Дорога назад
Позади зловещим напутствием маячит огромная чёрная башня Магдебургского собора. Впереди мост через Эльбу. Всё в пелене мелкого дождя. У моста двое «томми» в белых портупеях и касках-тарелках. На той стороне в дымке измороси серые фигуры наших.
Сейчас через мост, как бесконечная змея, медленно ползёт колонна сгорбившихся разношёрстно одетых людей. Здесь и мужчины в обносках чуть не всех армий мира, и женщины в женском и в мужских кителях, и мальчишки, и бородачи. Непонятно только, старики это или просто заросшие серыми бородами до самых глаз. Эта змея-колонна очень плотная и чем-то напоминает густую патоку, вытекающую из огромной бутылки.
Сразу же за мостом колонна обрамляется неизвестно откуда взявшимися автоматчиками, которые дальше идут цепочками сбоку.
Стоит почти полная тишина и, пожалуй, кроме топота и шарканья множества ног о мостовую больше ничего не слышно. Молча идут конвоиры, съежившись под дождём; молча бредём и мы. Нет радостных выкриков, на лицах не цветут улыбки. Каждый погружён в свои, должно быть, невесёлые думы. Как-то непохоже всё это на возвращение на Родину.
А вот и первое приветствие Родины, так, по словам офицеров по репатриации, истосковавшейся по нас: [229]
Изменники! По лагерям сгноим.
Неужели это кричит тот самый майор, приезжавший уговаривать нас вернуться домой? Нет, это только обозный солдат, стоящий на повозке. Может быть, он чем-то раздосадован и вымещает на нас своё раздражение. Может быть, недоволен тем, что наша медленно ползущая колонна преградила ему путь и мешает ехать дальше. Но, скорее всего, просто он большой патриот и повторяет слова, внушённые ему пропагандой.
Большой казарменный двор. Здесь нас быстро сортируют на солдат, офицеров и гражданских, то есть женщин, детей, явных инвалидов и совсем дряхлых стариков. Бородачей, пытающихся выдать себя за стариков, немедленно зачисляют в солдаты. Для большей доказательности используют петровский метод: тут же стоящие брадобреи ножницами и тупыми бритвами принудительно соскабливают роскошные карломарксовские бороды. Борода здесь, как и у немцев, считается признаком неблагонадёжности. Только у немцев в каждом бородатом видели еврея, а здесь бородача считают скрывающимся немецким пособником, то есть власовцем, полицаем и т.п.
Приходит пора разлучаться с Алексеем. Его, как старшину, переводят к солдатам, а меня к офицерам. Произошло это быстро и неожиданно, и мы даже не попрощались, о чём я после сокрушался. Однако к вечеру он зашёл в офицерское отделение, но уже полностью в форме и старшинских погонах. В нашем офицерском обществе сейчас он смотрится как джентльмен среди оборванцев. Алёше очень пригодилось звание старшины. Его тут же назначили на такую же должность в сапёрный батальон. Форма ему очень идёт и сильно его меняет, и, пожалуй, не только внешне. Сейчас это статный подтянутый старшина, внутренне ничем не похожий на прежнего Алексея. Не тот голос, не та манера держаться и совсем не те суждения. Можно подумать, что никакого плена и перерыва по службе у него и не было. Сейчас он судит обо всём самоуверенно и без всяких неопределённостей. В разговоре с нами о прошлом он даже ввернул, не думая, впрочем, о своих словах, такое, например выражение: « дескать, у вас, там » Попрощались мы с Алёшей сердечно, и он мне оставил свою французскую шинель, пилотку и другие ещё довольно прочные обноски. Они мне впоследствии очень пригодились.
На другой день проходим более чем поверхностный медицинский осмотр, преследующий одну единственную цель установить нашу пригодность к большим переходам. Говорят, что в Россию нас отправят в пешем строю. Отделяют только явных инвалидов, всех прочих считают годными. Конечно, ни моя простреленная стопа, ни ампутированные пальцы на ноге [230] Ивана Фёдоровича в расчёт не принимаются. Я всё же пытаюсь объяснить врачу, что из-за раненной стопы я сейчас много пройти не смогу. На это он, глядя в сторону, со скучным лицом молча разводит ладони, как бы открывая мне дверь в предстоящий путь. Вероятно, вот этим профессиональным жестом за время войны он многих послал «туда».
Ранним утром после более чем слабого завтрака, состоящего из пустой похлёбки из сушёных овощей с крошечным кусочком хлеба, мы уходим на восток. Пока мы идём городом и несколько километров за ним, в нашей колонне, с большой, правда, натяжкой, ещё можно видеть элементы организованности. Идём мы хотя и не воинским строем, но довольно плотной толпой. Кто идет налегке, а кто тащит с собой разный немудрёный скарб, погруженный в детские коляски, ручные немецкие тележки и простые тачки. По большей части это старые одеяла, французские, итальянские или немецкие шинели и плащи. Более хозяйственные везут швейные машины, велосипедные колёса, различные инструменты и всё такое, что, по их мнению, может пригодиться дома. Вообще, если бы с нами были дети и женщины, то нас можно было бы принять за беженцев.
Вскоре наша толпа-колонна растягивается. Кое-кто отстаёт, кое-кто садится отдыхать на обочинах. У одних причиной этого является слабость и непривычка к большим переходам, у других отсутствие подходящей обуви. Есть и идущие босиком. За порядком никто не следит, так как ведущие колонну сержант с двумя солдатами идут впереди, предводительствуя более ретивыми и выносливыми.
Мы трое тоже не проявляем особой прыти и плетёмся в хвосте. Мы это Иван Фёдорович, приставший к нам бойкий молодой москвич Геннадий и я, у всех троих повреждены ноги, и идти быстро мы не можем. А если более откровенно, то мы и не очень спешим. Погода славная, тепло, чувствуем себя беззаботно, и спешить нам некуда. С собой у нас тележка, в которую навалены наши убогие пожитки. На тележке мелом написано «Магдебург Магадан. Хозяйство И.Ф. Семёнова Дерунова».
