Содержание
«Военная Литература»
Мемуары

Глава 15.

На распутье

Советов, угроз, обещаний так много,

Но где же большая, прямая дорога?
С мучительной думой стою на пути —
Не знаю, направо ль, налево ль идти?
Гр. А.К. Толстой. "Лишь только один я останусь с собою"

Нас из казармы перевели в деревню, из которой выселили всех немцев. Как нам сказали, здесь мы будем находиться на отдыхе. Алёша и я заняли небольшой чистенький домик, полностью меблированный. Нас в домике только двое, и чувствуем мы себя в нём непривычно. Всё сначала нам кажется странным. Странно сидеть за столом на удобных стульях, странно спать на кроватях, странно, что нет многолюдья и галдежа, и т.п. Имеется умывальник, но мы им пользуемся не часто. Лицо моем раз в два — три дня и только после бритья, а рук не моем совсем.

Иван Фёдорович с женщиной, как он говорит, с полячкой, живёт недалеко от нас и тоже в отдельном доме. Познакомился он с ней раньше, где-то в Германии.

Кормят теперь хорошо. На завтрак каждый получает американский солдатский пакет, в котором чего только нет. Здесь и солидный ломоть бекона, и плавленый сыр, и галеты, и белейший хлеб, и большая плитка шоколада, и мармелад, и витаминное драже, и жевательная резинка, и наше счастье — пачка сигарет «Колумб». Вот здесь мы чуть-чуть прикоснулись к богатству Америки. Таких завтраков мы у себя на родине не видывали, а у них это получает простой солдат. [210]

Неплох и обед, который варят русские женщины из свежих и консервированных, но очень добротных, продуктов. Впрочем, продукты можно получать отдельно и стряпать самому. Это мы с Алёшей иногда и проделывали — сами варили отличные наваристые щи из щавеля или из молодой крапивы.

Всё же я чувствую себя слабым — сказывается прошлая изнурённость. К тому же иногда возникает неукротимый понос, как следствие перехода от длительного недоедания к достаточному питанию.

Некоторые из нас живут с женщинами, но по большей части это те, кто не работал в шахте, а жили у крестьян или на небольших фабриках. Как на это способен Иван Фёдорович, я не понимаю, должно быть, сказывается его поистине железная натура. Я, по крайней мере, женщинами долго совсем не интересовался.

Непривычно, что никто нас ничем не ограничивает. Каждый может делать всё, что ему заблагорассудится. Может сидеть в деревне, а может гулять по окрестностям или вообще уходить отсюда. И хотя теперь мы сыты и питанием обеспечены вдоволь, всё же по-прежнему занимаемся грабежом. Кажется странным — зачем нам грабить и воровать, если мы и так сыты? Но, видно, такова уж наша натура, без воровства обойтись не можем. Поздно вечером или ночью то здесь, то там собираются небольшие ватаги по трое-четверо и уходят на добычу. Идут далеко — километров за десять, за двенадцать, а под утро возвращаются по большей части нагруженные тяжёлыми мешками. Иногда, правда, возвращаются и ни с чем. Часть краденого сбываем тем же немцам, обычно через русских женщин. Взамен получаем спиртное.

Пьём мы всё, что придётся, но по большей части употребляем произведения собственного творчества — брагу и самогон. Брагу делаем из слабенького немецкого пива, перебраживая его с сахаром. Получается приятный и довольно хмельной напиток. Но этим довольствуются не все, многие предпочитают что-нибудь более основательное. Кое-кто понаделал аппараты самых неожиданных конструкций и по целым дням гонит самогонку невероятной крепости. Понятно, что в нашей деревне много пьяных, и приставленный к нам негр — сержант американской армии — изумляется: где мы берём столько виски? Что мы делаем виски сами, это ему в голову не приходит.

Однажды ночью, когда мы с Алёшей крепко спали, к нам в дом врывается коренастый, лет 27 крепыш в тельняшке, бушлате и бескозырке. Его в драке, как он сказал, четверо сильно поколотили. У нас он посидел, заночевал, да так и остался нашим сожителем. Зовут его Михаил, он морячок, к немцам попал в начале войны на глухо блокированном острове Эзель. Парень вполне грамотный и, как мне кажется, не просто матрос, а [211] скорее всего небольшой офицерик. Натура у него широкая, нрав неуёмный и характер задиристый. Его судьба в Германии сложилась непросто. Поработал и на фабрике, побывал и в шахте, за какие-то провинности по присвоению чужого походил и в полосатой одежде в концентрационном лагере. Но войну закончил на работе у крестьян. Мишка обожает всегда всех разыгрывать, за что ему порядочно доставалось. Выводил из себя он и свою фермершу. Например, когда она просила принести лопату, die Schaufel, Мишка приводил овцу (das Schaf). Сейчас он упражняется в остроумии на мне и Алексее. Однако при своей внешней непокладистости и задиристости в душе он человек добрый, и у меня с ним сложились хорошие сердечные отношения.

Алексею пришло в голову, что нам следует отпраздновать Пасху. Сначала Мишка и я поднимаем его на смех и эту нелепую затею категорически отвергаем. Но никакие наши доводы, что Пасха, вероятно, давно прошла, что все мы неверующие или мало верующие и что, наконец, нам просто нечем разговляться, на Алексея не действуют. Он упрямо стоит на своем, и отвязаться от него не просто. Но мало-помалу и мы соблазняемся перспективой пасхального пира. Вопрос теперь лишь в том, где достать крашеные яйца, пасху, кулич и всё прочее.

Вино берётся достать Мишка, так как все местные самогонщики ему хорошо известны. За куличем отправляемся в соседнюю деревню, где живёт булочник. Кое-как ему объясняем, что для разговления нам нужен кулич и что это такое. Он долго не понимает, что нам нужно, но, наконец, когда суть дела доходит до него, горестно разводит руками. Дескать, сейчас Kriegszeit (военное время) и хорошей муки не имеется. Есть плохая — темная, из гороха и кукурузы, и испечь из неё em guter Kulitsch невозможно.

