Прощание с армией
Подали эшелон, и мы в него лезем. Вагончики старинные, маленькие, в них, вероятно, ездил ещё Достоевский, путешествуя по Германии. Мест в эшелоне, должно быть, впятеро меньше, чем нас. Впрочем, для того времени посадка обычная. Вагоны набиваются битком, а кому не хватает места, располагаются на площадках, сидят на подножках или лезут на крыши. Я, глядя на других, оборудовал себе плацкартное место, только не внутри, а снаружи вагона. Для этого положил на перекладины под навесом крыши над площадкой широкую доску и на неё улёгся. Пока поезд не тронулся, так лежать великолепно. Мешают, правда, крышные пассажиры: они всё время через меня лазают и толкают ногами в бока. Однако всё-таки здесь лучше, чем стоять в тесно набитом вагоне.
Ночью просыпаюсь от сильной качки. Моя плацкартная доска елозит из стороны в сторону, вот-вот выскочит из перекладин. Тогда я с ней вместе полечу прямо под колёса. Хватаюсь руками за перекладины и кое-как держусь. Надо было бы на остановке прибить какие-нибудь упоры. Однако пересилила беспечность и надежда на авось. Сейчас поезд, который еле-еле тащился, несётся как бешеный. На дороге всё время уклоны и повороты; свистит тёплый ветер. Не спят и крышные пассажиры, охают и ворочаются. Чтобы не свалиться, привязывают себя ремнями и верёвками к вентиляционным трубам или держатся друг за друга и за что придётся. [249]
Утром Познань большой и оживлённый город. Посередине красная кирпичная крепость постройки, должно быть, середины прошлого века. Это огромное круглое сооружение с бойницами, смотрящими во все стороны.
Мы, однако, не туристы, и любоваться здешними достопримечательностями не собираемся. К тому же нет у нас и гидов. Впрочем, несколько своеобразные экскурсоводы, пожалуй, у нас есть: это наши пустые желудки. Они-то и зовут нас походить по городу. Ведь, как всегда, нас кормят только в расчёте на дорогу, а всякие стоянки, разумеется, при этом не учитываются. А стоянка в Познани, говорят, продлится не менее суток.
У нас с Иваном Фёдоровичем сохранилось немного немецких и русских денег. Немецкие были получены за работу в шахте, а русские за погрузку автомашины. По нашим представлениям, это целый капитал. Поэтому мы чувствуем себя солидными людьми и уверенно входим в первый же встретившийся на пути магазин. Пожалуй, это не магазин, а мелочная лавочка, в которой всего понемногу. Лежит хлеб, в бочонке селёдки, на полках какие-то бутылки и тут же различная хозяйственная утварь. За прилавком в клеёнчатом переднике высокий немолодой поляк. Он перекидывается словами с тремя посетителями, сидящими тут же за столиком с кружками в руках. Хозяин нас как бы не замечает и продолжает говорить со своими.
Ждём минуту, две, может быть, и больше. Поляк по-прежнему нас игнорирует. Тогда я, вынув деньги, прошу его продать нам буханку хлеба, за русские или за немецкие. Поляка как током ударило. Он, резко вздёрнув голову и презрительно глядя на нас, принял гордый и надменный вид. Могло показаться, что перед нами не мелочной торговец, а ясновельможный пан. Тут же, кивая на нас, он стал быстро что-то говорить своим соотечественникам, в его тоне звучала то угроза, то насмешка. Слышалось: «москали», «пся крев» и другие, вероятно, не менее сильные и неблагозвучные эпитеты. Всё это явно направлялось в наш огород. Затем, быстро выхватив у меня из рук трёхрублёвку, он стал издали её внимательно рассматривать. Секунду подержав, смачно плюнул в эту зелёную бумажку и, скомкав, бросил мне в лицо.
Такого обращения с покупателями видеть мне не приходилось. Бывало, и у себя на родине продавцы держатся грубо и заносчиво, но там это можно объяснить их задёрганностью, низкой культурой и другими обстоятельствами. Здесь же изливалась лютая злоба и ненависть. Естественно, оба мы стали протестовать и отругиваться. Тогда, выскочив из-за прилавка, поляк с помощью своих троих соотечественников вытолкал нас из лавочки взашей.
Зашли ещё в такую же мелочную лавочку, благо их здесь множество. Входная дверь оповестила о нашем приходе звоном колокольчика. В лавочке было несколько покупателей, за прилавком стояла толстая полька, [250] бросившая на нас вопросительный, но явно недобрый взгляд. Дождавшись, пока она отпустила покупателей и поболтала с ними, мы, как и в первой лавочке, попросили её продать нам на немецкие или на русские деньги хлеба и немного соли. Обратились мы к ней по-русски, а потом по-немецки. Я не думаю, чтобы она нас не поняла, однако, вместо ответа хозяйка отвернулась и слегка приподняв юбку, похлопала себя по широкому заду. Потом, мешая польскую, русскую и немецкую речь, крикнула, что она нам ничего не продаст и чтобы мы убирались прочь. Тут же добавила, что и мы, и немцы вшистко едно (одно и то же).
