон и кусты, поросшие на нем, долго всматривались в кустарник, укрывший нас, отчего мы похолодели: казалось, увидели...
Группа автоматчиков вышла из-за гребня и осторожно начала спускаться к дороге. Проходила в нескольких шагах от нашего кустарника. Мы уже понимали, что оказались на маршруте бродячего немецкого «котла»: какая-то вражеская часть пытается пробиться в зону, занятую американцами, и там сложить оружие. И понимали главное: если нас заметят, достаточно будет одной автоматной очереди...
«Нужны мне были те негры!» — в смертном страхе мысленно корил я себя.
Свою машину мы не видели из кустарника, но слышали хлопанье ее дверц, крышки капота.
— Накрылась моя фотоаппаратура, — прошептал Саша.
— Молчи, а то и мы накроемся, — зло зашипел я в ответ, видя, что немцы рассматривают своего убитого соотечественника и обшаривают его карманы.
Послышалась с дороги какая-то команда, ее сдублировали на гребне, и мимо нас потекла нескончаемая масса вооруженных людей в гитлеровской форме. Мы накрылись с головой. Я понял, что нас пока спасал мертвый немецкий солдатик. Видимо, его приняли за водителя «мерседес-бенца»... Хотя бы Яберова черти не принесли!..
Время, казалось, приостановило свой бег. А рядом с нами, под сотнями сапог и ботинок, шуршала трава, скрипела полукаменная почва, гудели горы... Вскоре шум послышался и по другую сторону кустов боярышника...
Но вот все постепенно начало стихать. Только раздавались редкие голоса и доносились редкие шаги одиночек; это шли, как мы потом поняли, раненые.
Вдруг по холсту нашей плащ-палатки ударила струя. Мы почувствовали запах мочи. Напряглись до зубовного скрежета, понимая, что вот-вот будем замечены. И действительно, послышался испуганный голос:
— Wer ist da versteckt?!{5}
Отмалчиваться не было смысла. Приподняв над головой [172] палатку, увидели стоящего у кустарника пожилого немецкого солдата. Одну ногу, забинтованную, он держал подогнутой, опираясь на винтовку, перевернутую стволом вниз. И этот его испуг будто подсказал мне, что делать. Я выпростал из-под палатки руку и, скорчив жалкую рожу, прижал указательный палец к губам, что везде означало: «Молчи!»
— Gut, gut!{6} — откликнулся немец после некоторой паузы и, застегнув ширинку, поковылял к дороге.
Мы с Сидоренко так и не поняли, принял он нас за своих дезертиров, не желавших идти в американскую зону, что вернее всего, или не захотел проливать нашу кровь...
Некоторое время мы продолжали отлеживаться в терновнике, приходя в себя. Даже начали похихикивать над своим страшным испугом, как вдруг услышали шум машины. Из-за поворота дороги показался американский «додж» с несколькими нашими солдатами в кузове. Среди солдат разглядели и шофера Яберова.
Выбравшись из укрытия, мы вяло побрели вниз. Увидели, что наш «мерседес» лежал на боку, а на его открытом моторе тлела холстина — немцы пытались поджечь машину.
«Додж» подъехал к перевернутой машине прежде, чем мы успели спуститься к дороге.
— Вы что, с ума сошли?! — заорал на нас Яберов, ставя на асфальт две канистры с бензином и кидаясь к дымившейся на моторе тряпке. — А поджигать зачем?!
Мы с Сидоренко, кажется, еще не верили в свое спасенье. Наступила странная реакция: нас начал бить озноб, хотя предзакатное солнце кидало жаркие лучи.
Из кабины «доджа» вышел молоденький лейтенант с артиллерийскими погонами на линялой гимнастерке и с удивлением уставился на опрокинутый «мерседес».
— Во упились товарищи корреспонденты! — с хохотом обратился к нему Яберов. — Ничего себе шуточки: перевернули машину! — И опять к нам с изумлением: — Но зачем поджигать?!
Было не до объяснений. Далеко в долине еще виднелся жидкий «хвост» бродячего «котла» немцев. А Саша Сидоренко стоял у перевернутого «мерседеса» и матерился; [173] вся его фотоаппаратура была унесена, как и мой трофейный автомат.
