Содержание
«Военная Литература»
Мемуары

О друзьях-товарищах

Великое, святое чувство — дружба. Сколько людей на земле с нежностью произносят простое, сердечное слово — друг!

Настоящая человеческая дружба не знает корысти, не терпит лжи и лицемерия. Она прозрачна, как воздух, чиста, как родниковая вода.

Именно такая дружба с. первых же дней моего прихода в полк связала меня с его командиром Василием Спиридоновичем Светловым и сержантом Федей Сальниковым, моим ординарцем и телохранителем.

Умный боевой командир, Светлов обладал привлекательной внешностью и большим, добрым сердцем. Всего полтора месяца шагали мы с ним рядом, плечо к плечу, а казалось, что шли так долгие годы. Я не могу припомнить случая, чтобы между нами хоть на мгновение возникла ссора или кто-нибудь из нас в одиночку, таясь от другого, принял какое-либо решение.

Радость и горе, веселье и грусть, солдатский борщ и чарочку водки мы всегда делили пополам. Вместе радовались победам, вместе переживали поражения.

Дружба с сержантом Сальниковым носила несколько иной характер. Откровенно говоря, мне приходилось порой побаиваться своего ординарца. Если Сальников находился рядом — я не мог даже подумать о том, чтобы выскочить на мороз в одной рубашке или умыться снегом. Он не разрешал мне пить сырую воду и всегда имел при себе термос с кипяченой.

Иногда заботы Сальникова выводили меня из терпения. Он чутко улавливал это и говорил спокойно:

— Не думайте, товарищ комиссар, что я хочу вами командовать. Я — сержант, ваш подчиненный и свое [69] место знаю. Пошлите меня на любое задание — жизнь отдам, но выполню. А вот насчет моей службы возле вас, дело совсем другое. Тут, кроме всего прочего, я еще и приказ командира полка выполняю. Капитан Светлов лично меня инструктировал и строго-настрого приказал в целости сохранить вас до самого Берлина.

Усердие Сальникова и его привязанность ко мне объяснялись, конечно, не только инструктажем Светлова. Мы просто, как говорится, сошлись характерами. Имело значение и то, что оказались с ним земляками. Оба из Смоленской области, даже из одного, Сафоновского, района. Сальников хорошо знал мое родное село Рыбки, школу, где я учился. У нас было много общих знакомых.

Родные края я оставил в 1922 году. Сальников же прожил в Сафоновском районе до самой войны. В свободные минуты он рассказывал мне, какие огромные изменения произошли там за эти годы, как преобразили колхозы сафоновские села и деревни. Я любил слушать эти его рассказы. Они воскрешали в памяти прошлое, приносили нам отдых в короткие часы фронтового затишья. Справедливо сказал Толстой:

«Счастливая, счастливая, невозвратимая пора детства!.. Как не любить, как не лелеять воспоминания о ней!»

В моем детстве было мало светлых дней, и все же воспоминания о нем были мне очень дороги.

С ранних лет я познал нелегкий труд мирского пастуха. Часто недоедал, ходил оборванный. В мальчишеской своей жизни не помню большей радости, чем та, какую пережил, когда батрак-отец купил мне первые «собственные» валенки. Это давало мне возможность зимой играть с ребятами на улице и даже пойти в школу. Я очень любил свое село. Среди окружающих деревень оно казалось нам, ребятам, огромным и красивым. Особенно мы гордились тем, что посреди нашего села возвышалась каменная белая церковь с пятью голубыми куполами, по которым были рассыпаны золотые звездочки.

Напротив этой каменной церкви, за изгородью тенистого кладбища, доживала свой век деревянная старая церковь. О тех днях, когда проходила в ней служба, не помнили даже самые старые деды. Жило предание, что старая церковь построена во времена царствования Елизаветы [70] Петровны. И это, пожалуй, верно: вокруг древней церкви толпились вековые березы и тополя.

Березы были усыпаны грачиными гнездами. С ранней весны и до осени птицы оглашали окрестности своим криком. Птичий гомон в тенистой зелени кладбища навсегда сохранился в моей памяти.

В 1919 году у меня и моих сверстников возникла мысль организовать в селе комсомольскую ячейку. Ранним февральским утром я и лучшие друзья моего детства — Шура Орлов, Вася Попков и Сережа Яцынов — отправились в уездный город Дорогобуж. Не легко было нам, ребятишкам, прошагать зимой пятьдесят верст туда и обратно. В поле бушевала метель, но это нас не страшило. Шутка ли сказать: мы шли в качестве делегатов от ребят своей школы в Дорогобужский уком комсомола. А сколько было ликования, когда на третий день делегация вернулась обратно в Рыбки и принесла с собой из города, как бесценную реликвию, портрет Владимира Ильича Ленина, небольшую библиотечку, четырнадцать билетов члена РКСМ да кипу красочных агитплакатов о гражданской войне, о вреде религии, о продразверстке, о комбедах и многом другом, чем жила в то время молодая Республика Советов.

