Содержание
«Военная Литература»
Мемуары

В тыловых госпиталях

Очнувшись, я увидел, что нахожусь в знакомом церковном подвале, на командном пункте полка. Лежу забинтованный на санитарных носилках. Сильно испугало то, что не могу не только произнести хоть какое-нибудь слово, но даже пошевелить губами.

Не чувствовалось рук. Мелькнула мысль: «Оторвало!»

Около носилок суетились военврач Козлов и два санитара. Потом в подвал вошел еще кто-то и доложил:

— Готово...

Носилки поднялись, тихо заколыхались и через узкую дверь медленно выплыли наружу. В селе спокойно, тихо, как будто и не было того страшного, унесшего столько жизней боя и все пережитое — лишь нелепый, кошмарный сон.

Сгущались сумерки, крепчал мороз.

Огонь, сжигавший мне грудь, потух, но воздуха не хватало. Я чувствовал, что в груди у меня как будто что-то оборвано. Это оборванное болталось там и клокотало, выбрасывая соленые сгустки крови. При каждом даже незначительном движении в горло вонзались тысячи острых игл.

У входа в подвал похрустывали сеном лошади, запряженные в просторные деревенские розвальни. Около подвод толпа солдат и офицеров. Все они в прокопченных маскхалатах, с суровыми лицами. Стоят молча, не двигаясь, как на похоронах...

Носилки поставили на снег. Меня бережно переложили в сани, и я утонул в душистом сене, обложенный подушками, укрытый полушубками. У саней появился Козлов. Он поправил мне изголовье, потом вполголоса [169] начал кого-то инструктировать, как обращаться с ранеными в пути.

Перед собой я увидел майора Литягина. Он окинул меня растерянным взглядом и сказал, видимо, что-то доброе, бодрящее, но слов я не расслышал. Затем надо мной наклонился Светлов. В глазах его стояли слезы. Он поцеловал меня в лоб, как при прощании целуют покойников, и, не поднимая головы, отошел. Потом замелькали лица Калиберного, Шепелева, Базыкина, Кленова, Устинцева, Простякова...

Сани дрогнули, заскрипели, и осталось только лицо Сальникова.

В дороге я, кажется, заснул, а может быть, снова впал в беспамятство. Сознание вернулось в незнакомой полутемной избе. Под потолком на крючке висела керосиновая лампа. Я полулежал на длинном столе, покрытом белыми простынями. Меня поддерживали две девушки в белых халатах. Юноша, тоже в белом, перехватывал мою грудь марлевыми бинтами, из-под которых сочилась кровь. Правая рука у меня забинтована вместе с плечом, левая только выше локтя. Рук я по-прежнему не чувствовал, будто их и не существовало.

В избе невыносимая духота. Резкий запах лекарств смешивался с чем-то тяжелым, затхлым. В углу избы среди незнакомых людей я узнал Сальникова. Меня это очень обрадовало.

Потом опять наступило забытье, от которого я очнулся уже в автобусе. В полузамерзшие автобусные стекла пробивался скупой луч январского солнца.

Автобус санитарный. В нем четыре парусиновые койки: две внизу, две вверху — подвесные. Я лежу внизу, справа, заботливо укутанный теплыми одеялами. Мне легко и приятно. Кажется, ничего не болит, только покалывает немного в правой стороне груди и все еще не хватает воздуха.

Рядом, слева, кто-то громко стонет. На верхних койках молчание и покой.

Машину приятно покачивает. Должно быть, она бежит по ровному асфальту. Но куда? Этого я не знаю.

В ногах у меня, на откидных стульчиках, друг против друга сидят паренек и очень красивая девушка с умными серыми глазами. Оба они в солдатских шапках-ушанках, валенках и полушубках. Поверх полушубков — белые [170] халаты. На рукавах повязки с красным крестом. Паренек настроен весело, не сводит глаз со своей красивой соседки и все время старается с ней заговорить. Девушка, видимо, занята своими думами. Она как бы не замечает его.

Я попытался спросить, куда меня везут. Вместо слов из горла вырвались сгустки крови; чувствую, как они расплываются у меня по щекам и подбородку.

Девушка замечает это. Она вскакивает со своего места, опускается передо мной на колени.