Лейтенант-артиллерист, услышав о «котле», кинулся к «доджу»:
— Я должен немедленно доложить начальству о немцах!
— Помогите сначала поставить нашу антилопу на колеса, — попросил я его.
Все вместе мы взялись за край днища «мерседеса», но приподняли машину чуть-чуть. Пришлось перекидывать через нее металлический трос, крепить его к днищу и подцеплять к «доджу», вставшему поперек дороги.
35
Сергея Смирнова мы с трудом разыскали в резиденции бургомистра Граца; был уже поздний вечер, на улицах кое-где горели электрические фонари, в некоторых домах светились окна. Это было так непривычно, что мы с опаской прислушивались к небу.
Сергей Сергеевич сидел под ярко горевшей люстрой в застолье среди группы наших офицеров, был, как и все, навеселе. Увидев меня и Сашу Сидоренко, он поднялся навстречу, развел руками и с упреком спросил:
— Что ж вы вчера не приехали?! Американцы погостили у нас и вернулись в свою зону.
— А негры? — с тающей надеждой спросил я.
— И негры с ними!
— Так зачем мы приехали?!
— Как зачем? — удивился Смирнов и захохотал.—-В Граце сегодня загорелся свет! Раньше всех городов Европы! Впервые за годы войны!.. Я приказал бургомистру дать свет! Вы понимаете, что это значит?! — Сергей Сергеевич был в неописуемом восторге. — Так и напечатаем в «Мужестве»: «Европа зажигает огни!..»
Радость в избытке, неумеренный восторг наносят ущерб не только сердцу, но и памяти. Казалось, мы были на грани сумасшествия: война закончилась! Не сказочный ли это сон?! Мы оглядывались в отгремевшие огнем и железом годы и не понимали, как могло случиться, что остались живы. А во мне особенно остро запульсировали события 41-го. Пощадил он очень немногих. [174] Как удалось вырваться из Западной Белоруссии, устоять под Смоленском и у стен Москвы?.. А сколько было еще безысходности, непередаваемой тоски перед лицом очевидной смерти?
Чувства запоминаются больше, чем породившие их события... А тут ураган чувств: закончилась война! Разобраться в них невозможно, как невозможно сосчитать колоски на созревшем поле. Все вместе они сливались в вопль души: скорее домой, на родину!..
На меня счастье обрушилось еще одной сказочной новостью. Закончив 13 мая бои с противником в горах юго-западнее Вены, войска 27-й армии получили приказ совершить своим ходом марш на Украину — в районы Винницкой и Проскуровской областей. Штаб армии будет располагаться в самой Виннице — в двадцати пяти километрах от моей Кордышивки! Это же с ума можно сойти! 27-я армия идет в мои родные края!.. Такое и не снилось. В Виннице мы должны быть не позже 15 августа, преодолев около двух тысяч километров.
...Стрелковые полки и дивизии шли по Европе в пешем строю, при развернутых боевых знаменах, при орденах и медалях, с песнями и сдерживаемыми рыданиями. Позади оставались тысячи могил наших воинов-побратимов...
В каждом городе, в каждом селении армию-освободительницу встречали и провожали цветами, непритворной любовью. Гремели оркестры, звучали песни и страстные речи на митингах.
Редакция газеты «Мужество» передвигалась бросками: обгоняла на машинах пешие войска и неделю-другую дожидалась их подхода, выпуская газету и печатая листовки. Затем — новые перекаты... Это действительно был марш радости и печали. Но радость все-таки брала верх, захлестывая наши сердца и не глухие к впечатлениям души. Наш воспрявший дух давал силу размышлениям. Все засматривались в свое будущее. Нас звала вперед самая могучая сила — надежда.
Но война нет-нет да и догоняла нас непредвиденными гримасами. Случилась беда в венгерском городе Дебрецен. Несколько наших водителей и наборщиков где-то раздобыли спирт и устроили тайное пиршество. Я как раз вернулся с митинга, и Ушеренко, прослышав о пьянке, приказал мне построить всех, кто был на месте, во дворе, чтобы дать взбучку провинившимся. Помню [175] этот большой каменный двор-мешок, где стояли на брусчатке наши типографские машины. Дежурный по редакции старший лейтенант Неказаченко скомандовал всеобщее построение.