Подобные девизы украшали и другие тележки и были скопированы с армейских. Хозяйством такого-то командира в оккупационной зоне назывались воинские части. И мы решили, что наш старший, Иван Фёдорович, ничем не хуже всяких полковников и генералов. Главной иронией был пункт назначения, где, по общему мнению, многим из нас предстояло коротать свои дни.
Временами на дороге оживлённо. В обе стороны снуют армейские машины и тянутся обозы. А по обочинам нам навстречу с такими же колясками и тележками, как у нас, на запад понуро плетутся немцы: старики, старухи, дети. [231]
Но вот подходит время обеда, о чём всем нам немедленно сообщает пустой желудок. Однако никакого обеда не предвидится. Говорили, что нас будут кормить на питательном пункте, но где он и далёко ли, никто не знает. Поэтому мы, как и некоторые наши попутчики, отправляемся в деревеньку в надежде чем-нибудь там поживиться. Но здесь не американская, а советская зона, и поживиться нечем: крестьяне начисто обобраны. Нет скота, нет никаких запасов, выпотрошены огороды. Здесь мародёрствуют все, а не только такие бедолаги, как мы. Здесь грабит и армия, а скот реквизирует власть и пешим ходом отправляет его в Россию. Дальше не раз приходилось видеть стада истощённых и недоенных черно-белых коров, которых гонят на восток. Само собой разумеется, падеж скота немалый, незарытые коровьи трупы попадаются часто.
Всё же на чьём-то огороде нам удалось накопать мелкой и недозревшей картошки. А немка, стоя на пороге своего дома, лишь укоризненно покачивала головой. Сварив котелок картошки и съев её без хлеба и соли, отправились дальше. Сначала шли среди своих, но потом, уже ближе к вечеру, оказалось, что мы одни, и никого из нашей колонны нет. Мы даже хорошенько не знали, по правильной ли идём дороге. Заблудиться было немудрено, так как дорог множество, а от указателей помощи немного. Мы просто не представляли, где те городки, куда показывали эти указатели.
Уже смеркалось, когда на дороге показался полуопрокинутый грузовик с рассыпанным грузом. Похоже, что он, объезжая воронку, на повороте сполз с обочины. При этом какие-то тяжёлые предметы проломили борт и вывалились из кузова. У машины трое военных. Когда мы стали их обходить стороной, к нам быстро подошёл рослый, плечистый капитан и строго приказал:
А ну, давай, помогай вытаскивать машину и снова грузить.
Нас такая работа совсем не устраивала, она заведомо была нелёгкой. За день мы устали и были голодны. Кроме того, строгий тон капитана мало соответствовал реальной обстановке. Набычившись, все мы трое остановились, явно не проявляя желания выполнять приказ. Так, в молчании прошла минута, может быть, две. Такое наше неповиновение взорвало бравого капитана, и он схватился за пистолет.
Мать вашу такие-сякие. В последний раз говорю, будете работать, или нет?
Обстановка накалилась до предела. Капитан фактически был в одиночестве. Его спутники немолодая женщина в погонах врача майора и сержант шофёр явно не стремились лезть в драку. Последний даже отошёл за машину подальше от греха. В то же время наш вид недвусмысленно говорил о [232] том, что люди мы битые и пытаные и угрозы слышим не впервые. И потом, откуда ему известно, что мы безоружны?
Положение спасла женщина-военврач. Быстро подойдя и отстранив капитана, она как-то задушевно сказала:
Полно, мальчики. Пожалуйста, помогите нам. Мы вам заплатим.
И покурить дадите? первым отозвался Геннадий.
Афанасий, крикнула женщина шофёру, дай им, пожалуйста.
Шофёр подошёл и протянул нам распечатанную, но почти полную пачку «Беломорканала». Один вид этой бело-голубой пачки поднял наш дух, пахнув на нас чем-то родным. Этих папирос мы не видели давно. Может быть, шофёр предполагал, что мы деликатно возьмём по одной папиросе и остальные вернём? Разумеется, пачка к нему не вернулась. Теперь, когда напряжение спало и отношения стали получше, начали договариваться. Иван Фёдорович, как всегда растягивая слова, пропел:
А пожрать дадите?
Хорошо, закивала женщина, дадим вам тушёнки.
И хлеба, вставил Геннадий.
Хорошо. И хлеба, и шнапса дадим. Только, пожалуйста, помогите, обрадованно попросила военврач.
Договорились и о деньгах, но, не зная современной конъюнктуры, спросили так мало, что после, уже в России, этого мне хватило только на два эскимо.
Теперь работа закипела. Сначала, подваживая машину, выкатили её на дорогу, затем стали грузить. Особенно тяжелы были три креста из чёрного полированного мрамора. Для их погрузки пришлось сделать накат, для которого на соседней ферме выломали половинку ворот. Работали мы трое и капитан. Шофёр стоял неподалеку и в работе участия не принимал, он ограничивался сентенциями и указаниями по поводу укладки предметов в кузов.
Изрядно намаявшись, мы сели перекурить. Геннадий полюбопытствовал у шофёра:
Зачем кресты-то везёте?
Тот, глядя в сторону, лениво обронил: -
В Москву отправляем. Нашего генерала маменьке на могилку. - -
Но у вас их не один, а целых три. Неужели все одной генеральской маменьке? -
Остальные два вон ихние, при этом сержант кивком головы показал на капитана, заворачивавшего в это время кресты в брезент, из которого они вылезли при аварии. [233] Он их не впервые возит. В России эти штучки-дрючки капитал. За один-два таких крестика в Москве сейчас можно квартиру купить. Затем, не для ушей капитана, понизив голос, добавил:
И покупатели на это найдутся. Сейчас, при общем-то разорении, в России всякое начальство живёт почище прежней буржуазии. Да скоро и сами увидите.
Сержант держался нагло и вызывающе. Так обычно держатся люди, служащие при генералах и других высоких особах, в особенности, если им доверяются личные поручения. В свою очередь, капитан как-то приниженно отмалчивался и делал вид, что не замечает колкостей подчинённого.
Военврач явно нервничала и, беспрестанно поглядывая на часы, быстрыми шагами взад и вперёд ходила у машины. Когда ей показалось, что мы уж очень долго рассиживаем за курением, она, молитвенно сложив руки, стала просить:
Мальчики, поторопитесь, пожалуйста. Нам к утру нужно поспеть в Берлин. Уходит в Россию наш эшелон.