— Ну, ну, родненький, — по-матерински ласково шепчет она. — Не надо волноваться... Потерпите немного! Скоро приедем. Там будет хорошо.

Белый душистый платочек старательно вытирает мне губы, щеки и подбородок, а маленькая теплая рука гладит вспотевший лоб, и сознание снова оставляет меня.

Вечером пятнадцатого января я оказался в армейском полевом госпитале. Сорок пять километров отделяли теперь меня от боевых друзей, от передовой линии фронта.

В небольшой палате возле меня люди в белых халатах — мужчины и женщины. Одна из женщин высоко подняла объемистый флакон с густой темно-красной жидкостью. Пожилой врач крепко держит мою левую ногу, к которой от флакона с кровью тянется тонкий резиновый шланг. Чужая кровь, вливаясь в вену, растекается по всему телу. Процедура длится минут двадцать, а мне кажется, что она тянется целые сутки.

Начинает трясти лихорадка, которой до этого дня я никогда не испытывал. Меня обкладывают со всех сторон грелками, укрывают полдюжиной одеял. «Трясучка» длится тоже минут двадцать, потом становится невыносимо жарко. С меня сбрасывают грелки, одеяла и делают какой-то подкрепляющий силы укол.

Лицо пожилого врача мне знакомо. Узнаю в нем главного хирурга полевого лазарета, в котором я лежал после первого ранения осенью, до своего назначения комиссаром боевого участка.

Заметив, что я очнулся, врач внимательно посмотрел мне в глаза и пододвинул свой табурет к моему изголовью.

— Здравствуйте, товарищ комиссар! — сказал он таким тоном, будто со мной ничего особого не случилось. — [171] Опять, значит, ко мне в гости пожаловали? Видно, старый друг — лучше новых двух?.. А теперь прошу выслушать меня внимательно. Разговаривать вам пока не разрешаю. Человек вы взрослый, правды от вас скрывать не стану. Покоробило вас, дорогой мой, основательно, и ремонт потребуется капитальный. Шесть пуль всадил в вас фашист: три в предплечье правой руки, одну в правое плечо, пятая прошла в грудь навылет и рассекла, надо полагать, правое легкое, шестая раздробила кость левой руки. Хорошо, что сердце да голова остались целехоньки... Так вот, жить вам все ж таки надо, батенька мой. А коли хотите жить — давайте немедленно оперироваться. Нужно посмотреть, что стало с вашим «хозяйством» внутри. Конечно, туговато будет, но придется потерпеть, ничего не поделаешь. На левую руку наложим гипс, а насчет правой... посмотрим. Я вам ее оставлю. Поедете в Москву, там решат. Здесь у себя, в Петровском, долго вас не задержу...

Шестнадцатого января в армейский полевой госпиталь приехал из Москвы известный хирург, и ночью мне произвели операцию по удалению правого легкого, которое оказалось рассеченным пулей и уже загноилось. Операция была невыносимо мучительной, так как все это время я находился в полном сознании. Общий наркоз врачи считали для меня опасным.

День восемнадцатого января принес огромную радость. После какого-то шума и спора, возникшего в коридоре, дверь палаты растворилась, и ко мне в сопровождении главного врача, осторожно ступая на носочки и озираясь по сторонам, вошли Простяков и Сальников. Оба они были в белых госпитальных халатах. Денис Потапыч, несмотря на решительные протесты медиков, тащил с собою туго набитый вещевой солдатский мешок.

— Полюбуйтесь, пожалуйста! — развел руками главный врач, обращаясь ко мне и моим товарищам по палате. — Человек лежит с температурой в сорок градусов, а они в гости приехали, да еще с какими-то подозрительными гостинцами. — Вот ваш комиссар! — показал он на меня. — Видите? Жив и, надеюсь, будет жить. А жалеть его надо было раньше, там, на передовой... Располагайтесь, только ненадолго. Всему свое время.

Главврач сам принес табуретки и поставил их по обеим сторонам моей кровати. Гости уселись. [172]

Простяков оглядел палату, кашлянул в руку и тихо заговорил:

— Перво-наперво, дорогой товарищ комиссар, низкий вам поклон и пожелание доброго здоровьица от всего первого батальона и особливо от нашего капитана товарища Светлова. Вторым вопросом разрешите доложить, что в позапрошлый день мы Верею взяли и фашистов положили там видимо-невидимо...

