Содержание
«Военная Литература»
Мемуары

Глава 14.

Вольная воля

«Не укради».
Евангельская заповедь

Началась скитальческая жизнь. Мы вчетвером — Пётр Ефимович, Иван Фёдорович, Алёша и я — бредем, куда глаза глядят. Бредём без цели и без направления, но зато и без понуканий и приказов. Иногда к нам прибиваются какие-то русские, по одному, по двое, но вскоре опять уходят.

Живём, как птицы небесные: то американец бросит с грузовика банку консервированной фасоли, то что-нибудь стащим и сменяем какой-нибудь немке на краюху хлеба. А о жилье не заботимся: где ночь застанет, там и ночлег. Однажды ночевали в штабном вагоне на совершенно безлюдной станции, до отказа забитой поездами, которым некуда больше идти. В жилой половине вагона было комфортабельно. Вокруг стола красного дерева мягкие кресла. На выдвижных постелях пушистые шерстяные одеяла, под какими не побрезговал бы спать и царь. В шкафчиках хрустящее постельное бельё. В кухонном отсеке серебро, хрусталь и фарфор.

Утром всё это мы продавали немкам, робко бродившим вокруг и исподтишка шарившим в поездах. Нас они, вероятно, из-за нашего пребывания в генеральском вагоне принимали за новую власть. Для придания этой новой власти пущего авторитета Пётр Ефимович придумал следующее. Сам он безвыходно сидел в вагоне и строго оттуда покрикивал. Мы трое стояли у вагона и изображали его телохранителей и лакеев. Вещи мы продавали как бы из-под полы. Немки вскоре пронюхали, что здесь можно хорошо поживиться, и выстроились в очередь. За несколько яиц, кусок ветчины, кринку молока или за булку можно было приобрести пару простынь с монограммами — предел [198] мечтаний любой хозяйки, хрустальные фужеры, пол-дюжины ложек с пробой 84 и т. д. Продолжалось это до тех пор, пока из вагона не загремел грозный бас:

— Canaillin! Genug! Alles schweinen Deutschin weg! (Канальи! Довольно! Уходите, свинские немки!)

Более грозных проявлений генеральского гнева покупательницы дожидаться не стали и разлетелись по сторонам, как испуганная стайка воробьев.

В жизни человека памятными вехами остаются выдающиеся события. Огромные, сверкающие события, вырывающиеся вулканическими извержениями из будничной рутины. Таким и мне запомнился этот роскошный завтрак. Эта огромная сковорода яичницы с ветчиной, белый хлеб и в котелках молоко. Воспользоваться фарфоровыми тарелками и хрустальными стаканами не пришло в голову. Правда, Пётр Ефимович успел постелить накрахмаленную скатерть, которая после завтрака приобрела не совсем свежий вид.

На десерт покурили одну американскую сигарету на четверых, да и пошли дальше. С собой не взяли даже чайной ложечки с пробой 84. Пётр Ефимович и Алеша, правда, взяли с собой по роскошному, мягкому, лёгкому, как пух, одеялу, но через какой-нибудь час бросили в придорожную канаву. Вот так длительная неволя и солдатчина деформировали наши представления о реальной жизни и её ценностях. Живём только одним днём и о будущем совершенно не думаем. В этом каждый из нас похож на ребёнка или на крыловского петуха, предпочитающего ячменное зерно жемчужному. Не в этом ли и есть истинное человеческое счастье и истинная свобода: не быть рабом ни людей, ни вещей? А если случаются голодные или бесприютные дни, то и это не страшно.

К вечеру оказались мы вблизи небольшого городка. На его окраине несколько домиков были обнесены проволокой, а на воротах красовался большой фанерный щит. Там на трёх языках сообщалось, что эта территория принадлежит Франции и вход туда запрещён. Увидев, однако, на этой французской земле пленных французов, мы посчитали, что они нам по-прежнему друзья и питают к нам самые добрые чувства. Увы, тут же мы убедились, что это совсем не так. Когда попытались войти и попросить ночлега, то были резко остановлены часовым. Подошедший старший строго сказал, чтобы мы сейчас же уходили прочь. Дал от ворот поворот. При этом сделал широкий благотворительный жест, снабдив нас четверых на дорогу двумя яйцами, сваренными всмятку.

Уже совсем затемно влезли мы через окно в дачный домик в коллективном саду. Такие домики в Германии во время войны появились везде и служили прибежищем для горожан, пострадавшим от бомбардировок.