Теперь шофёр стрелы своего сарказма направил на женщину:
А вот это её.
Ногой он показывает на повреждённые при падении ящики, из которых вместе со свёртками материи вылезли серебряные тарелки, блюда и ещё какая -то посуда.
Все мародёрствуют, сверху донизу. Всю Германию себе перетащить хотят.
Афанасий, помолчите. Ну, кто Вас об этом спрашивает? кроме досады в её тоне слышатся и просительные нотки.
А что я такого особого говорю, нагло продолжает обличитель. Сейчас вся армия наша это мародёр на мародёре. Увидели хорошую жизнь и грабят.
Последние сентенции шофёр, обращаясь исключительно к нам, произносит пониженным тоном. Как говорится в ремарках к пьесам, в сторону. Вообще отношение сержанта к его начальникам и к нам резко отличается. С теми он держится нагло и недружелюбно, а к нам относится сочувственно и отчасти наивно покровительственно. Возможно, что во всём этом он копирует кого-то из своих больших начальников.
Наконец погрузка закончена. Всё уложено, и даже по просьбе докторши повреждённые ящики Геннадий и Иван Фёдорович починили и надежно увязали. При этом, как оказалось впоследствии, они стащили оттуда по паре массивных серебряных ложек с монограммами. [234]
Перед отъездом шофёр, выйдя из кабины, обстоятельно нас напутствует. При этом на нетерпеливые напоминания своих пассажиров, что нужно скорее ехать, он нарочито не обращает внимания. Нам он показывает правильную дорогу и советует поскорее соединиться со своими:
А то, неровен час, нарвётесь на комендантский патруль плохо вам будет.
Вот машина затарахтела, и мы в полной темноте остались на дороге одни. Конечно, первым нашим побуждением было расправиться с тем, что мы заработали. Однако то ли нам уж очень щедро заплатили, то ли сказалась усталость, но всё одолеть мы не смогли, хотя вначале казалось, что съели бы и больше. А от спирта, которого военврач налила нам побольше полкотелка, сильно захмелели.
Сейчас, должно быть, за полночь, и время подумать о ночлеге. Хорошо бы забраться в какой-нибудь хлев или сарай, но где его найдёшь в такой темноте. Но не оставаться же в поле в сырую и холодную ночь. Геннадий, впрочем, так и сделал и улёгся там, где сидел. Мы же с Иваном Фёдоровичем почти через силу отправились поискать что-нибудь получше. Поднять Геннадия нам было невмоготу.
Спотыкаясь и падая, вскоре мы набрели на какую-то тёмную громаду. Вблизи это оказалось обычным для немецкой деревни длинным кирпичным сараем в деревянном каркасе. К счастью, и калитка в воротах оказалась незакрытой. Теперь нужно было возвращаться за Геннадием. Однако отыскать его в темноте на незнакомой местности оказалось непросто. Наконец нашли и чуть не волоком притащили своего ослабевшего попутчика к найденному ночлегу.
Внутри как будто никого нет. Во всяком случае, никаких шорохов или дыхания спящих не слышно. Ощупью обнаруживаем, что половина здания заполнена соломой, забираемся вглубь, подальше от входных дверей. При путешествии по незнакомому сараю и влезании на солому, само собой разумеется, не обошлось без падений и других шумовых эффектов. Сказалось при этом, должно быть, и действие чарки, поднесенной военврачом. Однако никакого переполоха ни в сарае, ни в деревне такой наш, довольно шумный, отход ко сну, не вызвал. Недаром говорится: «Пьяному Бог помогает».
Проспали, вероятно, долго. По всему чувствуется, что уже далеко не раннее утро. В сарае светло. В два маленьких окошечка бьют солнечные лучи. Однако почти не слышно обычных звуков деревенской жизни. Не мычит скот, не проезжают повозки, почти не слышно голосов, знаменующих наступление трудового дня. Сейчас немецкая деревня чем-то напоминает мёртвый пчелиный улей. Война и поражение в ней приглушили жизнь. Правда, на дороге всё время проезжают машины. Но это шум другой: не трудовой, а скорее военный. [235]
Вставать совсем не хочется, но после похмелья мучает жажда и нужно идти искать воду. Никак не добудиться Геннадия. У него или какой-то мёртвый сон, или обморочное состояние. Мне и раньше казалось, что он человек нездоровый и немного не в себе. Наконец энергичное растирание ушей подействовало, и Геннадий очнулся.
Только мы собрались покинуть гостеприимный кров, как у его дверей послышалось фырчанье машины и голоса. Когда я приподнялся и хотел выглянуть, Иван Фёдорович с силой придавил меня к соломе и приложил палец к губам. Голоса несомненно русские, но Иван Фёдорович прав. Наше положение сейчас таково, что обнаруживать себя здесь было бы неблагоразумно. Впрочем, вчера говорил об этом и Афанасий.
Дверь в воротах с треском распахивается. Там возня и крик. Истошно вопит женщина и одновременно возгласы:
Кобылко, заткни ей рот.
Евстигнеев, покарауль у входа.
Сержант, ты первый?
А ну, вы двое, с автоматами, сидеть пока в машине.
Это насилуют немку. Их пятеро или шестеро. Голоса хриплые и задыхающиеся. Действо происходит внизу у соломы, почти под нами. Слышны сопение, шлепки по телу и треск разрываемой одежды. Вдруг выкрик:
Стерва, она кусается.
А ты, за куда смотришь? Дай ей раза.
Так продолжается долго, с полчаса или больше. Потом солдаты по-воровски убегают. Машина фырчит и всё заканчивается. Молодая немка, слабо стеная, поднимается и натягивает на себя одежду. Мы спрыгиваем с соломы и быстро уходим. Чувствую я себя неприятно, как бы немного соучастником происшедшего.
Ну а вообще, что я чувствовал, наблюдая если не зрением, то слухом происходящее совсем рядом? Мужские, чисто животные, инстинкты тогда во мне были очень слабы. Всю свою силу я оставил в штатгагенской шахте. Поэтому моя голова не была затуманена чувствами, и в известной мере я был бесстрастным наблюдателем.