Когда мы, обескураженные неудачей, пошли к дверям, булочник вдруг нас остановил. Тихо и с оглядкой он стал говорить, что, должно быть, хорошая мука имеется на мельнице, но сейчас мельница не работает. А мельник sehr bose, sehr schlimm (очень злой, очень скупой) муку не продаёт и очень дорожится. Видя, что мы стоим в раздумье, и полагая, что его идея нами недостаточно ясно понята, он ещё более осторожно поясняет нам её. Дескать, мельница стоит на отшибе, и охраны там никакой нет. И если мы, speet Abend oder Nacht (поздно вечером или ночью) туда придём, то муку можно «цап-царап». Последние слова он произносит по-русски.

Не дожидаясь и глухой полночи, мы через деревню идём на мельницу. Ночь самая подходящая для дела: темно хоть глаз выколи, моросит дождь. Крестьяне спать ложатся рано. Все окна темны, и кругом ни души. На мельнице, однако все оказалось совсем не так, как мы ожидали. Дверь была взломана, а внутри находились наши сотоварищи. Одни тащили муку на сусло для [212] самогона, другие резали кожаные приводные ремни на подмётки, третьи шарили в поисках чего-нибудь полезного.

На стук в окно в форточку высунулась голова в белом колпаке с пушкинским вопросом:

— Wer ist das? (Кто вы такие?)

Тотчас же заскрипела дверь, и на пол легли два большущих мешка с крупчаткой, каждый пуда по четыре-пять. Такого урожая никто из нас не ожидал. Сейчас этот розовый, тёплый со сна старичок радостно прыгал вокруг, хлопая нас по спинам. А на другой день мы получили два прекрасных сдобных кулича, даже с изюмом, немного творога в чистой белой тряпочке, яйца и крошечный, аккуратно свёрнутый пакетик с буровато-красной краской. Расстались мы друзьями. Запомнилась стоящая в дверях приветливая фигура в белом колпаке, провожавшая нас добрыми напутствиями и приглашениями заходить ещё. Наш праздник удался на славу.

Многие из нас раздобыли велосипеды и теперь катаются по деревенской улице или по проходящей невдалеке бетонной автостраде. Велосипеды у всех не купленные, а приобретенные посредством экспроприации. Поэтому к ним и соответствующее отношение: покатался, сломал и бросил. Резиновых покрышек и камер у многих нет, катаются просто на ободьях. Когда такой велосипедист едет по автомагистрали или по деревенской улице, то звон колёс слышен издалека.

Нам тоже ужасно хочется поездить на велосипеде, хотя никто из нас этого делать не умеет. Тогда, в 30-е годы, велосипедов в России было очень мало, и редко кто его имел и умел на нём ездить. Здесь же в Германии велосипед — это основное средство передвижения. На нём ездят все: мужчины, женщины, дети и совсем дряхлые старики и старухи. Обращаются с машинами очень аккуратно и поэтому нередко можно увидеть машины старых марок и совсем допотопных конструкций.

Однажды мы трое — Алёша, Мишка и я — выходим на дорогу и поджидаем какого-нибудь велосипедиста. Вскоре из-за поворота дороги показывается куда-то спешащий худощавый старичок. Увидев нас и, наверное, почувствовав недоброе, старикашка пробует свернуть в сторону и объехать нас по обочине. Но Алёша решительно перегораживает ему путь и хватается за руль. Одновременно Мишка отсекает дорогу назад. Затем, как у нас заведено, произносятся кем-то придуманные и получившие права гражданства слова:

— Fahrad komm! Du weg! (Велосипед отдай и уходи!) Однако немец так просто не желает расстаться со своим велосипедом, как видно, не новой марки. Он что-то быстро-быстро нам говорит, стремясь нас разжалобить, и в то же время цепко держится за рукоятки руля. Тогда [213] Алёша, быстро нагнув велосипед, попросту стряхивает ездока на землю и выдёргивает из-под него стального коня.

Старичок, кряхтя, поднимается, отряхивает себя от пыли и, ссутулившись, молча продолжает свой путь, только теперь пешком. Не следует, однако, думать, что вокруг никого нет и нашей мародёрской проделки никто не заметил. Немцев на дороге достаточно, но все делают вид, что ничего не случилось и они ничего не видели.

Немцы после своего военного поражения как-то сникли, и, должно быть, считают, что сопротивляться нашим бесчинствам они не имеют права. Во всяком случае, какого-либо отпора я не видел сам и не слышал об этом от других. Лишь однажды, когда мы сидели у дамбы, в нас сверху полетели камни. Взглянув вверх, увидели быстро удиравших двух десятилетних мальчишек. Вот и все сопротивление.

Как мне кажется, в этом сказывается чёрточка немецкого характера с его слепым подчинением власти. Дескать, русские повсеместно мародёрствуют, но унимать их самим недопустимо. Это будет самосуд и нарушение дисциплины, что в глазах немца выглядит противоестественно. Бороться с мародёрами и грабителями — это прерогатива власти. Но сейчас настоящей власти нет. Американцы на бесчинства русских обращают внимания мало, а новая немецкая власть немощна и безоружна.

С катаньем на велосипеде у нас ничего не вышло. Ездить на нём никто из нас не умел и поэтому, провозившись и промучившись с ним день или два, мы его изломали и бросили.

В голове Алёши всё время роятся мысли и возникают различные идеи. Сейчас он придумал, что нам следует сходить в управление шахты и получить там окончательный и справедливый расчёт. Мишку эта идея приводит в восторг. Его даже не останавливает то, что в этой шахте он не проработал ни одного дня. Итак, решено: на следующий день мы отправляемся в Штатгаген, благо до города недалеко.

В просторном, высоком, но темноватом зале работает человек десять немолодых служащих. Все в белых крахмальных сорочках и аккуратных чёрных костюмах с нарукавниками. Как мне кажется, костюмы несовременного покроя. Их носили, должно быть, еще их отцы, если не дедушки. А хорошо сохранились эти костюмы, вероятно, из-за аккуратной носки и добротности старинных материалов.

Наше появление в конторе для этих людей явная неожиданность. Служащие изумлённо на нас смотрят, хотя некоторые делают вид, что не обращают на нас внимания. Однако изредка украдкой бросают в нашу сторону взгляды. Несколько мгновений стоит напряженная тишина; первым нарушает её Мишка. Выйдя на середину зала, он громко и уверенно произносит: [214]

— Wir rachtig ein Zahlung wohlen gehabt! (Мы хотим правильный расчет!)