Такая метаморфоза нас прямо ошарашила. Ведь только что перед нами она была так доброжелательна и любезна с покупателями, которые частично расплачивались такими же марками.
Везде было то же самое. Когда мы что-либо спрашивали у прохожих, те, не отвечая, отворачивались и шли дальше. На станции у себя в эшелоне нам рассказали, что и у других получалось не лучше. Некоторые не смогли ничего купить даже на новые польские деньги.
Всё же в одном довольно солидном магазине, правда, с насмешливым и пренебрежительным видом, буханку хлеба за немецкие деньги нам продали. Но, как мы узнали потом, с нас содрали втрое дороже, чем брали с поляков.
Долго стоим на разъезде, но как в тупике: никто нас не обгоняет и нет встречных. Кругом тишина, а о причине стоянки никто ничего не знает. Нас это, впрочем, не интересует; таких стоянок случалось немало. Чтобы поразмяться, мы вылезаем из своего ковчега и слоняемся по разъезду. Свечерело, и пора на покой. Одни лезут в вагоны, а другие, более беспечные, располагаются невдалеке прямо на земле, дескать, раньше утра всё равно не тронемся. Вдруг протяжные гудки, и мы, прервав сон, бросаемся по местам. В темноте, разумеется, возникает путаница, сопровождаемая отчаянной руганью. Поезд трогается, но идёт необычно тихо, часто давая гудки.
Вскоре остановка, и нам приказывают вылезать. Впереди совершенно фантастическая картина. Горят костры, освещающие груды обломков, завалившие путь. На рельсах уцелело лишь несколько вагонов всё остальное обращено в хаос. Произошло крушение. Под локомотивом воронка, в которую он и свалился, а вагоны, подобно гусенице, вспучились вверх и налезли один на другой. Поэтому больше пострадали вагоны спереди и посередине поезда. Вспучивание середины смягчило толчок и этим, должно быть, спасло хвостовые вагоны. Поезд вёз из Германии в СССР машины, танки и другое оборудование. Сейчас всё это, бесформенной грудой перемешанное с обломками вагонов, лежит на полотне и по откосам.
Человеческих жертв немного, но всё же предполагают, что два три десятка людей в этом хаосе погребено. Крушение произошло [251] не случайно, в чём легко убедиться по воронке и по искорёженным рельсам под локомотивом.
Говорят, что это дело рук поляков, и будто бы предназначалась авария не прозаическому грузовому составу, а воинскому эшелону. Именно такой эшелон незадолго до остановки нас обогнал и летел как ветер. Вагоны были украшены зеленью и транспарантами; на них надписи «Мы из Берлина с победой». Неслись песни и лихие звуки гармошек и трофейных аккордеонов. Спешили, должно быть, домой или на Дальний Восток и чуть-чуть не кончили свой жизненный путь в Польше, где-то на перегоне между Познанью и Кутно. Пронесло. Счастливая, видно, ваша судьба.
Сейчас здесь работает команда железнодорожных войск, но их сил явно недостаточно. Нас привезли на помощь. Работы много, и всё осложняется тем, что путь одноколейный и проходит по узкому коридору, прорезанному в высоком холме. Поэтому ни груз, ни обломки вагонов нельзя ни оттащить в сторону, ни сбросить с полотна. Всё нужно или оттаскивать вдоль пути, или волочить по откосу вверх. Кто-то, видно, знал, где устроить крушение.
Работаем уже не меньше двух часов, а кажется, что гора обломков не убывает. Всё тяжёлое, неудобное и так переплелось друг с другом, что и не растащить. Берёшься за одно, а приходится отваливать другое. Время от времени попадаются трупы, а вернее сказать, расплющенные куски тел. Их мы носим наверх и складываем рядком. Они производят странное впечатление и не похожи на умерших людей. Это как бы перемазанное в песке и грязи мясо с запёкшейся кровью, завёрнутое в обрывки одежды. Один с раздавленными ногами был ещё жив и тихо-тихо стонал. Однако, пока несли наверх и искали фельдшера, он, не дождавшись помощи, умер. Потом всех их там же на верху холма и зарыли, а на дощечке, которую воткнули в могильный холмик, не написали даже имён их никто не знал.
Среди ночи к нам на помощь прибывает ещё команда человек полтораста. Это солдаты старших возрастов. Каждому из них лет под шестьдесят. Они считают себя уже наполовину демобилизованными и ожидают отправки в Россию. Поэтому старички и держатся более независимо, чем мы, и даже их вид не такой безликий. Многие из них щеголяют в усах, которыми, должно быть, гордятся. Один отпустил длинные, под Тараса Бульбу, другой пушистые, под Мопассана, третий гусарские, как Денис Давыдов. А вот показался и Александр II. Правда, он сед, плюгав и сильно сутуловат, но у него роскошные бакенбарды. Бородатых нет совсем. Или потому, что это не модно, или не придаёт героического вида.