Не было тогда у меня и, как мне казалось, и у моих спутников и гуманных, так называемых рыцарских побуждений. Все мы неподвижно и предельно тихо лежали, вжавшись в солому и думая лишь о том, чтобы чем-нибудь себя не обнаружить. Никто из нас и не порывался спрыгнуть вниз и спасать женщину от насильников.
Я полагаю, что такие побуждения возникают лишь тогда, когда в них по-настоящему нет нужды. Например, да впрочем, стоит ли приводить такие примеры. Каждый сам их знает достаточно много. Нельзя забывать и того, что это [236] были дни всеобщего озверения. Именно тогда со страниц газет и из прочих рупоров пропаганды непрестанно неслись призывы: убивай, убивай, убивай. Маститый писатель Эренбург на страницах «Литературной газеты» дописался и до такого призыва: «Убей даже корову, если она давала молоко немцу».
Так где же тут спасать какую-то немку?
Может быть, я склонен осуждать насильников? Нет, если бы я был на их месте, то делал бы то же самое. Просто это неизбежный атрибут войны. В советской зоне оккупации, как я видел сам и слышал от других, это было заурядным явлением. Насиловали немок от детей до глубоких старух.
От нужной дороги мы порядочно отклонились. Пришлось, руководствуясь указаниями шофёра, сделать лишний десяток километров, пока вышли на правильный путь. Теперь нас шестеро к нам пристали ещё трое из нашей колонны. Один из них, должно быть, эпилептик. На ходу он вдруг как-то боком неловко свалился, чуть не угодив под колёса проезжавшего грузовика. Так как сам встать он не мог, то мы его оттащили на обочину, где его продолжали трясти конвульсии. Он сучил руками и ногами, глаза выкатились из орбит, а на губах показалась пена. Припадок продолжался недолго, но после него больной ослаб и дальше идти не мог. Недолго думая, мы взвалили его на нашу ручную тележку и покатили.
Идём мы не быстро. Часто отдыхаем, но всё же за день проходим километров двадцать. Заработанные припасы иссякли, и есть нам теперь нечего. Попытки выпросить что-нибудь съестное у военных успеха не приносят. Нас или отсылают куда-то дальше, или даже грозят. Не удаётся ничем поживиться и у крестьян. Те сами ограблены вчистую. Дома их или стоят пустые, или там жмутся какие-то запуганные и тощие, как скелеты, старухи и дети. А на дорогах совсем маленькие мальчики и реже девочки с протянутой ручкой просят у солдат и даже у нас. Здешние маленькие нищенки производят странное впечатление. Это не замызганные и грязные оборванцы, а тощие и жалкие, но очень чистенькие и аккуратные дети. Они в вязаных шапочках, чулках, мальчики в курточках и коротких штанишках. Всё это аккуратно заштопанное и заплатанное и хорошо выстиранное. Даже, как мне показалось, носит следы утюга.
К вечеру, когда пустой желудок основательно о себе напоминает, откуда-то вдруг потянуло соблазнительным запахом. Мы все шестеро, не сговариваясь, поворачиваем на этот ориентир. Оказывается, здесь на ферме расположилась кухня какой-то небольшой воинской команды.
Поднимаемся на крыльцо, но из двери быстро выходит плотная, румяная женщина с головой, по-украински повязанной платком. Загородив нам вход, она дробно частит: [237]
Нельзя, нельзя. Завиртайтесь прочь, богацко вас тут шастает.
Но мы не уходим и, сопя, впираемся в дверь, оттесняя хохлушку. Она озадачена и молча отступает. Мы попадаем в большую кухню, где лежат припасы, а из больших котлов несётся тот божественный аромат борща, который и привлёк нас сюда. На кухне работает несколько девушек, бросающих на нашу ватагу испуганные взгляды.
Иван Фёдорович и эпилептик, стоя рядом,сразу начинают причитать:
Подайте чего-нибудь больным-раненым. Три дня крошки во рту не было.
Это выходит у них как у заправских нищих, на профессиональном уровне. Только в свои мольбы они не вставляют слов «Христа ради». Должно быть, это и есть новое в нищенском ремесле.
В это же время я замечаю, что Иван Фёдорович вытаскивает сбоку из большого ящика буханку и за спиной передаёт стоящему сзади. То же самое делает и эпилептик, но не так ловко, и попадается. Это выводит хохлушку из оцепенения и она разражается неистовым криком.
На крик появляются двое солдат старый и молодой. Молодой рвётся выполнять приказ хохлушки и решительно направляется к нам. Но старик его останавливает, дёргая сзади за гимнастёрку. По его усатому, заросшему волосами лицу разлита добродушная лень. Должно быть, к ней его приучила эта благодатная военная служба при кухне. Тем не менее, когда эпилептик откровенно схватил два колбасных круга и бросился к двери, старик воспрепятствовал этому. Он загородил собою дверь и решительно, но в то же время и добродушно, взял один круг и бросил обратно. Похлопав эпилептика по плечу, сказал:
Ну хватит, хлопцы. Трошки взяли и будет. Нехай и другим остаётся. Идите с Богом.
Сделал это он так примирительно, что, право, и обижаться на него было нельзя.
Во время главного действия, куда было обращено общее внимание, я стоял в стороне у стола, где работала одна из девушек. Она резала колбасу на мелкие кусочки для заправки борща. Как и прочие, я тоже ныл. А когда девушка потянулась к краю стола, чтобы достать для меня какой-то обрезок, я быстро сгрёб со стола нарезанные кусочки в свой мешок! Должно быть, сделал я это достаточно ловко, потому что в первый момент она не поняла, куда делось со стола всё, что на нём было.