Это предложение построено не совсем правильно, но немцам льстит то, что к ним обращаются на их языке. Кроме того, теперь они могут не опасаться за свою жизнь или за карман, так как им стали понятны наши намерения. А кто мы такие, об этом они, конечно, давно догадались. Сейчас все лица обращены к нам и цветут улыбками.

В конце зала румяный старичок радушным жестом приглашает нас к своему большому столу, заваленному бумагами. У стола Алёша уверенно плюхается на стул, на который ему также любезно показывает бухгалтер. Должно быть, он принимает его за старшего, а, может быть, и за француза.

Внимательно всех нас оглядев, старичок предлагает:

— Пожалуйста, скажите мне ваш номер.

Алексей уверенно называет свой. Я несколько теряюсь, так как последние месяцы работал мало. Однако спохватившись, быстро называю чей-то чужой, застрявший в памяти. Номер какого-то работяги, который, дойдя до последней степени истощения, работал до конца, а потом куда-то исчез. Вообще из нашей шахты в деревне почти никого нет.

Теперь бухгалтер вопросительно смотрит на Мишку, но тот не знает, что сказать и молчит. Но это молчание длится недолго. Лезть в карман за словом Мишка не привык и, поднатужившись, выпаливает, что он свой номер позабыл.

— Meine Nummer ich vergass! (Свой номер я забыл!) Бухгалтер растерян и, привстав со стула, отрицательно качает головой. Он, стоявший всю жизнь на страже интересов их величеств Дебета и Кредита, не может допустить такого их посрамления. Он совсем не против того, чтобы нам заплатить и поскорее выдворить нас отсюда, чтобы мы чего-нибудь не натворили. Но заплатить просто так, это против всех правил. А отнести расход на любой номер из списка русских рабочих ему не приходит в голову, и он Мишке отказывает.

Чтобы спасти положение, я советую Мишке сказать мой номер 3594 и он, недолго думая, это четырёхзначное число выпаливает. Всё сразу становится на свое место. Бухгалтер ведёт пальцем по списку и, найдя нужное число, радостно улыбается. Но тотчас же его взгляд приобретает грустный оттенок. Он, разведя руками, говорит, что Мишка почти месяц проболел и теперь получит меньше, чем мы. Все это, в том числе, видимо, и мой подвох, заставляет Мишку взорваться и он поднимает крик. Однако бухгалтер, правда, из осторожности поднявшись со стула, педантично показывает ему нужную строку в ведомости. Это распаляет Мишку ещё сильнее, и он впадает в ярость, стучит по столу кулаком и топает ногами. Теперь кое-кто из служащих подобру-поздорову выскакивает за дверь, а кое-кто, не глядя на нас, склоняется над своим столом. [215]

Вероятно, услышав Мишкины крики и матерщину, на пороге стеклянной двери появляется подтянутый и стройный управляющий. Как ему пошла бы военная форма, а, может быть, она на нём ранее и была. Быстро подойдя к бухгалтеру, он строго и резко спрашивает его о причине недоразумения. Услышав, в чём дело, он весь так и тает в сахарной улыбке. Насколько я его понимаю, Мишка, по его словам, — лучший рабочий, и он это знает. И Мишке нужно хорошо заплатить, отнюдь не меньше, чем другим. Он так дружелюбно хлопает и Мишку, и всех нас по плечам, что это нас невольно трогает и приводит в благодушное настроение. И нам не приходит в голову спросить, почему он раньше этого не делал? Расчёт закончен в одно мгновение, и сладко улыбающийся кассир протягивает нам с Алешей из окошечка по довольно объёмистой пачке.

Пока Мишке выписывают отдельную ведомость и любезничают с ним, Алексей тащит меня в ламповую. «Нужно и внизу получить полный расчёт», говорит он. Что он под этим подразумевает, сначала до меня не доходит.

В ламповой, где шахтёры получают и после смены сдают лампы, людно. Только что кончилась смена, и из клети выходят чёрные фигуры, поблёскивая лишь белейшими, начищенными углем зубами, да белками глаз. Кое-кто кивком головы и улыбкой нас признавал, но большинство мрачно проходили мимо, не глядя в нашу сторону и делая вид, что нас не узнают. По всему ясно, что наше появление здесь не вызывает у них приятных или дружеских эмоций, а прикидываться радушными, как служащие в конторе, они не хотят.

Наконец с последней клетью в группе вахтёров появляется штейгер смены. Алексей, сорвавшись с места, быстро к нему подходит и сильно ударяет в лицо. Я этого штейгера почти не знаю, работал с ним мало, но, повинуясь бараньему инстинкту, делаю то же самое. Хотя выходит это у меня не так хлестко, и увесисто, как у Алексея. Штейгер, человек лет сорока, поворачивается и, ссутулив спину, быстро уходит.

Сейчас в ламповой находится не менее дюжины шахтёров — людей, конечно, физически сильных. Однако никто нам не даёт отпора и, в то же время, ни в ком не видно одобрения нашего поступка. Люди или быстро уходят, или отворачиваются и делают вид, что ничего не заметили.

Почему так происходит, что мы, находясь в гуще людей, безнаказанно бьём человека? Уж не считают ли немцы такие побои справедливым возмездием? Не видят ли они в нас освободителей или кого-то в этом роде? Не боятся ли они американцев? Ничего этого я не думаю.

Конечно, каждому в какой-то мере приятно видеть, как обижают начальника. Но ведь для этих немецких шахтеров мы во много крат худшие враги. Враги не только как военные победители, но ещё и как воры и грабители, разоряющие во всей округе крестьян. И не только крестьян, но и их же [216] шахтёров, ведущих полукрестьянский образ жизни. Почти все они имеют здесь свои небольшие хозяйства, сады и огороды, и держат скот. В общем, всё то, что и является объектом наших грабежей. Ведь, кажется, чего проще подойти трём — четырём шахтёрам и задать нам хорошую трёпку. Этого, однако, не происходит, и мы спокойно уходим и навеки прощаемся с этой шахтой. Видимо, и у немцев в подобных случаях действует всеобщий принцип «Моя хата с краю».