Он помолчал, не находя слов и явно тревожась при виде моего тяжелого состояния.

— Подарочков мы вам тут привезли. Кушайте, будьте ласковы... А то, кто знает, как тут у них насчет еды-то.

Я смог задать им, моим дорогим гостям, всего несколько вопросов, да и то шепотом. Выяснилось, что все близкие мои фронтовые друзья пока невредимы, а дивизия наша вышла на границы Смоленщины и двигается дальше, на запад.

Вспомнился мне и Фонгав. Спросил о нем.

— Как же, живет! — заулыбался Простяков. — Что с ним станется? Хвостом виляет да крестом помахивает. Деликатный пес!..

Сестра напомнила, что посетителям пора уходить. Расставание наше было трогательным. Старшина не выдержал, из глаз его потекли слезы. Сальников только сопел носом.

У дверей оба оглянулись в последний раз, Потапыч помахал мне рукой, и они исчезли. В эту минуту впервые со времен далекого детства мне захотелось плакать.

А к утру у меня поднялась температура, снова начался бред. Врачи определили газовую гангрену правой руки и в тот же день отправили меня в Москву.

Поезд шел без света и очень медленно. В эту ночь большая группа вражеских бомбардировщиков пыталась прорваться к Москве, но огонь зенитной артиллерии и поднявшиеся навстречу советские истребители рассеяли и отогнали фашистских налетчиков. Они беспорядочно сбрасывали бомбы. Особенно много в районе Апрелевки. Неожиданная бомбежка станции началась в то время, когда наш санитарный поезд только что приготовился к отправке. К счастью, бомбы не причинили ущерба станции, не повредили и железнодорожный путь. В четыре [173] часа утра поезд благополучно прибыл в Москву к перрону Киевского вокзала.

Я оказался в палате первого хирургического отделения Московского эвакогоспиталя, размещавшегося в здании теперешнего Центрального военного госпиталя имени Бурденко. Ко мне подошел главный хирург отделения Николай Николаевич Письменный, суровый на вид, но добрый и сердечный человек. Он заявил мне без обиняков:

— У вас гангрена. Если сегодня же не согласитесь на ампутацию правой руки, то через трое суток отправитесь к праотцам. Решайте.

Я согласился.

В ночь на двадцать первое января мне ампутировали правую руку. Операцию производил сам Николай Николаевич. Оперировали опять без наркоза. Было трудно и мучительно, но я выдержал.

Боязнь операционного ножа или пилы, крики и стоны на операционном столе считались среди раненых малодушием. Над «крикунами» смеялись, в палатах слагали про них анекдоты.

Помню лежавшего в одной палате со мною армейского юриста Алешу Ковалева. Он прибыл с раздробленной стопой левой ноги. Еще до поступления в эвакогоспиталь перенес не одну тяжелую операцию, а нога у него все-таки не поправлялась. И здесь он тоже неоднократно ложился на операционный стол. В конце концов человек дошел до того, что при одном появлении врача в палате махал руками и кричал, как безумный. Из-за этого Ковалев стал предметом всеобщих насмешек.

Терпеливые, наоборот, пользовались большим уважением. Мне в этом отношении повезло. Я оказался терпеливым.

Около трех месяцев продолжалась борьба жизни со смертью. Я лежал совершенно неподвижно — всякое движение причиняло нестерпимую боль. Температура редко падала ниже сорока.

Нельзя не вспомнить, сколько любви, внимания и заботы проявляли к нам, раненым, в эти тяжелые дни окружавшие нас люди, начиная от начальника госпиталя и кончая уборщицей-санитаркой. Сколько они переносили [174] капризов и даже незаслуженных оскорблений от неумевших владеть собою товарищей! Сколько пролили слез, глядя на наши страдания! Сколько сказали нам добрых, сердечных слов!..

Нас часто навещали артисты, певцы, музыканты. Они старались скрасить наши горькие госпитальные будни веселой песней, забавной шуткой.