Вскоре наш пеший поход закончился. Недалеко от города Бранденбурга нас подобрала машина, собиравшая всех отставших, и в тот же день доставила в лагерь Ораниенбург. [238]
Ораниенбург это маленький-маленький городок к северу от Берлина, его дачный пригород. Однако главное там вовсе не аккуратные домики и красивые виллы, утопающие в зелени и в розовых кустах, а огромный концентрационный лагерь, получивший после войны мировую известность. И всё-таки, несмотря на колоссальные размеры, он так искусно скрыт в белых дюнах и сосняке, что ниоткуда не виден. Может быть, именно поэтому многие немцы ничего о нём не знали. Сейчас, когда из лагеря ушла та жизнь, которую он пестовал и губил, и та противоестественная деятельность, для которой он предназначался, в нём всё открыто. Упала пелена секретности, и воочию можно видеть всю грандиозность этого чуда нашего века. Если когда-нибудь будущее человечество спросит: что великого создал XX век, подобного чудесам древности и средневековья, то, может быть, ответом будет: в том числе и концентрационные лагеря немецкие и, пока ещё окутанные чёрной тайной, советские. Ни до чего подобного прежде ещё никто не додумывался.
Лагерь разделен на жилую и производственную зоны и множество филиалов. Всё это поражает своими размерами и размахом. В жилой зоне, как и во всяком человеческом обществе, всё разделялось на классы и сословия. Вот блок, где жили заключённые аристократы. Здесь опрятные двухэтажные домики, отделённые друг от друга и от остального мира высоченными каменными стенами с острыми зубьями по карнизу. Здесь современная мягкая мебель, голубые ванны, низкие журнальные столики, на которых ещё и сейчас разбросаны иллюстрированные журналы с портретами фюрера и голыми девушками. В этой, по нашим понятиям, роскоши, поодиночке коротали свои дни: австрийский премьер-министр Шушниг, французские и польские министры, генеральный секретарь немецкой компартии Эрнст Тельман и другие, подобные им.
От главной площади веером расходятся длинные одноэтажные бараки, хранящие в чём-то неуловимом, но явном, дух своих прежних обитателей. Даже не читая надписей, можно почти безошибочно сказать, что вот здесь жили французы, здесь немцы, голландцы, здесь югославы, поляки, здесь евреи, здесь русские. Бараки эти отличаются друг от друга, особенно разительно внутри. В одних нет скученности и относительный комфорт. Широкие продольные и поперечные проходы, двухэтажные деревянные кровати с чистыми матрацами, тумбочки, большие умывальники. В других узкие проходы и четырёхъярусные, затёртые множеством тел, сплошные нары без признака каких-либо подстилок или матрацев. Есть бараки, так сказать, с промежуточным комфортом. Всё худшее предназначалось для русских. Даже обречённые на истребление евреи имели больший комфорт. Вот тут, на самом дне человеческого общества, как нигде более наглядно сказывалось отношение немцев к людям разных национальностей, и самое худое к русским. [239]
Но мне почему-то казалось: одни ли немцы в том виноваты? Не делаем ли мы сами своей поистине безмерной нетребовательностью к жизни повода так к себе относиться и безнаказанно держать нас в чёрном теле? Не об этом ли свидетельствует вся история русского народа, в том числе послереволюционная и вплоть до наших дней?
А вот разные хозяйственные помещения: склады, кухни, лазареты. Ветер гонит небольшие карточки, размером с игральную карту или чуть побольше. Карточки заполнены скупыми сведениями об их владельцах. Чаще всего попадаются карточки со штампом Jude. В них только номер и год рождения. Имени и фамилии нет, вероятно, они не нужны, так как долгожителями эти номера здесь не были.
Вот стоят три черные виселицы. Верёвки с них, как рассказывают, были срезаны в первые же часы после освобождения и разделены по маленьким кусочкам. Видно, амулет из верёвки повешенного чтится всеми народами он обещает долгую жизнь.
Дальше крематорий с широкими квадратными трубами. Это длинное здание похоже на фабричный цех. Однако когда к нему подходишь, чувствуешь, что это нечто иное, и испытываешь какое-то неприятное ощущение. Было это со мной и слышал об этом я от других, хотя все мы крематорий видели здесь впервые и назначения его сначала не понимали. Всё здесь чисто, удобно и бетонно-холодно. Как бы банные помещения с прочными герметичными дверями и душевыми рожками. Из этих блестящих никелированных рожков никогда не лилась вода, а шёл только газ. Стоят стойки для измерения роста с тремя небольшими отверстиями позади. В эти отверстия стреляли в затылок из соседней комнаты. Внизу лоток в бетоне и, как в уборной, клапан с педалью для смывания крови. Впрочем, зачем описывать все эти плоды педантичной инженерной мысли? Всё это уже и без меня увидело свет. В соседнем помещении, напоминающем термический цех, ряд печей с круглыми отверстиями, поменьше велосипедного колеса. В эти отверстия, как по рельсам, на роликах входят длинные лотки из жароупорной стали. Каждый лоток рассчитан на три трупа, один за другим, но двигаются они удивительно легко. Одним нажимом ладони такой лоток можно вкатить в печь. На двух лотках ещё лежат полуобгорелые кости. Видно, что работа была внезапно остановлена по внешней, вынужденной причине, а отнюдь не из-за недостатка материала.
На складах горы обуви мужской, женской и детской. Обувь изящная, дорогая, но побитая. Должно быть, ногам в этой обуви пришлось походить и по каменоломням, и по шпалам за вагонетками с глиной и песком, и побегать часами на главном плацу лагеря. Мужской обуви [240] маловато, но это, пожалуй, уже вторичное явление. Её растащили новые питомцы этого лагеря, то есть мы. Это и видно: сейчас многие из нас, должно быть, впервые в жизни щеголяют в узконосых замшевых или лакированных туфлях. Впрочем, каждому новому владельцу пары таких туфель хватает на неделю, много если на две.
Вот огромный склад до самых стропил набит одеялами. Одеяла домашние, пуховые, ватные, шелковые с вышитыми розочками. В России таких мне видеть не приходилось. Много этих одеял со своими новыми хозяевами поехало на восток.
Вот склад зубных протезов. Золотых, конечно, нет, но другими можно залюбоваться. Пожалуй, здесь собрано искусство стоматологов всей Европы. Жаль, что никому не приходит в голову открыть такой музей. Экспонатов на этом складе было бы более чем достаточно.
Много на этих складах и ещё всякого добра, когда-то принадлежавшего людям, улетевшим в воздух через широкие трубы крематория. А пепел от их костей пошёл на удобрение полей.