Итак, все для нас обошлось благополучно, однако впоследствии меня покалывала совесть. Зачем я ударил человека, который не сделал мне ничего плохого! Алёша, правда, мне поясняет, что этот штейгер меня не обижал, но зато обижал других, за которых я и рассчитался. Так ли это, я не знаю. Кто назначил меня быть судьёй?

Полученные деньги, разумеется, разошлись бесцельно. Правда, Алексей поставил у так называемого французского врача на зубы золотые коронки.

Вокруг нашего маленького мирка идёт большая жизнь и совершаются мировые события. На запад в плен к англо-американцам идут большие колонны немецких войск. Иногда впереди колонн свои же офицеры. Тогда солдаты держат строй и равнение. Всё, как прежде, только нет оружия. Всё же вид у солдат такой, как у людей, закончивших тяжёлый и неприятный труд и теперь могущих расслабиться.

Те, кто в пылу войны ещё не осознал, что всё прежнее позади, припрятал при себе оружие. Но когда эта мысль доходит до сознания, то оружие, как ненужную вещь, бросают. Во всяком случае, и по пути колонн, и особенно на местах привалов валяются ручные гранаты на длинных рукоятках, штыки и даже автоматы. Война кончена, и всё это больше никому не нужно.

Охраняют пленных немцев союзники, по нашему мнению, не строго. Обычно колонну с тысячу человек сопровождают двое американских солдат в машине, медленно едущей позади. Однажды я даже видел, как конвоиры остановили свой джип, чтобы поговорить со встреченными знакомыми, а колонна пленных немцев ушла далеко вперёд. Ничего подобного ни у нас, ни у немцев не встретишь.

Как мне кажется, американская армия интернациональна. Есть там и русские. Не раз приходилось слышать разговоры и на чистом, и на ломаном русском языке. По большей части это русские, родители которых обосновались в США после революции и гражданской войны. Но имеются и такие, что совсем недавно из России.

Однажды, когда мы с Алёшей шли по обочине дороги вдоль остановившейся моторизованной колонны, нас окликнули с бронетранспортёра по именам. С изумлением мы узнали в двух американских солдатах русских военнопленных, работавших вместе с нами в шахте. Оба были в форме и в [217] оплетённых касках, один из них — тот самый горьковчанин Зорин, по прозвищу Зорька, — красивый парень атлетического сложения. Другой — худощавый, тоже молодой парень, но не столь видный, как Зорин; имени его я не помню. Встреча была очень радушной. Говорили о судьбе наших общих знакомых, и мы, и они рассказывали о себе. И все же, как мне показалось, у них обоих чувствовался лёгкий оттенок превосходства. По их словам, чуть ли не сразу после освобождения многих русских взяли к себе американцы и использовали на подсобных работах. Кто не захотел работать, тех отпустили, а остальных, опросив о желании, позже зачислили во вспомогательные войска. При этом было обещано, что те, кто будет хорошо служить, через год-полтора получат право на американское гражданство.

— А как же тогда вы домой попадете? — развел руками Алексей.

— А ты сам поезжай, — резковато пошутил худощавый, — советских лагерей понюхаешь, раз немецкими вдоволь не налакомился.

Хотелось поговорить ещё, но в этот момент машины тронулись, и, как всегда это бывает у американцев, с места сразу взяли большую скорость. Зорька обернулся и, смеясь и что-то крича, бросил нам две пачки «Колумба». Таким вот неунывающим и, как мне показалось, довольным своей судьбой я навсегда его и запомнил.

Об американской армии впечатлений у меня не много. Их солдаты лучше снабжены и вооружены, чем наши. Они мало ходят пешком, а больше ездят. У них больше свободы, чем у советских. Последние живут под постоянным неусыпным взором сержанта и офицера. Офицеров в американской армии мало, а политруков и совсем нет. Это, несомненно, указывает на высокую моральную устойчивость бойцов. А все-таки велика ли при всём этом боеспособность американского солдата? Именно солдата, а не его техники? Не думаю.

На большом лугу нас собирают на митинг. Говорят, что приехали советские офицеры агитировать нас за возвращение домой.

На митинг собрались бывшие военнопленные — обитатели деревни. Но, кроме нас, пришло ещё много русских, преимущественно женщин, живущих неподалеку. Некоторые из них и сейчас продолжают жить и работать у крестьян. Но теперь, по их словам, работают только там, где сами хозяева — хорошие люди и где хорошо платят.

Женщины, особенно молодые, причёсаны и неплохо одеты. Выглядят они почти так же, как и немецкие крестьянки. Кстати сказать, они бойко трещат по-немецки и даже в разговорах между собой вставляют немецкие слова. Пожалуй, по-немецки они говорят лучше, чем любая русская студентка, изучавшая иностранный язык в школе и в институте не меньше десятка лет.

После некоторого ожидания к нам выходят два советских офицера по репатриации, сопровождаемые американским администратором — [218] сержантом-негром. Последний на редкость уродлив, плюгав и невзрачен, но преисполнен огромным чувством собственной значимости. Один из советских офицеров — это молодой капитан с орденом Красной Звезды. Другой — майор, постарше и поплотнее, тоже с нашивками и с каким-то орденом или значком. Оба они в парадной форме и в золотых погонах. Многим из нас, особенно бывшим в плену с начала войны, такой раззолоченный офицерский вид в диковину. Я не знаю, к какому роду войск принадлежат эти представители, но думаю, что — из войск НКВД. Вероятно, другим не доверили бы столь деликатную миссию.

Говорит молодой капитан. Говорит, очевидно, всё то, что должно быть сказано в данной ситуации. Дескать, Родина нас с нетерпением ждёт и всё нам прощает. При этих словах слышится некоторый ропот. Нас прощать не за что, так как, по нашему мнению, на нас нет никакой вины. Должно быть, уловив эту мысль и не считая нужным её оспаривать, он тут же с улыбкой поправляется. Дескать, он хотел сказать, что Родина прощает только тем, кто в чём-либо перед ней виноват.