Старослужащие приступать к работе не торопятся. Они собираются к кострам, достают кисеты и набивают самодельные или трофейные трубки самых причудливых форм. Большинство, однако, предпочитает здоровенные [252] самокрутки. Сейчас «старички» очень сердиты и недовольны тем, что их посреди ночи подняли и привезли на уборку обломков крушения. По их словам, заниматься таким делом здесь им приходится не впервые. Устраивают же крушения, как они говорят, «братья-поляки». Кто-то спрашивает:
Почему же этих диверсантов не переловят?
Усач, подгребая головешки, усмехается;
Да разве их переловишь? Они здесь все на нас зубы точат. Русских считают хуже немцев.
Вскоре мало-помалу старослужащие покидают тёплые места у костров и начинают прохаживаться вблизи уцелевших хвостовых вагонов. Почему-то эти вагоны их интересуют. Сейчас никто ни за чем не смотрит. Старшина старослужащих и двое его сержантов, такие же пожилые, как и их солдаты, дремлют у костра. Сопровождающий нас капитан куда-то запропастился. Всем распоряжается молодой горластый командир железнодорожной роты. Однако и он ближе к рассвету выдохся и сдал.
Путь вчерне расчищен, и всех посылают вперёд. Предстоит большая работа: нужно отодвинуть упавший паровоз в сторону и освободить путь. Железнодорожники уже сделали бревенчатый настил и оборудовали различные устройства. Мы же, как древние строители пирамид, ухая и крякая, тянем толстенные канаты. Командир железнодорожников стоит на паровозе и, покрывая общий гомон, громко командует:
Раз-два, взяли! Ещё взяли!
При каждом выкрике он резко вскидывает руки, а затем с силой бросает их вниз. Помогают ли эти самозабвенные команды, или просто нас очень много и очень велика наша сила, но результаты налицо. Понемногу, сантиметр за сантиметром, лежащий локомотив ползёт.
В общий рабочий шум вливаются какие-то посторонние звуки. Несутся они от хвостовых вагонов, где совсем темно и костры почему-то погасли. Слышатся громкие крики, а затем несколько выстрелов. Среди нас небольшое замешательство, но работу оставить нельзя, и мы продолжаем тянуть канаты. Шум в темноте постепенно стихает.
Оказывается, пока мы возились с локомотивом, «старички» погасили костры и разграбили хвостовые вагоны. Охрана, сопровождавшая вагоны, разбежалась, а их начальник-майор был так избит, что потом попал в госпиталь. Это он, на горе себе, и пытался воспрепятствовать грабежу.
А там было, что пограбить. В вагонах везли отрезы материи, модельную обувь, серебряную посуду, аккордеоны и другие музыкальные инструменты, дорогую мебель и многое другое, чего в те годы в СССР было очень мало и что ценилось поэтому очень дорого. Брали, разумеется, не всё; громоздкие и ненужные сейчас вещи переломали и бросили. [253]
Все эти трофеи принадлежали не государству, а людям, имевшим власть и доступ к транспорту генералам, старшим офицерам, политработникам, интендантам и т.д. Все, кто имел хоть малейшую к тому возможность и, я бы сказал, хозяйственную жилку, тащили из Германии в Россию всё, что могли. А вот к хозяевам этой кучи добра фортуна не была благосклонна. И, словно в насмешку, спасла даже от крушения, а потом снова вырвала из рук. Бедные хозяева. С вами получилось совсем как в поговорке «Вор у вора дубинку украл».
Брест-Литовск. Здесь пересадка и, разумеется, длительное ожидание. Мы разбредаемся во все стороны по той же обычной для нас причине. Как и раньше, на стоянках нас ничем не снабжают, а пускают на подножный корм. Считают, что мы сами себя прокормим, а правильнее сказать, ничего не считают. Дескать, вам паёк полагается только на время пути, а длительные остановки не предусмотрены.
Вблизи Бреста развалины крепости и фортов. Они странно выглядят среди поля, словно прорвавшиеся из земных недр потухшие вулканы. Чем-то этот пейзаж напоминает предгорья Кавказа у Пятигорска. Только вместо голубого Бештау здесь горы битого красного кирпича и, конечно, не такие большие.
Свободного времени у нас достаточно, и мы с Иваном Фёдоровичем, пообедав накопанной в чужом поле картошкой, осматриваем руины. Сейчас здесь никого нет, и лазить можно повсюду. Это интересно: такого не увидишь никогда. Перед войной всё скрыто и засекречено, а в послевоенное время туристам показывают прибранные развалины и исполинские бетонные фигуры как бы гиперболизированный героизм.