Описывать производственную зону я не буду. Это скучно и мне не по силам. Уж слишком много здесь нагромождено и искусно спрятано разнообразных заводов и мастерских. Вот высится кирпичный завод. Вокруг штабеля кирпичей и горы красной глины. На воротах крупная надпись, чтобы было видно издалека Ziegeibrennerei (Кирпичный завод). Однако внутри вдоль всего корпуса несколько поточных автоматических линий для изготовления мин среднего калибра. Здесь я после многолетнего перерыва снова становлюсь инженером и тщательно рассматриваю и копаюсь в автоматике, не обращая внимания на понукания своих попутчиков, желающих идти дальше. Ничего подобного в тридцатых годах у нас не было. Здесь же буквально без прикосновения человеческих рук из грубой заготовки получается готовая мина с ввинченным хвостовиком и залитая тротилом. Как это делается, сейчас можно увидеть, так как на каждой промежуточной операции застыла заготовка с врезавшимся в неё инструментом.
Но что же мы делаем в Ораниенбургском лагере? Неужели только как любознательные туристы осматриваем достопримечательности? Нет, это далеко не так. Главная цель нашего пребывания здесь фильтрация.
Это нечто вроде страшного суда, отделяющего грешников от праведников. Именно ей мы и посвящаем все наши утренние часы до самого обеда. Фильтрация довольно остроумное изобретение по определению нашей лояльности. В её основе заложен принцип самодеятельности. Дескать, определяйте свою лояльность сами, а нам укажите на тех, кто служил немцам, и вообще на всех враждебно настроенных людей. Это можете публично [241] сделать утром или потихоньку донести вечером. Для этого мы вам и предоставляем свободное время после обеда.
Делается это вот как. С утра на огромной площади лагеря мы помногу часов ходим гуськом друг за другом. Справа и слева навстречу идут такие же вереницы, но так, что всё время видишь новые и новые лица. Между этими вереницами двухметровые интервалы, в которых стоят солдаты и офицеры НКВД в фуражках с голубым околышем и с голубыми петлицами. Вначале из-за цвета околышей и петлиц мы принимали их за лётчиков. Репродуктор всё время поясняет нам наши обязанности:
Указывайте работникам органов на всех тех, о ком вам известно, что они служили немцам, состояли в полиции, были во власовской армии или вели антисоветские разговоры.
Как это сделать, репродуктор тоже подробно поясняет:
Можете объявить об этом сразу в строю, а можете сообщить устно или письменно дежурным офицерам после. Дежурные офицеры принимают в комендатуре круглосуточно.
Интервалы между такими инструкциями заполнены музыкой и песнями.
Сначала так ходить весело. Встречаешь много знакомых. Слышны радостные возгласы встретились боевые друзья или друзья по плену. Вот меня окликает плечистый румяный парень. Боже мой, это Ваня Петрушков солдат из моей полубатареи. Он из щуплого семнадцатилетнего мальчика теперь вымахал в рослого бравого детину. Сразу даже не заметно, что у Вани один глаз. Но всё же шрам от пули, пронизавшей лицо, остался. Нарушая дисциплину, бросаемся друг другу в объятья. Однако голубой околыш строгим окриком возвращает обоих на места в вереницах. Вот вижу ещё двух хороших друзей из Саласпилского лагеря. Но теперь выражаем свои эмоции не так бурно. Голубые петлицы этого не одобряют и смотрят на это с подозрением.
А вот и первая ласточка. Из ряда, идущего нам навстречу, слышу резкий выкрик:
Лейтенант, задержите этого. Он из лагерной полиции.
Передо мной впереди человек за шесть офицер берёт за рукав широкоплечего сутулого человека, и вопросительно глядя на указавшего, спрашивает:
Которого? Этого?
Указавший худощавый веснушчатый парень как-то истерически вскрикивая и тряся протянутой рукой, частит:
Да, да, да! Этого, этого.
Теперь офицер крепко стискивает руку сутулого повыше локтя и решительным жестом подзывает автоматчика. Задержанный ещё больше ссутуливается, бледнеет и растерянно молчит. Однако и веснушчатого не [242] оставляют в его ряду. Лейтенант манит его пальцем, и вдоль прохода автоматчик уводит обоих. Вереницы продолжают движение. Конвейер фильтра останавливать нельзя.
Итак, возмездие состоялось. Ни сочувствия, ни жалости к пойманному, вероятно, нет ни у кого. Но после этого все как-то сникли, и прежнее оживление исчезло. Что-то смутное легло на душу.
После обеда мы свободны, и каждый может заниматься тем, чем ему вздумается. Одни предпочитают поспать, другие побродить по лагерю и окрестностям, но многие спешат на ту же площадь встретиться и поговорить с друзьями и знакомыми. Пожалуй, только здесь в задушевных беседах узнаешь о таких удивительных судьбах, о которых не прочтёшь ни в каком романе. Не ленись только слушать. Сейчас, в такое переходное время, людей просто распирает от желания поделиться перипетиями своей судьбы с понимающим тебя человеком, близким тебе по судьбе. Скоро этого уже не будет, всё поблекнет, спрячется в глубине души, а на губах повиснет прочный замок.
Однажды мои саласпилские знакомцы сообщают новость:
Ты только подумай, кто живёт в нашем бараке.
Кто?
Васька Крылов. Тот самый пропагандист РОА.
Не может быть. Зачем он здесь?
Сходи посмотри сам.
Не откладывая в долгий ящик, тотчас же отправляюсь. В бараке почти никого нет, так как погода хорошая и все на дворе. У стола в темноватом углу сидит человек, обликом похожий на Крылова. Подхожу ближе и пристально вглядываюсь. Несомненно, это он Василий Крылов.
Здорово, Василий.
Человек, не оборачиваясь ко мне и глядя в сторону, нехотя цедит сквозь зубы:
Вы ошибаетесь. Меня зовут не Василием.
Что ты говоришь? Неужели забыл, как мы с тобой по соседству работали в Саласпилсе: я на постройке, а ты у Коваленковой.
И снова он, не поворачиваясь и глядя в сторону, твердит:
Вы принимаете меня за кого-то другого. В Саласпилсе я никогда не был.
Я пожал плечами, молча постояли вышел. И вдруг я почувствовал, что он смотрит мне вслед. Однако когда я повернулся, он сидел в прежней безучастной позе и глядел в сторону.