Секретарем Рыбковской комсомольской ячейки избрали меня. Известный тогда в уезде «комиссар», гроза кулаков и дезертиров, секретарь уездного комитета РКСМ Женя Гарабурда вручил мне мандат, в котором говорилось, что я являюсь «чрезвычайным уполномоченным Дорогобужского укома комсомола по работе среди крестьянской молодежи». В чем заключалась чрезвычайность моих полномочий — я так и не понял до последних дней своего пребывания в Рыбках. Одно было ясно: я имел право и даже обязан был создавать комсомольские ячейки в соседних с Рыбками селах и деревнях.

Весной 1919 года комсомольцы Рыбковской организации проходили специальный двухнедельный сбор при коммунистическом отряде особого назначения в городе Ярцеве. Домой мы возвратились в просторных, не по росту, солдатских фуфайках и красноармейских шлемах с огромными матерчатыми красными звездами. Каждый из нас получил винтовку и к ней пятнадцать боевых патронов. На нас возлагалась обязанность вылавливать появлявшиеся в уезде мелкие кулацкие банды, задерживать [71] дезертиров, собирать продразверстку. Мы налаживали работу комбедов, проводили в деревнях и селах собрания батрацко-бедняцкой молодежи.

В апреле 1920 года я впервые в жизни увидел большой город — Смоленск, куда приехал в качестве делегата на губернский съезд РКСМ. Эти дни оставили в моей памяти глубокий след.

Несмотря на трудное время, губком комсомола очень гостеприимно встретил нас. Тогда я впервые увидел кинематограф и даже был в оперетте.

Съезд собрался в лучшем кинотеатре города — «Колоссе». Открыл его Женя Гарабурда, который к тому времени стал уже секретарем Смоленского губкома РКСМ. Я с трудом узнал его за столом президиума в окружении знамен и цветов. Он стоял бледный, с глубоко запавшими глазами (Женя давно болел туберкулезом, и нельзя было не удивляться его неистощимой энергии, жизнеспособности и железной воле). Но когда он заговорил, на щеках вдруг заиграл знакомый мне румянец, и, как всегда, правая его рука стала то и дело отбрасывать со лба густую золотистую прядь.

А на другой день мы, делегаты съезда, стояли в почетном карауле у потонувшего в цветах и знаменах гроба. В нем лежал Женя Гарабурда, наш любимый вожак, отдавший революции всю свою яркую, но короткую жизнь. Он умер ночью.

Весь город провожал Женю в последний путь. Я впервые видел такие похороны. Играл духовой оркестр, торжественно скорбно звучали слова песни:

Вы жертвою пали в борьбе роковой
Любви беззаветной к народу,
Вы отдали все, что могли, за него,
За жизнь его, честь и свободу...

Похоронили Женю Гарабурда у братской могилы борцов революции в центре города, на площади имени товарища Смирнова. Губернский съезд комсомола возобновил свою работу, и меня избрали членом губкома.

...Об этих далеких днях детства и юности мы частенько говорили с Федей Сальниковым в конце декабря 1941 года, когда на нашем боевом участке установилось относительное затишье.

Сказать по правде, нам это затишье не нравилось. Даже выдержанный Федя Сальников позволял себе [72] иногда упрекать армейское начальство за то, что оно заставляет нас отсиживаться на месте.

Но особенно горячился Белкин:

— Не понимаю я, почему мы, как привязанные, крутимся тут меж елками. Мы же доказали, что можем бить фашистов!

Его пыл пытался охладить Егоров:

— Отдохни, Белочка. Пока отдохнем, глядь, начальство что-нибудь и придумает.

— Отдыхать будем после того, как Гитлеру шею свернем, а сейчас какой отдых? — не унимался Белкин. — На других участках фронта фашистам вон как поддают.

Нетерпение Белкина разделял и капитан Светлов. Его темпераментная натура никак не мирилась с тем, что мы должны чего-то ждать.

В один из длинных декабрьских вечеров Светлов раньше обычного пришел в блиндаж. Он был чем-то расстроен. Соединившись по телефону со штабом дивизии, коротко доложил майору Потапову обстановку на участке и, сбросив полушубок, вытянулся на нарах. Я попытался с ним заговорить. Светлов отвечал неохотно, ссылаясь на усталость, что вообще было не в его правилах. Наконец он не вытерпел:

— Не могу я так, комиссар! Душа не терпит! Бездельничаем мы...