Сейчас можно видеть, кроме всяких бастионов, рвов, кронверков и других ухищрений военной мысли XIX века, и остатки вооружения. Кое-где на лафетах стоят крепостные пушки. Некоторые из них образца 1902 и даже 1877 годов. Должно быть, попали они сюда ещё в царское время, затем до 1939 года были на вооружении Польши, а потом опять использованы нами. Не пропадать же добру. Вот этими-то музейными экспонатами мы и собирались отражать немецкую агрессию в 1941 году.
Всегда считалось, что Брест это неприступная крепость. Однако война в 1941 году походя её разрушила и, не задерживаясь, покатилась дальше. Серьёзного военного значения это творение XIX века не имело и, естественно, иметь не могло.
Позже много писалось о героической обороне Брестской крепости. Главным образом, о действиях нескольких её защитников, когда фронт проходил уже в сотнях километров дальше. Думается, что романиста здесь прельстила исключительно героическая сторона дела, так как этот эпизод [254] вряд ли имел военное значение. В первый год войны в тылу у немцев оставались сотни тысяч бойцов разбитых советских дивизий. А, как известно, большой помехи немцам от них не было.
Кормимся мы ячменем и картофелем, то и другое добываем с крестьянских полей. Само собой разумеется, что хозяевам это не нравится. Однажды, когда мы днём, как саранча, опустошали чьё-то поле, вызванный хозяином патруль прогнал нас оттуда автоматными очередями. В другой раз поздним вечером мужики выскочили из засады и бросились ловить незваных собирателей урожая. Все разбежались, а я и Иван Фёдорович попались. Окружив тесным кольцом, неистово нас ругали и грозили самосудом. На последнее, однако, не решились, а повели, как они выражались, к «главнейшему». Старший лейтенант, молодой, рыжеволосый, веснушчатый парень, недослушав пространные жалобы, отослал обвинителей прочь:
Ладно, идите. Разберёмся и дадим по заслугам.
Когда мы остались одни, дежурный комендант строго и в то же время насмешливо стал нас разглядывать.
Что же вы, так и будете срамигь советскую армию?
Мы поняли его не сразу и привычно заныли:
Изголодались. Четвёртые сутки стоим в Бресте, а никто не кормит.
Не о том я говорю. Как же вы, советские солдаты, позволяете мужикам руки себе выкручивать да в комендатуру вас вести? Забыли, видно, что такое воинская честь?
Формы нет на нас.
Так что же из этого? Вас пока ещё никто не демобилизовал. Вот демобилизуют, тогда и позволяйте себе хоть в рожу плевать, потянувшись и сладко зевнув, он резюмировал:
Идите. Да смотрите, чтобы больше вас сюда не водили, а то плохо будет. И как бы размышляя вслух, уже вслед нам бросил:
Воровать можно, попадаться только нельзя.
В скитаниях проходит лето, и осенью нас привозят в Козельский офицерский лагерь. В самом Козельске я не был, а видел его только издали, как бы в рамке из колючей проволоки.
Я много повидал немецких лагерей и, наконец, попал в родной русский. Не могу сказать, лучше он или хуже немецких, но он иной. У немцев повсюду строгая планировка. Здесь длинные полуземлянки-полубараки, расставленные в беспорядке. У немцев сухие, посыпанные песком дорожки, у нас колдобины, вылезающие корни и чавкающая грязь. Вообще здесь грязи хватает, но она своя, русская, родная. Грязные внутри и снаружи стены бараков, грязные нары, [255] заплесневелые столбы ограды. От всего несёт кислятиной: от нар, от нашей одежды, от хлеба и приварка. Хлеб у немцев белесоватый, ничем не пахнущий и крошащийся. У нас кислый и сырой. Те не скупятся подмешивать древесную муку, мы не жалеем воды и мякины. Так что трудно сказать, что лучше, что хуже, но голодно и здесь, и там.
Козельский лагерь подведомственен управлению «СМЕРШ», что означает смерть шпионам. Что это за управление, в деталях нам неизвестно. Однако думается, что очень близкое с ним знакомство навряд ли кому-нибудь доставит удовольствие. На первый взгляд это не кажется страшным. Солдаты и офицеры в скромных голубых кантиках спокойны и вежливы. Но, тем не менее, чувствуется исходящая от них казённо-недобрая сила, и нас разделяет пропасть, почти такая же, как и с немцами. Во всяком случае, все держатся настороженно, и с доверительными вопросами к ним не обращается никто.
Мы много пишем: анкеты, автобиографии и всякие объяснения. Отвечаем на вопросы анкет: к какому мы до 1917 года принадлежали сословию? Многие из нас не знают, что означает это слово. В каких мы состояли партиях и служили ли в царской и белой армиях? А проверяющим было невдомёк, что ни состоять, ни служить мы там не могли, так как детей в те партии и армии не брали. В объяснениях нужно было подробно описывать обстоятельства пленения и где был и что делал у немцев. Казалось странным, что тот, кто заставлял требовать эти объяснения, не мог понять, что просто невозможно восстановить и проверить истинную картину поступков крошечной молекулы в гигантской военной буре. Сам индивидуум далеко не всегда мог понять и оценить свои поступки. Поэтому думается, что каждый сочинял какую-нибудь самую благоприятную для себя версию и потом многократно писал этот вздор. Всё равно, проверить это было нельзя.