Все эти хорошие и добрые слова, однако, как-то не вяжутся с брезгливым выражением лиц обоих офицеров. Им явно неприятно распинаться перед нами. Говорили они одно, но чувствовалось, что думали совсем другое. Должно быть, всех нас они считали перебежчиками, изменниками и пособниками немцев. Увы, так казалось не только мне одному. Об этом после митинга мне говорили и другие. Впрочем, как я убедился позже, такого мнения, что всякий военнопленный — это враг или пособник врага, придерживались очень многие советские люди. Об этом постаралась наша пропаганда, неустанно вбивавшая такую мысль в головы и во время войны, и после.

Может быть, вследствие скрытого, но остро ощущавшегося многими недоброжелательства, а может быть и от иных причин, но в дальнейшем всё разладилось. Между нами и представителями возникла стена отчуждения. Говорил капитан долго и, вероятно, убедительно, но доверия к его словам не было.

Вероятно, все, что полагалось говорить в таких случаях, им не упускалось. И то, что у партии нет иных забот, кроме радения о благе народа, и то, что хотя страна и разорена войной, но теперь партия будет усиленно заботиться о благосостоянии народа. Поэтому в ближайшие годы наша страна догонит и перегонит Америку. Вставил в свою речь и расхожий в те дни лозунг «Оденем всех советских женщин как княгинь». После этой фразы в толпе послышались смешки и иронические аплодисменты. Всё, что касалось советских порядков, он, как и все наши пропагандисты, расписывал в самых радужных красках, а всё иное мазал густым дёгтем. Все острые углы обходил и замалчивал. Использовал, как у нас в таких докладах всегда делается, и увёртки, и прямую ложь. [219]

Всё это было бы уместно при выступлении перед любой аудиторией в СССР, здесь же все пропагандистские уловки вызывали раздражение. В СССР к тому были созданы нужные условия. Во-первых, у нас на родине люди подвергались длительной и непрерывной обработке пропагандой, внедрившей привычку не замечать или покорно воспринимать во всех выступлениях смешение правды с ложью. Там это усугублялось ещё и односторонностью информации, и, как следствие всего этого, выработалась привычка не слушать, не раздумывать и не вникать в слова пропагандиста.

Во-вторых, в СССР за спиной пропагандиста незримо всегда стояли двое: Страх и Принуждение. Сказать у нас на родине вслух что-нибудь противоречащее официальному мнению чревато большими или не очень большими, но всегда неприятностями.

Ни одного из этих условий здесь не было. Здесь люди несколько лет не подвергались гипнозу советской пропаганды. Но зато, особенно те, кто жил у немецких крестьян или работал на небольших фабриках и общался с иностранцами, получили возможность видеть чужую жизнь своими глазами и сопоставлять её со своей. Поотвыкли здесь люди и от боязни сказать лишнее — боязни, присущей всем жителям Советского Союза. А главное, чего не видели ни капитан, ни майор, это то, что за нашей спиной не стояли ни Страх, ни Принуждение. Вместо этих чудовищ немного позади стоял негр и меланхолически жевал резинку. И то он протиснулся вперед лишь тогда, когда спокойный до этого разговор всплеснулся криком.

Советские офицеры явно не учитывали ни своей аудитории, ни ее настроения. Люди хотели просто поговорить по душам с представителями родины. Хотели получить прямые и честные ответы на свои вопросы. Хотели знать, что сейчас делается в СССР, что будет с ними по возвращении, какие на этот счёт имеются постановления и т. п. Ничего этого откровенно сказано не было.

Ни майор, ни капитан или не знали, или не желали принимать во внимание, что среди нас было много колеблющихся между выбором: ехать в Россию или оставаться здесь? Особенно такое настроение было сильно у людей, работавших у крестьян и на небольших предприятиях. У живших по лагерям и шахтам это было менее выражено. Там они общались только между собой, были более забиты и как бы продолжали находиться в недрах советского общества.

Общее настроение было довольно сумрачное. Люди как бы внутренне чувствовали, что в СССР многим из них может не поздоровиться. Кое-кто считал, что все бывшие в плену, да и гражданские лица, принудительно вывезенные немцами в Германию, дома у себя попадут в категорию неблагонадежных. Да и жизнь там, особенно первые годы, будет нелёгкой. Раздражение всё возрастало и достигло апогея, когда сообщение капитана [220] закончилось, а если сказать точнее, то было скомкано. Теперь беспорядочно посыпались вопросы и реплики.

Офицерам явно претила непривычная для них вольность вопросов, высказываний и реплик. Нас же не удовлетворяла уклончивость их ответов, всевозможные общие места, увёртки и отговорки, повторяю, уместные при выступлениях в Советском Союзе. Наконец копившееся раздражение прорвалось: вперёд выскочила не очень молодая, высокая, плотная, разбитная хохлушка. Широко расставив ноги и упершись в бока руками, она дробно и певуче зачастила:

— Ну зачим я до тоби пойду? Чи я твоего колхозу не бачила? Да я ж у нимки два роки працувала, так заробила бильше, чим у тоби в колхози за десять. Ты тилько побачь, яки на мини чоботы?

Тут озорная и языкастая баба неожиданно вскинула ногу вверх, чуть не задев лицо капитана. Последний отшатнулся назад. Толпа при этом разразилась хохотом и одобрительными выкриками. Правда, были слышны отдельные возгласы, порицающие такое неуважение к представителям, но эти возгласы потонули в общем одобрении и шуме. Заявление хохлушки послужило как бы сигналом. Теперь в таком же духе и тоне говорили и кричали другие. В то же время, как я заметил, часть собравшихся была настроена миролюбиво и помалкивала. А некоторые вообще такой агрессивности не одобряли. Но таких было мало.

Офицеры тоже что-то резко и громко говорили, но что именно, из-за общего крика и гама разобрать было невозможно. Вдруг майора взорвало и он, покрывая общий гвалт, закричал:

— Изменники! По лагерям сгноим!

Это было неосторожно. Толпа решительно двинулась вперёд. Здоровяк матрос Мишка, задыхаясь матерщиной, затряс капитана, схватив его «за грудки». На майора навалились женщины. Было странно видеть, как ещё недавно такое самоуверенное лицо капитана побледнело как мел и исказилось страхом. Не лучше выглядел и майор, которого трепали женщины. Могло всё кончиться плохо. Положение спас негр. Он вытащил свой увесистый пистолет и, подняв его над головой, несколько раз выстрелил в воздух. Толпа сразу сникла и стала расходиться.