— Наверху люди сидят не глупее нас с тобой, — ответил я. — Они знают, пожалуй, что делают. Им довериться можно...

Мне давно хотелось ближе познакомиться с Василием Спиридоновичем, узнать, как он жил до войны, к чему стремился, в чем видел свое призвание. Сейчас, как мне казалось, момент для этого был подходящим, и я осторожно стал изменять направление нашей беседы. Моя уловка удалась. Светлов разговорился.

— Жизнь моя, Владимир Константинович, если откровенно сказать, не по той тропинке пошла, о какой я мечтал в юности. Сейчас не жалею об этом, но иногда все же думается... Рос я в рабочей семье. Детей было четверо: три сестренки да я, самый старший. Отец много разных специальностей имел, но все грошовые. Ни кола, ни двора у нас не было. Нужда изглодала всю семью до самых костей. Только после революции отцу [73] настоящую работу дали, и стал он у людей в почете. Меня начали учить. В тридцать первом году кончил я десятилетку и твердо решил быть астрономом. Даже не знаю, откуда во мне эта идея взялась, только вошла она в мою голову крепко. К музыке еще я пристрастился, голос у себя обнаружил. Ходил в кружки при рабочем клубе и на вечерах самодеятельности такие песни закатывал, так на пианино играл, что от восторгов публики просто стены дрожали. А теперь вот отвык: давно не пою и не играю.

— Это чести тебе не делает, — пошутил я. — Посмотри вон на Белку: он и поет и играет.

— Да, Белка поет, — с грустью сказал Светлов. — Его молодость только расцветать начинает. Он на мир еще с двадцатой ступеньки смотрит, а мне уже скоро за тридцать. Я как врос в военную жизнь, так и забросил все остальное. Но любовь к небу у меня все же не выветрилась. Вот шел сейчас к блиндажу, звезды мерцают, тихо-тихо. И у меня опять «это» в груди проснулось. Забрался я в кусты, чтоб никто не заметил и, задрав голову, долго на звезды глядел. Самому даже неловко как-то. Ведь я кадровый офицер, фронтовик и вдруг... какие-то звезды.

— Но почему же ты все-таки, Василий Спиридонович, военную карьеру решил избрать? Почему астрономии изменил? — спросил я.

— А это случилось просто, — охотно ответил Светлов. — У меня в юности друг закадычный был. Вместе росли, вместе в школе учились. Когда подросли, я небесными светилами интересоваться начал, а он к военному делу потянулся. Не досидел в школе до девятого класса — удрал в военное училище. А учился отлично, на круглые пятерки. Окончили мы вместе — я девятилетку, он свое училище. Приехал в отпуск — и прямо ко мне. Ба-атюшки!.. Посмотрел я на него и чуть не помер от зависти: блестит, скрипит весь! Все на нем с иголочки. Ремни и сапоги — как зеркало. В петлицах по два кубика, на боку кобура новенькая и в ней наган с черно-сизым отливом.

Светлов закурил, усмехнулся и продолжал:

— Поблекли перед этаким сверканием мои небесные светила. А тут еще приятель изо дня в день зудит мне одно и то же: «Отвлеченное понятие — твоя астрономия. Читал я про одного астронома. Всю жизнь он за какой-то звездочкой гонялся, вагон бумаги исписал, чуть не ослеп [74] от разных наблюдений. Всего себя извел, да и помер, а звездочку эту так и не отыскал. Вот и с тобой, — говорит, — так будет. А парень ты здоровый, физкультурный, по образованию вполне можешь в артиллерийское училище попасть. Там и место твое! Иди, Васька...» Уехал мой дружок в свою часть, и остался я раздвоенный. Днем мечтаю о военном училище, ночью на звезды смотрю. Отец с матерью тоже в военную сторону клонили. И сдался я: осенью того же тридцать первого года уже скакал на лихом коне по широкому плацу Киевского кавалерийского училища.

Слушая Светлова, я думал: конечно, он мог бы стать и астрономом, и инженером, а может, и музыкантом. Избери Василий Спиридонович любой путь, он бы везде был на месте. Люди, подобные Светлову, иначе не умеют.

— А где же теперь твой дружок? — полюбопытствовал я. — Давно с ним встречался?