Анкеты, автобиографии и объяснения нужно было писать по несколько раз. По этому поводу высказываются различные догадки. Дескать, это нужно потому, что нас проверяют различные организации, никак между собой не связанные.
Другие полагают, что многократные писания потом сличают и по противоречиям находят виновных, которые где-нибудь да ошибутся. Большинство, однако ничего не думает, или, во всяком случае, ничего не говорит, а просто корявыми почерками пишет и пишет.
Темнеет рано, делать нам нечего, и мы залезаем на нары. Наши полуземлянки, скорее всего, похожи на норы или берлоги. В них нет освещения, с крыши капает, а под ногами липкая грязь и растоптанная земля. На свои места мы пробираемся ощупью, полагаясь более на слух, чем на зрение. Пахнет [256] здесь, должно быть, не очень ароматно, тем более, что ночью многие не выходят наружу, а справляют свои надобности в проходах или прямо под себя в порядочно поистёртую солому. Однако дурного запаха никто здесь не замечает, во всяком случае, нареканий на это я не слышал. Спим мы хорошо; лежим тесно, накрываясь сырыми, промокшими за день шинелями. Тесно спать теплее: каждый накрыт не одной, а двумя шинелями своей и соседа. Ночью какие-то тихие, непривычные звуки; как будто кто-то плачет. Но кому здесь плакать среди закалённых всеми невзгодами мужчин? И всё-таки, как мне кажется, плачет мой сосед справа Кондратович. Мы с ним днём иногда подолгу беседуем. Это смуглый, худощавый, общительный человек лет 40 или чуть побольше. Он кадровый офицер, капитан, и, как он говорит, командовал батальоном и представлен к званию майора, но не успел получить этого звания. Сейчас это именно он, уткнувшись лицом вниз, всхлипывает, конвульсивно вздрагивая.
Поворачиваюсь к нему и спрашиваю:
Вы что, заболели?
Нет.
Так чем же вы тогда так расстроены?
Он приближает ко мне, чувствуется, мокрое лицо и горячо шепчет:
Ты что же не слышал приказа? Что же теперь будем делать? Как жить?
Приказов читают множество, причём некоторые не имеют к нам никакого отношения. Но такова уж армия: если поставлен гриф «Прочесть во всех ротах, батареях и эскадрильях», то их читают и нам. Припоминаю, что суть сегодняшнего приказа сводилась к тому, «что все офицеры, бывшие во вражеском плену, после прохождения госпроверки будут демобилизованы». Я, признаться, особенного внимания на этот приказ не обратил. Дескать, само собой разумеется, что после проверки меня демобилизуют. Как же может быть иначе? Раз война окончилась, то зачем я нужен?
Горестная реакция соседа меня удивляет. Меня удивляет не то, что он плачет. Это я оправдывал тем, что после всего перенесенного могли сдать нервы. Люди с нарушенной психикой среди нас были не редки. Удивляло другое: как можно жалеть об армейской службе в мирное время, сам я, признаться, воспринимал службу в армии как физическое и моральное закрепощение, как кандалы, надетые на душу. Но, как видно, так думали не все.
Днём, когда расходились после прочтения приказа, я не обратил внимания на то, что совсем не все были обрадованы этой маршальской милостью. А может быть, приписал тому, что кое-кто побаивается тщательной проверки. Ведь в приказе так и сказано: «Демобилизованы будут успешно [257] прошедшие госпроверку». А если «неуспешно», то что тогда? Об этом приказ молчал.
А вот теперь у меня открылись глаза. Я не представлял себе, что быть выброшенным из армии для кадрового офицера это ломка всей жизни. Хотя всё это было мне совершенно чуждо, той ночью я проникся горем соседа. Тогда я был далёк от мысли произносить холодно-обязательные слова утешения и, тем более, насмехаться над вырвавшейся душевной слабостью. Но всё-таки как-то непроизвольно у меня вырвалось:
Не огорчайтесь так сильно. Вы долго служили и ничем не замараны. Похлопочете, и опять возьмут в армию.
Зря я, наверное, это сказал. Кондратович расстроился ещё больше:
Неужели ты ничего не соображаешь? Я ведь и сам понимаю, что для армии теперь не гожусь. И Сталин это знает. Я кусочек чужой жизни повидал, а там совсем не одно только плохое, как это пишут в наших газетах. Подумай сам: могу ли я опять стать таким же советским офицером, каким был ранее?
Долго ещё, приблизив лицо, изливал мне душу Кондратович. Может быть, он принимал меня тоже за кадрового. Так мы, чуть не обнявшись, и заснули, как нежные влюблённые.