В домике оказались две застланные постели и детская кроватка. Алёша, как единственный обладатель шинели, лёг на полу, мы с Иваном [199] Фёдоровичем на кроватях, а Пётр Ефимович улёгся в кроватку, выломав ногами заднюю стенку.

На утро, к своему огромному удивлению, мы обнаружили, что у нас ничего нет на завтрак. И вот словно кто-то опять разостлал скатерть-самобранку. В домике оказалось много семян гороха и крупных декоративных бобов, положенных для прорастания в корытце с водой. Размоченный горох варить не долго, и мы отлично позавтракали сытной гороховой кашей, получившей от красных бобов лиловатый оттенок.

Когда мы уже вскоре готовились покинуть гостеприимный кров, в двери залязгал ключ, и вошла хозяйка — худощавая, рыжеватая, пожилая немка. Сначала она, ничего не замечая, возилась в коридорчике, а потом, шагнув в комнату и всплеснув руками, остолбенела. То, что ей пришлось увидеть в её уютном домике, вероятно, превосходило её представления о конце света. Прямо посередине комнаты Пётр Ефимович скакал в почти разломанной им кроватке, Алёша, вооружившись топором, крушил посуду и мебель. Иван Фёдорович рвал занавески и вообще всё, что попадало под руку, я вдохновенно пачкал стены всякими непристойностями.

Оцепенение немки продолжалось недолго, и она пронзительно закричала. Как мне показалась, больше всего её потрясло исчезновение гороха и отсутствие божьей помощи, так как чаще всего в причитаниях я улавливал возгласы:

— О, meinen Erbsen! О, mem Gott! (О, мой горох! О, мой Бог!)

Для нас вторжение хозяйки тоже явилось неожиданностью. Мы просто и не думали о такой возможности и в первый момент растерялись. Первым пришёл в себя Пётр Ефимович. Он выскочил из кроватки, держа в руке маленькую красную книжку, которую, обшаривая дом, обнаружил ранее. Теперь он, в свою очередь, раскрыв книжку и, тыкая в неё пальцем, громко и грозно кричал:

— Кто здесь National Socialist Partei! (национал-социалист)

— Кто здесь SS-Dienst!

Хозяйка оторопела и замолчала — красная книжка, должно быть, была партийным билетом. Алёша, проскочив мимо немки за дверь, втащил за рукав в комнату сутулого и кособокого старикашку, который до этого робко прятался за дверью.

— Вот он, национал-социалист Партай — с приличествующей такому моменту важностью подтвердил Алексей.

Теперь роли переменились. Кричал Пётр Ефимович; Иван Фёдорович, приняв на себя роль толмача, бесстрастно переводил, а немка испуганно оправдывалась. По её словам, муж — инвалид и никакой не SS и не Partei, но его записали в команду по тушению пожаров. У них же в Германии любая [200] служба была подведомственна Partei и SS-Dienst (службе СС), что и написано на обложке.

Так это было или нет, но суд продолжился. Теперь голос Петра Ефимовича поднялся до высочайших нот. Казалось, что посреди комнаты стоял Юпитер, исторгающий молнии. В суматохе Пётр Ефимович не успел или позабыл надеть штаны и от поднятия руки со злосчастной книжкой вверх сильно задиралась гимнастёрка, открывая нечто совсем неподходящее.

— Повесить его, — указывая пальцем на шею, произнес прокурор. — Алёшка, неси верёвку.

Немка, должно быть, поняла и без перевода и, схватившись за голову, испустила вопль. Алексей, не отпуская руки немца, пошарил по углам и под кроватью, но верёвки не нашёл. Вместо неё он выдернул свой брючный ремень и показал его Петру Ефимовичу. Было заметно, что Пётр Ефимович вошёл в раж и хватил через край. Сейчас он крутился на месте и, задрав голову к потолку, искал глазами крюк или выступ, на котором и должна была совершиться казнь. Однако такого крюка не было, да и брючный ремень, как видно, для повешения не годился. Хозяйка, молитвенно сложив руки, просила о помиловании.

— Хватит тебе, — отворотясь в сторону, бросил Иван Фёдорович. — Попугали, и довольно. Не наше дело расправу чинить.

Должно быть, Пётр Ефимович и сам понял, что зашёл слишком далеко. Он замолчал, неспешно надел брюки и, протянув мне партбилет, внушительно произнёс:

— Вы с Алексеем отведите его к американцам. Пусть они его расстреляют или что хотят с ним делают.