Выровняв строй и скомандовав «смирно», я не успел отдать рапорт Ушеренко. Увидел, что участников выпивки тошнит прямо в строю. «Метиловый спирт!» — обожгла меня догадка, и, подбежав к стоявшему невдалеке редактору, встревоженно сказал:
— Яков Михайлович! Надо ребят сейчас же в госпиталь! Иначе погибнут...
Немедленно был снаряжен грузовик. Ребят в полуобморочном состоянии уложили на брезентовые подстилки в кузове, и начальник издательства капитан Турков повез их в госпиталь на окраину Дебрецена. В горячке не заметили отсутствия еще одного провинившегося — печатника — молодого красноармейца, пришедшего к нам недавно. Его спрятала в печатном цехе вольнонаемная наборщица Вера О.
Через день-два мы покинули Дебрецен. На новом месте дислокации нас догнала страшная весты все наши ребята, попавшие в госпиталь, умерли.
Мы даже не смогли похоронить их. В военном госпитале были свои порядки, свои похоронщики... Жестокая правда военной и послевоенной поры!
Всех их мы помянули в траурном застолье, сказав о каждом добрые и прощальные слова. Помянули и молодого солдатика-наборщика... Каково же было наше изумление, когда он вдруг объявился живым и здоровым!.. Оказалось, что наборщица Вера О. недавно родила и тайком отпаивала паренька грудным молоком...
36
Мучительно — неторопливо приближались мы к Родине. Перед нами простирались дороги Румынии. На ее просторах воцарилось лето. Манили к себе виноградники с созревшими гроздьями, вишни, ранние сливы, абрикосы. Для нас, победителей, не было запретных зон, и именно это чувство вседозволенности как бы сковывало наши желания: никто самовольно не вторгался в виноградники и сады. Но щедрости румын по отношению к нашей армии не было [176] предела. Мы во всем ощущали достаток, и это повергало нас в печальные мысли о том, что та же Москва кормится более чем скудно; люди получают хлеб и крохи продовольствия по карточкам.
До 15 августа, когда мы должны прибыть в Винницу, еще было далеко. А мне выпала удача по каким-то редакционным делам полететь в Москву. Не помню, советовался ли я с редактором Ушеренко или начальником политотдела полковником Хвалеем, но, возвращаясь из Москвы в Румынию, решил взять с собой жену Тоню и нашу дочурку Галю, которой уже было два с половиной года. Размышлял я довольно примитивно: мы медленно передвигаемся с места на место по благодатной земле, вокруг полно ягод и фруктов. Тоня — бывшая корректорша нашей газеты. Почему бы ей вновь не побывать в «Мужестве»? Никому в тягость она с дочкой не будет.
Молодость самонадеянна и порой глупа. Свое решение выполнил я без труда, вначале добившись согласия Тони и ее мамы, Нины Васильевны. В Центральном аэропорту на Ленинградском шоссе упросил дежурного администратора включить меня и мою семью в рейсовую ведомость военного транспортника, следующего в Бухарест.
В тот же день мы все трое были в бухарестском аэропорту. О, как пригодилось мне знакомство с хозяином гостиницы, располагавшейся рядом с аэродромом! Благо был я при румынских леях...
Несколько дней жили мы в приветливой гостинице с ее хорошей кухней. Фаршированный перец, помню, казался нам вершиной кулинарного искусства.
Мы ждали машину, которую я вызвал по телефону из кабинета нашего военного коменданта аэропорта...
Все сложилось как нельзя лучше. «Мужественники» радостно встретили Тоню, а маленькая Галя тут же стала всеобщей любимицей...
Наш неторопливый марш по Румынии продолжался до начала августа, пока мы не прибыли на границу Румыния — СССР. Контрольно-пропускной пограничный пост располагался на нашей территории, за Днестром, почти в Бельцах. По временному деревянному мосту мы (я, Тоня, Галя и майор Глуховский Семен Давыдович) подъехали на «мерседес-бенце» к шлагбауму. Началась проверка документов.