— Да мы все время встречаемся, и дружим, пожалуй, еще пуще прежнего. Дружок-то мой — начальник штаба нашей дивизии майор Потапов, Иван Федорович. Из-за него я и в пехоту перебазировался после ранения. В память о кавалерийском прошлом только вот клинок храню да кубанку...

* * *

Утро двадцать восьмого декабря выдалось на редкость ясное и тихое. В голубом небе — ни облачка. За нарофоминским лесом золотилась студеная заря. Из-за синих верхушек деревьев брызнул первый луч солнца. Он скользнул по заснеженным полям и, словно убедившись, что на земле сегодня спокойно, заиграл еще ярче.

Крепко морозило. Снег искрился и сверкал. Заиндевелые деревья казались хрупкими.

В то утро я долго стоял один под густой старой елью на опушке леса. В Любанове звонко пропел свое ку-ка-ре-ку какой-то одинокий петух. Залилась веселым лаем собачонка. Где-то у околицы застучал топор. Из труб давно не топленных хат робко тянулось несколько тонких ниточек серого дыма, и ветер донес оттуда вкусный запах печеного хлеба. А Мякишево по-прежнему походило на кладбище, и как-то особенно сиротливо выглядела единственная струйка дыма над крышей у деда Матвея. [75]

Позади меня заскрипел снег. Оглянувшись, я увидел Простякова.

— Вот вы где запропастились, товарищ комиссар! — воскликнул старшина. — А там капитан Светлов беспокоится... Я уж кухни с горячим завтраком из тыла пригнал, да ребят будить жалко, притомились, сердешные. Думаю, товарищ комиссар, греха не будет, если бойцы всхрапнут лишний часок? Перво-наперво человеку отдых нужен.

Простяков козырьком приложил к глазам ладонь, посмотрел в сторону противника.

— Фашист, знать, начисто выдохся. Даже носа не кажет... Так как же быть с ребятами, товарищ комиссар?

— Конечно, пускай поспят, Потапыч. Редко нам такая возможность дается. А сам-то чего не отдыхаешь?

— Не идет ко мне нынче сон, товарищ комиссар. Неохота как-то... Вчера после боя ни один человек сразу спать не завалился. Кто обувь ремонтировал, кто обмундирование чинил, оружие чистил. Почти до полуночи канитель шла. Разве ж тут уснешь? Ну, а как уложил всех — пошел караулы у КП самолично проверил. А после письмо до рассвета писал... Большая радость, товарищ комиссар, в биографии моей получилась...

— Что ж за радость, Потапыч? — спросил я, догадываясь, что об этом-то и пришел поговорить со мной Простяков.

— Письмо я получил от старшего сына, Семена, — сияя улыбкой, заговорил старшина. — На Северо-Западном он у меня — танкист, командир машины. С начала войны о нем никакого слуху не было — и вдруг отыскался. Пишет, что трудно им там, а все же стоят насмерть. Недавно в большом сражении отличился и орден Красной Звезды получил. Сам маршал перед строем полка собственноручно награду к гимнастерке ему прикалывал. Разве не радостно читать такое родителю?

Я от души поздравил старшину. Но он вдруг низко опустил голову:

— Эх, кабы не то, другое письмо, что в октябре из-под Ржева было. Там у меня младший сын, Ванюшка, помер от смертельных ран.

Я обнял Потапыча за плечи, и мы вместе зашагали к блиндажу командного пункта. В блиндаже нас встретил ликующий Светлов. [76]

— На, читай! — протянул он мне лист бумаги.

Я присел поближе к свету. Это был приказ командующего армией генерала Ефремова. Написан он в несколько необычной манере:

«Настает время расплаты с заклятым врагом за мученическую смерть и кровь наших людей — стариков, женщин, детей, за наши сожженные и разоренные города и села. Сердца наши торят ненавистью к врагу. Наши отцы, матери, братья, сестры и дети, стонущие под сапогом гитлеровских захватчиков в оккупированных районах, весь наш народ требует от нас скорейшей расправы с врагом. Ни отдыха, ни покоя! Ни часа на месте!.. Вперед, на запад! До полной победы!»

Приказ тотчас разослали по ротам, и там сразу забурлила жизнь. Солдаты, несмотря на мороз, расстилали на снегу плащ-палатки и — в который раз! — усердно чистили оружие. А в землянках при тусклом свете коптилок приводилось в порядок обмундирование, подшивались валенки. И старшина Простяков, довольно подкручивая ус, похваливал бойцов:

— Вот это добре, сынки, это хозяйственно. Не на кого нам тут надеяться: мамки да женки далече. Солдат должен одинаково лихо владеть и штыком и иголкой с дратвой. [77]

Дальше