Мы вытащили обмякшего и едва переставляющего ноги Partei из дома и, сопровождаемые хозяйкой, повели по улице. Дорогой я заглянул в красную книжку, так неосторожно оставленную хозяевами. Там чёрным по белому было написано: Национал-социалистическая рабочая партия Германии (NSDAP). Только на фотографии лицо было более молодым и не таким растерянным, как оно выглядело сейчас.

Дойдя до поворота, Алексей неожиданно охватил немца за плечи и ногой дал сильный пинок в зад. Пробежав несколько шагов, член партии шлёпнулся на землю. Этим и закончилось наше недолгое знакомство с хозяевами дома. Красную книжку мы бросили ему вслед.

Зачем мы всё это сделали? Ну, попугали хозяев, положим, с целью самообороны — это понятно. Но зачем громили квартиру? Может быть, из ненависти к немцам, из желания им насолить. Этого я не думаю — таких мыслей и чувств у нас не было. Тем более, что вначале мы и понятия не имели, кто такие хозяева дома. Скорее всего, это мы делали просто так. Именно так, как поступают дети. Да, собственно, тогда мы и были детьми. Человек, [201] который долго живёт в неволе или служит в армии, что тоже неволя, только позолоченная, усваивает и надолго сохраняет психологию ребёнка. Это потому, что всё основное, нужное для жизни, за него решают другие. И человек привыкает сам не думать и почти ничего не решать, а только слушаться. И, в конечном счете, становится недорослем, то есть взрослым ребёнком. И совсем не важно, что у него серьёзный вид, и он умеет произносить умные слова и высказывать умные мысли, однако по большей части с чужого голоса. Основной сути это не меняет. И силёнок у него, конечно, побольше, чем у дитяти. И вот именно по этой причине, в тот момент, когда исчезает власть, серьёзные взрослые дяди обращаются в расшалившихся детей. Примеров тому много.

Бредём мы, куда глаза глядят, но как-то само собой получается, что путь наш лежит к той самой шахте. Должно быть, человека тянет к чему-то привычному и домашнему, а шахта и была нашим домом. В вихре событий о прежней жизни мы давным-давно позабыли. Прежняя жизнь представляется нереальной и в каком-то тумане.

У меня обновка. На последнем ночлеге я присвоил высокие женские ботинки. Ноги у немок большие, и ботинки оказались мне впору. Сначала было странно ходить на каблуках сантиметра четыре, но скоро привык. Зато как легко после деревянных колодок и литых резиновых сапог; ноги так сами и бегут. Долго только шнуровать до середины голени. Но когда шнурки износились, я, отрезав верха ботинок, обратил их в туфли. Виду моему, должно быть, мог позавидовать и цирковой клоун.

Жизнь при американцах удивительно быстро вошла в обычную колею. Всё сразу стало на свои места, словно и не было войны и перемены власти. Прошло буквально несколько дней, как пришли американцы, а крестьяне уже как пчёлы трудятся на полях, скот пасётся в загонах, а горожане спешат по своим делам. Только мы ещё никак не пристроены. Бродяжничать, однако, становится труднее. Трудно и с ночлегом, и с пропитанием. А нас и армия, и плен отучили от самостоятельных забот о хлебе насущном и крыше над головой; все это нам давалось — хорошее или плохое. А что теперь делать, мы просто не знаем. Перестроиться после такой привычки, ставшей второй натурой, не просто. Кому это не пришлось испытать — пусть попробует.

Скоро, однако, вольная жизнь кончилась, и всё опять пошло по заведенному порядку. Придя в маленький городок недалеко от Штатгагена, мы узнали, что там есть сборный пункт для русских. Как же все мы этому обрадовались!

Пункт расположен в двухэтажном длинном кирпичном здании. В прошлом здесь, должно быть, была небольшая фабрика, переоборудованная во время войны в казарму. Для нас стоят такие же, как в шахте, двухэтажные деревянные [202] кровати с такими же истёртыми байковыми одеялами. Похлёбку из сушёных овощей нам варит толстая и очень грязная немка. Так как похлёбка, которую мы называем баландой, ничем не заправлена и очень неаппетитна, то мы на немку ворчим и ругаемся. Некоторые даже высказывают предположение, что она задалась целью нас отравить, уморить и т. п. На всё это немка флегматично пожимает плечами, а иногда и сама отругивается.

Похлёбки даётся вдоволь, и мы играем на неё в засаленные рваные карты. Ставка своеобразна: проигравший обязан съесть проигранное им число черпаков. Однажды под общий хохот одному несчастливцу пришлось, давясь и рыгая, влить в себя целых шесть литров.