Но самыми преданными и милыми нашими друзьями были московские школьники и пионеры. Они приходили в госпиталь прямо из школы и рассыпались по палатам: читали раненым свежие газеты и книги, писали под диктовку письма родным, рассказывали нам городские новости, делились своими успехами. Мы настолько сблизились со своими юными друзьями, что знали до мелочей все происходящее у них дома, были в курсе их пионерских и школьных дел. Нам становилось скучно, когда они долго не появлялись. И, наоборот, заметив в дверях знакомые, веселые мордашки, мы искренне радовались.

Я особенно подружился с пионерами — Леней Рудаковым, Петей Бессмертновым и Маней Бобриковой. Мои маленькие приятели с увлечением слушали немудреные рассказы о Белкине, Светлове, Простякове, Цветкове, Казарине, искренне полюбили нашего Фонгава, завязали дружескую переписку с моей маленькой дочуркой Ирочкой, которая жила тогда с бабушкой в городе Буе...

В конце июля 1942 года, в то время, когда оккупанты давно уже были изгнаны за пределы Московской области, я оставил стены военного госпиталя. С пустым правым рукавом, плохо двигавшейся левой рукой и только одним легким предстал перед гарнизонной врачебной комиссией. Не представляя еще как следует своего физического состояния, стал проситься в родной полк. Меня внимательно выслушали, осмотрели и предложили поехать на какой-то курорт. Я наотрез отказался. Через полчаса председатель комиссии вручил мне медицинское заключение.

— Это, к сожалению, все, что мы можем для вас сделать, — сказал он.

Не читая, я положил этот документ в карман гимнастерки, взял в левую руку вещевой солдатский мешок с парой чистого госпитального белья и побрел по улицам великого города разыскивать единственного знакомого [175] мне здесь человека — Ивана Матвеевича Корзунова, приезжавшего к нам в отряд с делегацией от московских рабочих. Но его не оказалось дома. С комиссией Государственного Комитета Обороны он отправился в важную командировку на заводы Урала. Встретила меня жена Ивана Матвеевича, добрая старушка, и обласкала, как родная мать.

Я остался у Корзуновых на ночь. Матрена Савельевна устроила меня в комнате Ивана Матвеевича — маленькой, тихой и уютной. Оставшись один, я сел за письменный стол, такой же почтенный по летам, как и его хозяин, подвинул к себе настольную лампу с бледным накалом и только теперь прочел заключение медиков: по таким-то и таким статьям (их было указано шесть) такого-то приказа негоден к военной службе.

Сердце резанула острая обида... Как же так? Ведь из тридцати пяти лет жизни — почти двадцать отдано службе в Красной Армии. Что же я буду делать теперь? Куда пойду? Кому я такой нужен?

С тяжелыми мыслями зашагал по комнате из угла в угол. Взгляд упал на низенькую этажерку с книгами. Взял первую попавшуюся из верхнего ряда. Узнал знакомый переплет. Точно такая же была у меня на фронте. Открыл случайную страницу:

«Сюда, в эту тишину, приехал он, чтобы подумать над тем, как складывается жизнь и что с этой жизнью делать... Перебирая в памяти год за годом, проверял свою жизнь, как беспристрастный судья, и с глубоким удовлетворением решил, что жизнь прожита не так уж плохо... на багряном знамени революции есть и его несколько капель крови...

Сейчас, подбитый, он не может держать фронт, и ему оставалось одно — тыловые лазареты... Что же делать? Угрожающей, черной дырой стал перед ним этот неразрешенный вопрос. Просто есть, пить и дышать? Остаться беспомощным свидетелем того, как товарищи с боем будут продвигаться вперед?.. Что, вывести в расход предавшее его тело? Пуля в сердце — и никаких гвоздей!.. Кто осудит бойца, не желающего агонизировать?

...Все это бумажный героизм, братишка! Шлепнуть себя каждый дурак сумеет всегда и во всякое время. Это самый трусливый и легкий выход из положения. Трудно жить — шлепайся. А ты попробовал эту жизнь победить?.. [176]

А ты забыл, как под Новоград-Волынском семнадцать раз в день в атаку ходили и взяли-таки наперекор всему... Умей жить и тогда, когда жизнь становится невыносимой. Сделай ее полезной».

Я давно знал эти строки Николая Островского, но сейчас, прочитав их, может быть, в сотый раз, почувствовал себя сильнее духом и увереннее в своем будущем. [177]

Дальше