Должно быть, эти ночные откровения его успокоили. Днём он держался бодро, хотя кажется, что в душе сильно огорчался. Мне запомнились его слова:
Эх, это была невозвратно хорошая жизнь.
Говорилось это, разумеется, об армии мирного времени, которую я почти не знал. Перед войной меня ежегодно брали на два-три месяца учебных сборов, где за это время стремились выжать все соки. Совершенно иная была жизнь кадровых офицеров: в армии они видели только «пироги да пышки», тогда как мне, так называемому запасному, доставались только «кулаки да шишки». Должно быть, отсюда происходит и такое резкое различие во взглядах на армию.
Нас ведут в баню, которая находится в большой землянке, обшитой изнутри досками. В предбаннике каждый сдаёт одежду на прожаривание и получает по шайке горячей воды и по крошечному кусочку мыла. Этим нужно вымыться; ни мыла, ни воды больше не получишь. Это, конечно, не немецкая баня, где вода из рожков льётся целыми реками. Тем не менее, все оказываются чисто вымытыми и даже выпаренными. Более предусмотрительные заранее заготовили веники, а те, у кого их нет, на совесть отхлестали себя мокрыми портянками. В общем, что ни говори, а русская баня нам показалась лучше иностранной. И родное-то в ней, и этакая, как потом говорили, физиотерапия.
Я долго раздумывал: писать ли мне домой? Кто знает, какие теперь там порядки. Не скомпрометирую ли я родных? К тому же я совсем не знаю, что [258] с ними, и живы ли они. Думал, думал, а потом всё-таки написал. Ответ был неожиданный: вместо ответного письма в лагерь приехал Павел.
Павел мой младший брат. За годы войны он очень изменился и из домашнего юнца превратился в боевого офицера. Когда его в густом окружении обитателей нашей берлоги подвели к моему месту, я изумился, не поверив своим глазам. Встреча была радостной и одновременно, как всегда в таких случаях, немного бестолковой. Сыпались вопросы, вероятно, не самые нужные. Ликование было почти всеобщим, родственники не баловали других своими посещениями. Принесли коптилку, посыпались вопросы и реплики со стороны. Потом меня вообще оттеснили в сторону, как будто Павел приехал не ко мне, а ко всем нам вместе.
Держался Павел умно и тактично. Сумел и искренне и задушевно поговорить со мной, и одновременно поддержать престиж офицера, умело избегая панибратства с окружающими. Пробыл он недолго и, должно быть, подтолкнул разбор моего дела, так как вскоре после его отъезда меня вызвали на допрос.
В насквозь прокуренной крошечной комнатке-клетушке только столик и две табуретки. В маленькое оконце слабо светит осеннее солнце. Окно настолько грязно, что даже солнечные блики на полу мутно-серые. На столе затёртая папка с надписью «Дело» и горка окурков в низкой и ржавой консервной баночке. Вокруг чернильницы-непроливайки пятна. Рядом простая ученическая ручка, когда-то, должно быть, жёлтая, а теперь просто грязная.
За столом высокий худощавый следователь в погонах старшего лейтенанта. На тонкой с большим кадыком шее бледное лицо с выражением безразличия, но с оттенком неприязни.
Ваша фамилия?
Такая-то. По Вашему приказанию явился.
Садитесь.
Старший лейтенант, открыв папку, про себя читает ранее написанное мною объяснение. Изредка прерывая чтение и держа на строке мизинец, задаёт вопросы. Против моего ожидания вопросы какие-то несущественные и словно не относящиеся к делу. Всё же с ответами стараюсь не спешить, чтобы выиграть время на обдумывание. Для этого, пряча внутреннее напряжение, распрямляю плечи и, как бы очнувшись от забытья, медленно тяну слова. Всеми силами вынуждаю себя быть немногословным, инстинктом чувствуя закон жизни: «Когда говоришь много, то обязательно скажешь глупость».
Читая далее, старший лейтенант возвращался к предыдущему и переспрашивал отдельные пункты, а мои ответы сличал с написанным. Мельком я заметил на моём объяснении следы красного карандаша, которого сейчас у него не было. Затем приказал мне выйти и ожидать в коридоре. Вместо меня позвал сначала одного, а потом другого, указанного мной, свидетеля. [259]
Вторым, помнится, был Николай (его фамилию я позабыл), которого я знал по Саласпилскому лагерю.
Когда следователь снова позвал меня, у него был тот же безразличный и скучающий вид. Он зевнул и сделал довольно продолжительную паузу. Потом как бы нехотя спросил:
Вы служили в немецкой полиции?
Нет, не служил.
А вот Николай говорит, что Вы служили.
Он не мог этого говорить, потому что я немцам не служил.
А что Вы делали в Саласпилском лагере?
В самом лагере я был очень мало, а остальное время работал у крестьян. Там-то и там-то.
Опять старший лейтенант сделал длинную паузу, достал папиросу, размял её пальцами, продул и, не закуривая, глядя в сторону, как бы невзначай обронил:
Гм, а Николай служил в полиции в том же лагере?