Кругом идут разговоры о том, что сейчас делать: ехать домой или оставаться на Западе. Теперь видно по всему, что скоро будут отправлять в Россию. Как мне кажется, есть немало желающих остаться на Западе. Есть искренне рвущиеся в Россию. Однако, как всегда, большинство ко всему равнодушно: лишь бы самому ни о чём не думать. Таким безразлично, куда их повезут и что с ними будет.

Вечером после митинга меня остановил Иван Фёдорович и решительно объявил: [221]

— Послушай, давай останемся. Сегодня же ночью уйдём из деревни.

У меня ёкнуло сердце. Я растерялся и сказал первое, что пришло в голову:

— Что ты, Иван. Ведь языков не знаем.

— Я немного знаю. На первое время хватит. Как-нибудь перебьёмся, а там устроимся.

— Нет, Иван, поедем в Россию.

Иван Фёдорович долго в раздумье молчит, потом как бы нехотя цедит:

— Вдруг ты про меня проболтаешься; тогда мне там крышка.

— Нет, Иван, этого я не сделаю.

— Я тебе верю. А, может быть, всё-таки останемся? Вот и полячка (это его временная жена) говорит, что пока можно поработать у её хозяев, а там видно будет.

Перед таким напором можно и спасовать, но я, внутренне ожесточившись на всякие неурядицы и неопределённость положения и не раздумывая ни о чём, твержу по-прежнему — едем да едем.

Иван Фёдорович, глядя в землю, медлительно качает головой, и словно выдавливает из себя:

— Ты подумай получше: что тебя там ждёт? Ведь там век будешь сукиным сыном. Не простят тебе плен и никаких твоих оправданий не послушают. Только смотри, там похуже чего-нибудь с тобой бы не сделали. А уж что всякая сволочь, — и друг, и недруг, тебе дома глаза будут колоть пленом, то в этом не сомневайся.

Я молча стоял, потупив глаза в землю. Всё это было верно. Иван Фёдорович тоже молчал и смотрел под ноги. Потом, тяжело вздохнув, добавил:

— Мне напарник надежный нужен, а других подходящих я не знаю.

— А Мишка?

— Мишка не годится. Уж очень он шалавый, — здесь Иван Фёдорович ввернул характерное новгородское словцо, а потом, ещё раз тяжело вздохнув, ушёл. Кстати сказать, о том, чтобы остаться здесь и не ехать в Россию, говорил мне и Мишка.

Что же тогда меня остановило и заставило поехать домой? Размышлял ли я о том, как меня встретят на Родине и что со мною там будет? Нет, об этом я не размышлял. Тянуло меня на родину и к семье? Нет, не тянуло, такого чувства тогда у меня не было. Прошлая жизнь была почти позабыта и казалась далёкой и несуществующей. Боялся ностальгии? Нет, об этом не думал совсем.

Остановила меня тогда только безынициативность характера и привычка не думать, а плыть по течению. Эти черты характера свойственны огромному большинству людей в нашем народе. Эмигрантами становятся только [222] инициативные люди, твердо знающие, что им надо, умеющие думать и сознательно выбирать свой жизненный путь. Я не говорю здесь о людях, служивших немцам, и о других преступниках, вынужденных спасаться бегством на Запад. Я говорю об обычных людях, ни в чём не виновных перед своей Родиной.

Говоря о себе, я не думал об эмиграции потому, что меня пугала сама мысль изменить привычный образ жизни и подвергнуться трудностям, вполне естественным при перемене жизненного пути. Я попросту гнал от себя мысль о том, что мне, может быть, придётся первые дни бродяжничать. Боялся подумать о том, кто мне даст ночлег, работу и пропитание и т. п. Ко всему этому была ещё чисто физическая изнурённость после работы в шахте и полная неподготовленность к решительному жизненному шагу.

Спустя много лет я не раз возвращался к мысли: верно ли я поступил, что возвратился в Россию, имея возможность остаться на Западе? Тогда передо мной не висел железный занавес, не стояли легионы советских пограничников в ядовито-зелёных фуражках, истинная цель которых состоит, пожалуй, в недопущении ухода людей из СССР на Запад. Я был свободен выбирать страну, где я, пусть не сразу, но мог бы остаться. После некоторого времени на адаптацию и устройство, пусть даже после нескольких лет, я смог бы работать в любой доступной мне области. У меня в этом сомнений нет, так как работать я умею и люблю. Это бы дало мне обеспеченную жизнь, избавило бы от коммунальной квартиры, тяжёлых бытовых трудностей, дискриминации и жизни с вечно зажатым ртом. Дало бы немало и для души, позволило бы посмотреть мир: Италию, любимые мною европейскую средневековую архитектуру, остатки древних цивилизаций, Египет, Святую Землю и многое-многое другое. Позволило бы читагь невыхолощенную советской цензурой историческую литературу и познакомиться со всеми аспектами взглядов на войну и современность.

Что же я, поехав в СССР, выбрал вместо всего этого? Я выбрал бедную, нищую жизнь. Я уже не говорю о первых послевоенных годах, но даже спустя три десятка лет после войны даже при моих крошечных потребностях жизнь протекает при вечных недостатках. Я выбрал жизнь, где мне много лет была доступна только коммунальная квартира, в которой, озлобленные друг на друга, люди давят и преследуют один другого. В такой квартире, не говоря уже о довоенных годах, только после войны я жил двадцать с лишним лет. Я выбрал дискриминацию, которой в СССР я подвергался всегда, вечно будучи человеком худшего сорта. Сначала я был человеком «непролетарского происхождения», что неизменно тыкалось мне в нос и серьёзно ограничивало в правах. Например, по этой причине я не мог поступить в то учебное заведение, которое в молодости меня привлекало. В дальнейшем, я, будучи не рабочим, а инженером, то есть служащим, хотя формально и не был ограничен в правах, но [223] на самом деле в известной мере это ограничение чувствовал. Кроме того, я, как человек умственного труда, постоянно служил мишенью для пропаганды. В те годы слово интеллигент имело оттенок ругательства. При Хрущеве всё это немного сгладилось и потеряло прежнюю остроту, но в 30-е годы имело немаловажное значение. Наконец, после войны я был уже заведомо человеком наихудшего сорта за то, что был в немецком плену. Когда-то мне было обидно. Я честно стрелялся с немцами, но за это самое был оплёван у себя на Родине.