На другой день саласпилцы меня спросили:
Это ты сказал на Ваську?
Нет, я никому ничего не говорил. [243]
Ночью за ним пришли.
А как же могло быть иначе? Человек, бывший на немецкой службе и носивший немецкую форму, не мог проскочить фильтрацию благополучно. Его знал весь саласпилский лагерь и тысячи людей, проезжавших через этот лагерь. Он выступал перед ними и вербовал их на немецкую службу. У него не было ни одного шанса остаться незамеченным. Вот так последний раз судьба столкнула меня с Василием Крыловым. Злосчастная твоя судьба. Был ты недальновиден и заблудился в вихрях военной бури. Или так на роду тебе было написано?
За обедом возбуждённый Геннадий объявляет:
Видел сегодня на фильтре Отца народов из пересыльного лагеря, не человек был, зверь. Завтра же укажу на него. Сходил бы в комендатуру и сейчас, да не знаю, из какого он барака.
При этом он вопросительно смотрит на нас, как бы ожидая одобрения. Иван Фёдорович, глядя себе под ноги, долго молчит, а затем по своей привычке вязко тянет:
И без тебя разберутся. А то, смотри, ещё самого зацепят.
Я молча пожимаю плечами, дескать, делай как хочешь. Мне кажется, что сейчас обстановка слишком накалена, и некоторых берут и по взаимному указанию. Дескать, раз ты указал на меня, то я укажу на тебя. Забирают при этом обоих. А ведь впереди предстоит, должно быть, не одна ещё проверка, и наверняка более обстоятельная и в более трезвой обстановке. Но пересматривать дела тех, кого взяли сейчас, пожалуй, уже не будут.
На следующий день Геннадий, идущий за несколько человек впереди меня, неожиданно громко вскрикивает:
Вот он старший полицай из пересыльного. Задержите его.
Высокий человек с круглым и странно детским лицом злым, колючим взглядом вполоборота молча смотрит на указавшего на него Геннадия. Но молчание длится лишь мгновение. Теперь уже круглолицый вскрикивает пискливым голосом, так не вяжущимся с его крупной фигурой:
Врёт он, врёт. Он сам вербовался во власовцы, я это знаю. Его задержите.
Невысокий коренастый офицер молнией бросается на крик и сразу пытается схватить обоих. Высокий, однако, вырывается и бежит по соседнему проходу. Офицер протяжно свистит и выхватывает пистолет. Двое солдат наперерез догоняют высокого и тащат обратно, ловко загнув ему назад руки. Третий солдат хватает Геннадия. Обоих уводят, а немного помятый конвейер фильтра выпрямляется и продолжает монотонно двигаться. К обеду Геннадий не вернулся, не пришёл он и после и исчез совсем. [244]
Всем уличённым, а было их много, давались длительные сроки наказания, по большей части 25 лет. Как тогда говорили, «на полную железку». Бывали и расстрелы. Военный суд лагеря решал эти дела без промедлений и без излишнего разбирательства. Достаточно было двух или даже одного свидетеля, которые бы сказали: «Такой-то у немцев делал то-то и то-то». Никаких иных доказательств не требовалось. Да и какие могли быть другие доказательства. Вероятно, бывали и оговоры, но выпутаться оговорённому практически было невозможно. Вообще в те дни считалось, что в известной мере виновны все побывавшие в плену. Поэтому и грань, разделяющая виновного от невиновного, была нечёткой.
Но, в общем, как мне казалось, метод фильтрации, придуманный каким-то генералом министерства внутренних дел, себя оправдал. Это генерал, несомненно, хорошо зная низменность человеческой души, смело ввёл метод самообслуживания на ниве отделения злаков от плевел и добился успеха. Примите же моё скромное поздравление. А если при такой прополке вместе с сорняками и выдернули кого-нибудь невинного, то с кем не бывает ошибок. К тому же государство при этом всё равно не в ущербе. Что же касается Геннадия, то мне неизвестно, был он действительно виновен или стал жертвой оговора. Наше с ним знакомство было непродолжительным.
Проходит недели полторы, и считается, что первая фильтрация нами пройдена. Сюда всё время присылают партии новых, а тех, чьи физиономии примелькались, отправляют дальше на восток. Как говорят, здесь одновременно меньше шестидесяти тысяч не бывает.
Мне Ораниенбургский лагерь запомнился звуками, а именно песней того времени «Огонёк": «На окошке у девушки все горел огонёк » Здесь эту песню постоянно пели и репродукторы, и люди. Только репродукторы придерживались текста точно, а народ сочинял свой. Сладкий сентиментальный мотив этой песни пришелся по душе русскому человеку, но отнюдь не сама песня. Слова её были выдержаны в рамках казённого патриотизма и официальной морали. Вероятно, эта казёнщина претила русскому духу. Поэтому, должно быть, и возникло множество более жизненных текстовых вариантов, не всегда, впрочем, цензурных.
Дальше нас везут на открытых платформах по кольцевой дороге в объезд Берлина. Очень интересно ехать на открытой платформе, так как при этом получается хороший обзор. Едем мы очень медленно и постоянно подолгу стоим. Повсюду идут работы по ремонту и перешивке железнодорожных путей. Временами хорошо виден Берлин, во всяком случае, его окраины. К наш ему удивлению, несмотря на сильные бомбардировки и последний штурм, он не очень сильно разрушен. Может быть, такое впечатление складывается потому, что мы не видим центра города, а [245] видим только окраины. Или просто Берлин так велик, что разрушить его полностью не по зубам авиации, даже вкупе с артиллерией. Нужно что-то более могучее.
Часть домов с пробоинами, наряду с развалинами есть и совсем неповреждённые, на их окнах стоят горшки с цветами и висят занавески. Множество высоченных фабричных труб, частично пробитых снарядами. Однако совсем обрушенных мало. В общем, как мне кажется, Берлин пострадал меньше, чем, например, Ганновер, который никто не штурмовал. Вдоль путей наставлено множество различных машин и станков, демонтированных на немецких заводах и предназначенных для отправки в СССР. Местами ими заставлены целые поля. Всё это стоит открытым, без всякой обшивки, и навалено друг на друга. Кое-что тяжёлое погрузилось в землю. Нередкие здесь дожди поливают все эти железные массы, постепенно обращая их в лом и ржавчину.