Нет, не служил.
А он вербовался во власовскую армию? Теперь следователь смотрит на меня в упор и с металлом в голосе добавляет:
Только хорошенько припомните. Если скроете, то будете отвечать сами.
После этого вопроса он снова сник и как бы опять влез в свою маску. Опять у него стал такой тоскливый и скучающий вид, словно ему не только надоело ежедневно возиться с нами, но противно и самому жить на свете. Было ли это искренне, или в этом и состоял его метод, я не знаю.
Нет, в то время, когда мы были вместе, Николай не вербовался. Думаю, что это было не в его натуре.
Ну, а тот, другой, Сергей Н. вербовался?
При мне нет.
А без вас?
Я растерялся. Что я мог на это ответить?
Откуда я знаю, что было без меня? Мы знали друг друга всего пару месяцев.
Следователя явно интересовал Сергей Н. Но я о нём знал очень мало. Кстати, это не я, а именно он назвал меня своим свидетелем.
Приблизительно так же допрашивали и остальных. Как мне казалось самому и как об этом слышал я от других, на допросах обращали внимание не только на существо ответов, а и на их чёткость и уверенность, вообще на поведение допрашиваемого.
Не у всех всё кончалось благополучно. Кое-кто запутывался в своих показаниях, смешивал имена и даты, говорил не то, что писал ранее, и т.п. [260]
Тогда всё кончалось плохо. Такой запутавшийся получал длительный срок наказания до 25 лет лагерей.
Я не берусь судить о том, всегда ли это наказание было заслуженным. Установить истинное поведение каждого, думаю, было не легко, а то и совсем невозможно. Полагались или на интуицию, или на слова самого проверяемого, или на краткие и не всегда достоверные показания свидетелей. Последние, кстати сказать, сами выступали одновременно и в роли свидетелей, и в роли проверяемых. Но, как я видел и раньше, в военной буре было немало оступившихся. Власти, несомненно, это знали, и поэтому отношение к проверяемым было строгое. Многие проверку не прошли. То ли повлияла неточность показаний, то ли подвели свидетели, которых у многих и вообще не было. Может быть, как говорили, следователи располагали ещё какими-нибудь материалами? Не знаю. Мне при объяснении обстоятельств пленения хорошую службу сослужило свидетельство о ранении, выданное немецким полевым лазаретом. Я его сохранил, а ведь многие сразу выбрасывали.
Спустя несколько дней человек полтораста проверенных собирают на площади перед лагерем. Это больше не офицеры и даже не военные. Это демобилизованные, но ещё не совсем, как говорят в армии, «гражданские». Соответственно мы и одеты кто во что. На одних французские, итальянские или польские выношенные и порванные шинели, на других советские обноски. Наступили холода, и совсем раздетым кое-что выдали, но самого последнего срока годности. Заменили также всё немецкое, нельзя же, в самом деле, явиться на улицах советских городов в немецких шинелях, штанах или пилотках.
Предстоит момент прощания с армией и возвращение к обычной жизни. Что я сейчас чувствую: радость, волнение, желание поскорее увидеть своих? Ничего этого нет. В душе полное безразличие. То же самое я вижу и у других: понурые фигуры, скучные лица. Кажется, что никто не ждёт впереди для себя ничего доброго. А ведь каждый до плена воевал и что-то сделал для приближения победы, а значит, брал Берлин и водружал над рейхстагом флаг победы. А вышло, что сделал это только один избранник Сталина Кантария. Пускай один сделал больше, а другой меньше, но каждый вложил свою долю. Но весь почёт достался другим, а этим ничего. И впереди хорошего не видно. Наверное, подошли бы к нам слова Александра Галича:
Ты брал Берлин. Ты вправду брал Берлин. И все народы пред тобой во прахе. А ты стоишь, счастливый человек, Родившийся в смирительной рубахе.
Сейчас перед строем кучкой стоят офицеры лагеря. Церемония прощания с нами, а нас с армией не начинается. Говорят, что ждут какого-то большого начальника, который здесь проездом и хочет нас посмотреть. [261]
Подъезжают две машины. Из первой выскакивает ординарец и распахивает дверцу. Появляется генерал МВД среднего роста плотный, пышущий здоровьем человек, на вид лет сорока пяти. Такую высокую персону ни раньше, ни потом мне видеть не приходилось. Разумеется, армейских генералов я видел, но генерала МВД никогда.
Выслушав рапорт начальника лагеря, генерал поздоровался с офицерами за руку. Как видно, он был в хорошем настроении. Затем он бодрым шагом прошёл вдоль строя, внимательно и в то же время просто и с оттенком дружелюбия на нас посмотрел. Так, по крайней мере, показалось мне.
Здравствуйте, товарищи, он не добавил «офицеры», подчеркнув этим, что мы демобилизованы и военнослужащими он нас не считает.