Наступает последний день жизни в деревне. Завтра нас увозят на Родину. На площади поставлен столик, за которым писарь записывает краткие сведения о всех желающих ехать домой. Записалась вся наша компания: Алёша, Иван Фёдорович, Миша и я. Работы писарю немало, но всё-таки записываются не все. Кое-кого уже не видно, они ушли из деревни ещё накануне. И сейчас поодиночке и кучками стоят сомневающиеся и к писарю не подходят. Иногда по двое — трое с тощими котомками, с убогим скарбом уходят из деревни люди. Уходят как-то неслышно и незаметно. Это те, кто домой не поедет. Это самые ценные люди для любой страны. Это молодые мужчины — рабочие и земледельцы. Они не чиновники, не адвокаты и не пропагандисты. Они пахари. Их завтра же возьмёт к себе любое государство и будет богатеть их трудом. Только мы в безумном ослеплении, словно сами себе недруги, могли сказать «не вернулись те, кто, совершив ряд серьёзных преступлений перед родиной, стал действительным её врагом. Откровенно говоря, мы и не жалели о них"{8}.

Были, конечно, и враги. Но по большей части, чему я был очевидцем, это были обыкновенные люди — крестьяне и рабочие. Но, зная тогда нашу карательную политику и стремление видеть в каждом врага, они остались на чужбине. Ведь ни один итальянец, американский негр или француз, а их в плену было немало, не остался у чужих. А русских осталось великое множество.

На околице нос к носу сталкиваюсь с двумя уходящими из деревни; один из них меня окликает. На обоих не новая и не очень им впору, но гражданская одежда. Узнаю их не сразу — очень уж непривычно видеть знакомых солдат в пиджаках и кепках. Один лет 28 — 30, невысокий, живой, знакомый мне по шахте, Дмитрий. Второго — долговязого и мрачного — знаю меньше. Митя и раньше отличался весёлым нравом и дружелюбием, всегда что-то ремонтировал и мастерил и этим неплохо подрабатывал.

Сейчас он, дружески улыбаясь, протягивает мне руку

— Ну, будь здоров. Привет передай России.

— А вы что же, здесь останетесь?

— Как видишь.

— И где думаете обосноваться? [224]

Дмитрий с минуту молчит, а потом, переходя на серьёзный тон, медленно в раздумье тянет:

— Хотели сразу в США податься, но сейчас въезд туда закрыт. Поэтому пока останемся здесь. Впрочем, говорят, сейчас можно в Аргентину.

Такая широта кругозора меня ошарашивает, и я растерянно лепечу:

— А как же вы поедете, ведь небось языков не знаете?

— Да что тебе дался этот язык. Разве не видел, как украинские бабы по-немецки лопочут? А ведь некоторые и года в Германии не прожили. Что же, мы их глупее?

Видя откровенность собеседника, теперь уже без обиняков я спрашиваю главное:

— Дмитрий, скажи откровенно: почему ты остаёшься? Боишься того, что в СССР в лагерь запрут, или по какой другой причине?

Хотя долговязый делает Дмитрию знаки, что пора идти, и вообще выражает нетерпение, мой собеседник не торопится и излагает мне свою жизненную позицию. Может быть потому, что, пересказав её другому, сам хочет в ней утвердиться.

— Нет, лагеря я не боюсь. Греха на мне нет и сажать меня не за что. Я и воевал честно, и в плену немцам не прислуживал. А что майор на митинге орал, то это он сдуру. Это врут, что всех пленных пересажают.

Дмитрий делает паузу и, закурив сигарету, продолжает:

— Я остаюсь вот почему. Сам я механик — слесарь. Люблю машины, понимаю их и люблю в них копаться. Такой, как я, везде нужен. Мне везде работа найдётся. А ещё я люблю жить хорошо. Чтобы на заработанные деньги мог я купить, что пожелаю. А не как в СССР — того нет, да этого нет. Да за всем в очереди постой.

Здесь Дмитрий начинает горячиться. Напарник его теперь тоже внимательно слушает и больше не торопит.

— Хочу, чтобы на свои деньги квартиру хорошую иметь, а не жить по общагам и коммуналкам, как в России теперь. Свет, наконец, хочу посмотреть и по всему миру поездить.

Он закашлялся дымом и нервно скомкал недокуренную сигарету. Долговязый, потупив голову, молчал. Я тоже, внимательно слушая, удерживал себя от реплик и вопросов. Совершалось величавое событие — человек открывал душу.

— Вот ты посуди сам. Сейчас Россия разорена войной, будут всё восстанавливать. Сладко там не будет. А потом опять пойдут пятилетки за пятилетками. Может быть, там когда-нибудь и будет жизнь получше, да только тогда я уже стариком буду. А мне сейчас подавай хорошую жизнь, а не через полвека. [225]

Он умолк и тяжело вздохнул. Однако мне показалось, что за всей правдой его слов на сердце у него было тяжело. Должно быть, его точили сомнения, отчего и понадобилось высказаться.

Все мы трое молча стояли, глядя себе под ноги. Первым очнулся Дмитрий:

— Ну, прощай. Давай обнимемся.

Мы обнялись и поцеловались. В глазах у обоих стояли слезы. Обнял меня и долговязый. Потом они зашагали по дороге к городу, сначала медленно, а потом быстрее. Я долго смотрел им вслед, на душе у меня скребли кошки.

Утром мы тесной толпой стоим на площади и ждём отправки. Нас меньше, чем пришло в деревню и жило в ней, но всё же ещё много. Мы возвращаемся на Родину, о которой, как принято писать в газетах, мы стосковались и, должно быть, радуемся этому. На самом же деле вокруг себя я вижу только хмурые лица. Ни у кого не заметно оживлённого и весёлого взгляда. Не слышно ни шуток, ни весёлой болтовни, казалось бы, обычной для такой ситуации.