— Откуда у вас, товарищ майор, взялись за границей [177] жена и ребенок? — спросил у меня капитан-пограничник, рассматривая наши бумаги.
— Там же, в моем командировочном удостоверении, вписаны жена и дочь, — ответил я и ткнул пальцем в документ, подписанный полковником Хвалеем.
— Но как они оказались в Румынии? И я без утайки рассказал все, как было.
— Тогда это командировочное предписание для пограничной службы — филькина грамота. Вам надо возвращаться в Яссы к нашему консулу и через него связываться с Москвой.
— И долгая это будет процедура? — обескураженно спросил я.
— С полгода протянется, — сочувственно ответил капитан.
— Да мы же с голоду помрем! Да и я должен быть на своей службе!
— Вы можете следовать дальше, а жену и дочь направляйте в Яссы. — Пограничник был неумолим. Я запаниковал:
— Сейчас дам вам еще документы! Жена моя — корректор армейской газеты!
— Давайте, только отведите машину в сторону. — Капитан, указав на приближающуюся по мосту роту пехотинцев, открыл нам шлагбаум.
Мы отъехали вперед, стали на обочине дороги. Я начал рыться в чемодане, зная, что никаких других документов не найду там. Успел шепнуть Семену Глуховскому и водителю Яберову быть готовыми к бегству. Наступили самые критические минуты. Я закрыл чемодан, захлопнул крышку багажника. Для пущей важности стал перебирать бумаги в своей полевой сумке, кося глаз на капитана.
Он был занят подошедшей ротой. Я нырнул в машину и скомандовал:
— Вперед!..
Тут шофер Яберов продемонстрировал все свое водительское мастерство — машина рванулась с места и на предельной скорости понеслась в Бельцы. Мы с Глуховским оглядывались в заднее стекло, ожидая, что по нам ударят автоматчики. Но увидели другое: капитан смотрел нам вслед и махал рукой.
И все равно тревога меня не покидала. В Бельцах не стали задерживаться и помчались в Могилев-Подольск. [178] Там дождались приезда колонны редакционных машин, и я получил от Ушеренко разрешение следовать дальше. А дальше простиралась родная Винничина, магистраль Могилев — Подольск — Винница проходила в трех километрах от моего родного села Кордышивки. Было бы грешно не заехать домой.
В Кордышивке, в доме, где я родился, жили чужие люди. Остановились у моего старшего брата Бориса. Он только что вернулся из железнодорожных войск. Наш приезд в село был для моих земляков небывалым событием: Иван Фотиев (так меня звали) вернулся с войны целехоньким, да еще с женой и дочкой! А главное — жена русская, кацапка.
Сбежались родственники и неродственники. Разговорам и расспросам не было конца. На Тоню смотрели, как на чудо: в самой Москве Иван ее нашел!..
И еще случилось непредвиденное: шофер Яберов встретил в моем селе бывшего своего однополчанина — Зашкарука Семена Степановича. Они уселись в «мерседес-бенц» и исчезли. С трудом, через двое суток, удалось мне разыскать Яберова с машиной.
Оставив Тоню и Галю у брата, я уехал в Винницу. Жива оказалась Винница! Не тронуты войной дом-музей Коцюбинского, здание бывшего моего строительного техникума, целы мосты. Хотя и развалин было немало.
Редакция «Мужества» расположилась за Бугом, в Старом городе. Там же, в частных домах, мы искали себе квартиры, не зная, что ждет нас дальше. Но у каждого своя судьба. Меня ждала новая трудная жизнь — штурм науки, борьба с несуразностями и несправедливостями, с человеческой подлостью, завистью, недоброжелательством. И как же трудно молодым входить в литературу, искать свои дороги, сметать с них препятствия, утверждать собственное видение жизни, особенно толкование событий минувшей войны. Надо было избавляться и от собственной наивности, прекраснодушия, искать новые точки опоры для борьбы за истину, делать какие-то свои открытия. Словом, грядущее сулило мне беды, радости, падения, взлеты и потрясения, в которых замыкаются сложности нашего времени. Надо было выкупать себя из плена армейской судьбы. К силе той воли, которая имелась во мне, необходимо было подтягивать силу разума, ибо наступала отдыхающая война. [179]