Держался генерал этаким отцом-командиром весело и покровительственно. Дескать, мы ваши отцы, вы наши дети. Мы вас тут проверили и воспитали. Он так и сказал:
Мы вас тут, как могли, тщательно проверили и кое-какую работу с вами провели. Так или нет?
При этом он усмехнулся и хитро подмигнув, снизу вверх подбросил голову, в строю заулыбались и послышался гул одобрения. Генерал продолжал:
Проверили и отпускаем по домам. Теперь вы опять полноправные граждане Советского Союза. Никакой вины за вами не числится.
В этот момент он удивительно напоминал того «красного как медь» подрядчика из «Железной дороги» Некрасова, который так же благодушно напутствовал рабочих:
С Богом, теперь по домам. Поздравляю.
Сделав паузу и покусывая с угла губу, генерал добавил более серьёзно:
Отпускаем, впрочем, не всех. Некоторых будем проверять ещё. А кое-кого и вообще не отпустим.
Несмотря на эту «ложку дёгтя», правда, никак не касавшуюся стоявших в строю, генерал чем-то располагал к себе. Я никогда не имел возможности видеть таких значительных людей из «органов» и представлял себе их не такими. Мне всегда казалось, что эти люди по призванию и в душе хладнокровные, свирепые и кровожадные палачи. Этот явно был не таким. Во всяком случае, на его лице и во всём облике не было ничего такого, о чём можно было бы сказать словами народной приметы «Бог шельму метит». Скорее всего, вид его говорил о том, что это просто преуспевающий, счастливый и, должно быть, весёлый человек, не лишённый в душе искры добрых чувств и даже известного сочувствия к другому. Может быть, всё это было искусной актёрской игрой, но тогда игрой талантливой.
Встреча с генералом придала нам бодрости и уверенности в себе. Все мы почувствовали себя свободнее и перестали дичиться. Тотчас же посыпались вопросы: [262]
Нам говорили, что попадать в плен нельзя ни при каких обстоятельствах, последнюю пулю надо оставлять себе.
И примеры разные приводили. Ответ был неожиданным:
Вы тому, кто вам говорил, и посоветуйте это с самим собой проделать. А моё мнение такое: самоубийство всегда трусость.
С противоположного от меня конца строя кто-то заикающимся голосом, торопясь и путая слова, произнёс:
А вот если кто-нибудь скажет: видно, плохо вас проверяли? Всё равно вы сукины дети и сволочи.
Генерала, должно быть, несколько задело этакое недоверие к прозорливости его ведомства. Он нахмурился и сделал несколько шагов к говорившему. Затем, резко повернувшись лицом к затаившему дыхание строю, решительно отрубил:
А вы сами не знаете, что делать? В рожу бейте! При этом, взявшись левой рукой за пояс и слегка взмахнув кистью правой, добавил:
Можете на меня сослаться.
Были и ещё вопросы, но генерал, должно быть, счёл, что сказал достаточно, или его стала раздражать наша фамильярность. Вид его изменился и стал в точности таким, как требовала его профессия. Движением руки он закончил аудиенцию и быстро пошёл в штаб. Лагерное начальство беспорядочной толпой бросилось за ним.
Всё же я благодарен этому, так до конца и не понятому мной человеку. Благодарен за то, что он ободрил меня в трудную минуту.
К слову сказать, последнюю рекомендацию генерала мне вскоре пришлось использовать. Где-то в начале 1946 года секретарь партийного комитета завода автоматов товарищ Губанов наедине со мной прошёлся по поводу моей военной биографии. Я вспомнил генерала МВД. Удар вышел хлёстким, почти таким же, как тот, что достался полицаю в Скривери в 1943 году. Товарищ Губанов, хотя тогда, вероятно, был сильнее меня, пустился наутёк и, разумеется, инцидент разглашать не стал. Ему невдомёк, что оплеуха наполовину была генеральской. Может быть, это его утешило бы. Я не люблю обижать людей после этого меня мучает совесть. За этот инцидент совесть меня не беспокоила.
На следующий день я получил справку «СМЕРШ», проездной билет и на дорогу ломоть хлеба с комком пронзительно красной американской тушёнки и поехал домой. Это и было всё, что я получил за войну. Правда, двенадцать лет спустя мне были даны ордена и медали. Но этим я обязан уже Никите Хрущеву, а как говорится, «дорога ложка к обеду».
Кончилась вторая мировая война. Кончилась она громкой блистательной победой. На горле растоптанной в прах Германии стояла тяжелая нога победителя.
Для всех тех, кто жил позже, а также для тех, кто участвовал в войне или просто жил в то время, но привык ни о чём не задумываться, а во всём полагаться на газетные штампы, всё было ясно. Дескать, была война, кончилась она победой; что же тут непонятного? Иначе и быть не могло. Но не для всех это было так очевидно. Для тех, чью жизнь пересекла война и кто смотрел на происходящее чуть пошире, не всё было так просто.