Мишка и Иван Фёдорович настолько погружены в свои думы, что даже не ответили на какой-то мой вопрос или реплику. Впечатление такое, что всех одолевает тяжёлое раздумье. Я вспоминаю, как мы отправлялись на войну. Наше тогдашнее весёлое и задорное настроение не может идти ни в какое сравнение с теперешним. Хотя, казалось бы, чему радоваться, идя на войну? Разве что собственной полудетской наивности. Скорее, нужно бы радоваться сейчас, когда нас везут на Родину, но вот именно этого-то и нет.

С фырчаньем и грохотом в деревню въезжает колонна тяжёлых американских грузовиков, на передних уже сидят русские мужчины и женщины, едущие в Россию. И опять не слышно ни шуток, ни весёлых возгласов, естественных в таком положении. Почему-то не весело никому.

Заполнить несколько предназначенных нам пустых машин дело одной минуты. Но опять не всё идёт гладко. Трое из нашей толпы в машины не лезут, а отходят и становятся поодаль. Мы сверху смотрим на них, а они на нас. Кто-то им из кузова что-то кричит, на что один из стоящих делает отрицательный жест рукой.

Из джипа впереди колонны высовывается американец, смотрит назад и негромко шепелявит:

— All right.

По этому сигналу длинная колонна грузовиков разом срывается с места и несётся вперёд. На большой скорости пролетаем деревню, так что ветер хлещет в лицо и вот-вот сорвёт с головы пилотку.

Вдруг неожиданно сидящий рядом со мной Мишка рывком меня обнимает и целует, то есть прижимается губами где-то около уха. Тут же, сильно надавив мне на плечо, вскакивает на скамейку и кричит: [226]

— Не поминайте лихом!

Так, по крайней мере, мне послышалось в свисте встречного ветра. Затем, ступив на борт и растопырив локти, на полном ходу прыгает из кузова. Прыгает он искусно и, должно быть, правильно. Оттолкнувшись от борта, уже в воздухе, он, сильно пригнув голову, обхватив колени руками, сжался в плотный комок. Таким шариком-колобком он закрутился на обочине и скатился в канаву.

Я, держась за борт, высунулся из машины и смотрел назад, что с ним случилось. В облаке пыли и дыма, уже далеко позади колонны на обочине стоял Мишка и бескозыркой махал нам вслед.

Показался Ганновер. Издали этот огромный город выглядит как всхолмленное поле с торчащими развалинами и шпилями, похожими на устремлённые вверх большие ракеты. Это остроконечные бетонные бомбоубежища, в которых жители города спасались от бомб. Такие бомбоубежища выстояли и не были разрушены постеленными на город бомбовыми коврами. Вероятно, многие люди обязаны им жизнью.

Через город мы проезжаем по узкой улице, обрамление которой представляет собой пустые каркасы домов, а по большей части горы битого кирпича, искореженных балок, мятого железа и т. п. Кое-где на руинах пробивается молодая травка. Иногда на кучах кирпичного и железного лома видны обломки мебели и черепки посуды. На одной груде лома мне бросилась в глаза неразбитая декоративная тарелочка с золотым ободком. Может быть, под этой грудой битого кирпича лежат и косточки владельца изящной тарелочки.

Иногда наши машины стоят и пропускают встречные. Иногда просто ждут, пока бульдозеры впереди нас не расчистят путь. Местами мы едем не по мостовой, а прямо через выровненные руины.

Так как Ганновер отстоит от нашей шахты приблизительно километрах в 30, то одну из ковёрных бомбардировок города мне довелось видеть с шахтного двора. Тогда то место, где был Ганновер, походило на огнедышащую гору. Оттуда доносился непрерывный гул, прерываемый лишь особо громкими взрывами. Воздух вибрировал. Земля колебалась, как при землетрясении. Над нами медленно ползли на восток один над другим ярусы тяжёлых американских бомбардировщиков. И всё это не было чем-то кратковременным, а продолжалось несколько часов.

Так вот что вышло из тех неумеренных восторгов, которыми немцы осыпали своего вождя. Они верили ему и ждали от него чего-то лучшего и величественного. А вот сейчас, проезжая через Ганновер, мы видим воочию плоды восторгов — руины, а под ними косточки.

Впрочем, что же нам всё показывать пальцем на немцев. Дескать, это они только и виноваты во всём. Мы тоже слепо верили Сталину. Когда [227] Сталин, этот не очень дальновидный и не очень умный грузин, вёл нас прямой дорогой к войне, мы восторгались им и верили каждому его слову. Верили его обещанию, что он сделает всё это «малой кровью», и рвались в бой. А потом это для нас обернулось невиданным разорением и военными потерями в 20 миллионов жизней. Вдвое большими, чем у немцев.

Я далёк от мысли кого-нибудь в чём бы то ни было обвинять. Во всём этом есть и доля моей вины. Я сам искренне верил и в наше миролюбие, и в то, что не мы сами лезем в войну, а в то, что на нас нападают, и в то, что наши вожди всегда поступают мудро и никогда не ошибаются, и во всё подобное. Это сам я маршировал и надсадно в азарте орал:

Когда нас в бой пошлёт товарищ Сталин И первый маршал в бой нас поведёт…

И не нужно считать, что нас заставляли сверху так думать и всё это проделывать. Нет, всё это делали мы сами. Делали, так сказать, от души.

Вокзал в Ганновере. То есть не вокзал в обычном понимании, а расчищенные развалины и наскоро восстановленные железнодорожные пути. Дальше мы едем в поезде, но уже в пассажирских вагонах и сидя на скамейках. Это непривычно. В вагонах нас не запирают, не запрещают смотреть в окна и даже не запрещают выходить на остановках.

Магдебург. Тогда через него проходила граница между английской и советской оккупационными зонами. Как мне показалось, город тёмный, мрачный и насупленный. Показалось, может быть, потому, что дело шло к вечеру. А скорее всего, потому, что соответствовало тогдашнему настроению. Высится огромная башня собора, как символ чего-то недоброго. Магдебург для нас — это последний город на иностранной зоне. Завтра нас передают своим.

Вот и кончился плен, завтра я буду среди своих. [228]

Дальше