Во Франкфурте-на-Одере нас высаживают, и мы ожидаем эшелон для отправки в Россию. Не следует, однако, думать, что ожидание поезда это минуты или часы. Здесь это дни, а, вернее, недели, и когда подадут наш эшелон никто не знает. На окраине города нам отвели небольшие домики, множество которых пустует. Этим и были исчерпаны все заботы о нас.
Нас никто не кормит, так как мы живём не в лагере и не идём походом. Вероятно, это потому, что нет такой организации, которая была бы обязана кормить людей, ожидающих поезда. Поэтому все мы, а нас здесь скопилось немало, целые дни проводим в поисках хлеба насущного. Одни целыми днями околачиваются на станции и там или торгуют всякой дребеденью с солдатами проходящих эшелонов, или нищенствуют в одной компании с немецкими ребятишками. Более ловкие подворовывают с различных складов и кухонь, которых немало вблизи станции. Другие предпочитают кормиться дарами природы и сельского хозяйства: обирают то, что осталось на опустошенных полях и огородах, или ловят рыбу. Мы с Иваном Фёдоровичем промышляем раков. Раки здесь красивые, крупные, и их много, особенно если отойти от города на несколько километров вниз по реке.
Ловим раков мы огромной бельевой корзиной. Подведя корзину, просто выгребаем раков из их нор, а особо упрямых выбрасываем на берег. Иногда в корзине оказывается и мелкая рыбёшка.
Обычный улов это ведро, а иногда и два. Ведра раков нам двоим вполне хватает на целый день. Но съедобного в раках мало: только шейки и клешни. Когда же нам сопутствует удача, то часть раков мы продаём, а вернее, меняес на хлеб, тушёнку и табак. В покупателях недостатка не бывает: варёных раков разбирают солдаты проходящих эшелонов, а живых сдаём в офицерскую столовую. [246]
Некоторые предпочитают рыбный промысел. Но это совсем не та рыбная ловля, как её понимают в мирной жизни. Рыбная ловля, как и всё здесь, военизирована. Никто не сидит с удочкой, чтобы поймать две три плотички. Вблизи Франкфурта еще недавно шли сильные бои. Как это всегда бывает, на местах боёв разбросано множество всевозможного оружия и нашего, и немецкого. Рыболовов больше всего устраивают фауст-патроны, предназначенные для борьбы с танками. Такие «фаусты» и аналогичные наши валяются здесь повсюду. Если таким фауст-патроном выстрелить в рыбный садок или в маленький пруд для разведения рыбы, которые здесь имеются в каждом крестьянском хозяйстве, то мешок рыбы обеспечен. При этом можно даже не лазить в воду; взрыв получается таким сильным, что рыбу выбрасывает на берег, и её нужно только собирать.
На Одере, однако, так ловить рыбу нельзя, Одер река пограничная. За всякие взрывы там крепко достанется. Поэтому в Одере ловят рыбу бреднями, и улов получается гораздо меньшим.
Некоторым нравится стрелять фауст-патронами в подбитые танки, которые ещё не убраны и стоят здесь повсюду. Фауст очень сильное оружие, так как кумулятивный взрыв прожигает большое отверстие в толстой танковой броне. Не думаю, чтобы такое было по зубам тем пушкам, что были у меня в начале войны в Гатчине.
На сжатом пшеничном поле немки из города подбирают оброненные колоски. У каждой к поясу подвязан небольшой мешочек, а в руках ножницы, которыми они обрезают соломину, а колос кладут в мешочек. Поле убрано аккуратно, упавших колосков мало, и добыча невелика. Иван Фёдорович, движимый чувством человеколюбия или просто из озорства, подводит одну из женщин к снопам, стоящим в копне. Женщина, не понимая в чём дело, изумлённо на него глядит, однако идёт не сопротивляясь. У копны Иван Фёдорович берёт у немки ножницы и, взяв в руку пук колосьев, деловито отстригает их от снопа. За несколько таких движений мешочек наполняется. Немка же, отрицательно качая головой и махая руками, говорит, что так поступать нельзя. Иван Фёдорович серьёзным тоном объясняет, что теперь можно. К нам подходят другие собирательницы колосьев и молча смотрят на происходящее. Когда мы отошли подальше, я оглянулся и увидел, что немки усвоили преподанный им урок.
Иногда мы отправляемся в город. Он, конечно, имеет разрушения, но продолжает жить. На дверях городской библиотеки плакат с курьёзной надписью на русском и немецком языках: «Эта библиотека подарена городу Франкфурту прогрессивной еврейской семьёй Ротшильдов». Гитлер, должно быть, крепко вбил немцам в головы, что большевики и евреи это одно [247] и то же. Поэтому, вероятно, предполагалось, что этот плакат польстит новым московским хозяевам.
В городском саду квартет скрипачей в котелках и сюртуках по моде XIX века, немного фальшивя, исполняет русские мотивы. Должно быть, самый старый из музыкантов, белый как лунь старичок, объявляет:
Русский песнь «В поле стоял один берёз».
Русскому военному патрулю сопутствуют двое штатских немцев с красными повязками на рукавах. Это и есть новая немецкая власть, строящая под нашей эгидой новую Германию. Вид у этих немцев гордый и неприступный. Вдруг у майора начальника патруля возникли подозрения относительно Ивана Фёдоровича и меня, когда мы шли по другой стороне довольно широкой улицы. Он решил нас подозвать к себе, но для пущей важности не стал этого делать сам, а использовал немцев. Когда майор отдавал им этот приказ, немецкая гордость мгновенно обратилась в угодливость и немцы чуть не бегом кинулись исполнять распоряжение. Но стоило им пересечь улицу, как на их лицах появилась суровость, в тоне зазвучали резкие и начальственные нотки. Майор, будучи, должно быть, в хорошем настроении, отнёсся к нам благосклонно. Спросив, кто мы такие, заулыбался и сказал, что теперь уже скоро нас отправят в Россию. Сейчас, глядя на нас, в тон ему сладко заулыбались и немцы. [248]