Для пополнения своего явно недостаточного пайка по ночам мы ходим, по здешнему выражению, «на грабиловку». Но так как нас здесь не меньше сотни, то можно представить, какое мы производим опустошение вокруг.

Вот и Алёша приводит однажды русского мальчика лет десяти-двенадцати, который во время войны жил с матерью у крестьянина километрах в трех отсюда. Мальчик, отнюдь не робея, говорит, что если мы ему и его матери дадим часть награбленного, то он нас «наведёт», то есть, покажет, где и что грабить, и поможет открыть вход. Долго уговаривать нас не пришлось. Отказался лишь Пётр Ефимович; он в последние дни охладел к нам и примкнул к другой компании.

Не откладывая дела в долгий ящик, днём мы посмотрели, говоря военным языком, объект, а ночью отправились. Идём уже далеко заполночь тёмной и ветреной ночью. Брусчатая мостовая деревенской улицы гладкая, но встречаются и выбоины, поэтому идти надо осторожно. Впереди мальчик Ваня, которого Алёша держит за руку, далее Иван Фёдорович и я с мешками под мышкой, а сзади, поодаль, Ванина мать — женщина неопределённого возраста. Определить её возраст, а также внешний вид, трудно, так как мы видим её впервые в полной темноте. Она везёт маленькую четырёхколёсную гележку, колёса которой предусмотрительно обмотаны мешковиной.

Проходит не менее часа, как вдруг Алёша резко останавливается, а я, задремав на ходу, налетаю на него сзади. Алексея остановил Ваня, сейчас он жмётся к нему и показывает на тёмную громаду дома впереди. Мы все четверо, сгрудившись в плотную кучу, неподвижно застыли. Женщины нет, — должно быть, она отстала и где-то ожидает окончания дела. Хотя днём мы здесь ходили и смотрели, но ночью всё искажается и выглядит по-иному. Без Ваниной указки, может быть, прошли бы мимо.

Дом не стоит одиноко — по обеим его сторонам другие. Вокруг полная тишина и нигде не светится ни одно окно. Ворота, разумеется, на запоре, и внутрь надо пробираться иным путём. В этой местности крестьянские усадьбы строятся [203] так, что и жилые, и хозяйственные помещения располагаются под одной крышей в массивном кирпичном здании. Поэтому главное — найти лазейку.

В дальнем углу Ваня показывает на крошечное, но высоко расположенное оконце; по его словам, оно «висит на соплях». Действительно, благодаря ловкости Ивана Фёдоровича, которому всё же пришлось пустить в ход короткий ломик, взятый Алёшей, вскоре окно бесшумно открылось. Но теперь мальчик испугался и в окно лезть не хочет. А оно настолько мало, что взрослому туда не втиснуться. Да мы и не знаем дороги внутри. Ваня хнычет и всхлипывающим шёпотом просит его отпустить. Но сейчас, когда мы у цели, пятиться назад нельзя. Иван Фёдорович и Алёша хватают мальчишку и, шипя всевозможные угрозы, впихивают его в окно. Коровы, вероятно, чувствуют знакомого и никакого беспокойства не проявляют. Слышно лишь их мерное дыхание.

Скоро дверца в воротах приоткрывается, и мы входим во внутренний крытый дворик дома. Ваня показывает, где дверь в жильё, где в хлев и где в амбары. Кладовая с припасами наверху, и лезть туда нужно по приставной лестнице. Первым лезет Алёша и пытается ломиком выдернуть щеколду или сломать замок. Но запоры прочны, и Алешины усилия оказываются тщетными. Вдруг ломик выскакивает из его рук и, падая, со звоном прыгает по каменному полу. Алёша мгновенно соскальзывает вниз, а мы все неподвижно застываем, кто где стоял. Проходит минут пять, пока длится это напряжённое ожидание. В доме, однако, полная тишина.

Снова лезть наверх Алёша наотрез отказывается. Чувствуется, что он испуган, его трясёт и слышно, как у него стучат зубы. Теперь наверх лезу я. К двери, ведущей в жилые комнаты, становится Иван Фёдорович. За пазухой у него пистолет, с которым он, кажется, не расставался даже в шахте, а в левой руке — нож английского десантника. Снизу лестницу держит Алёша, а мальчик с мешками стоит вблизи входной дверцы.

Кругом полная темнота и абсолютно тихо. На мгновение осветив электрическим фонариком большой висячий замок, вставляю ломик. Вставить его удалось быстро и, главное, верно найти упор. Осторожно начинаю давить, потом всё сильнее и сильнее. Вдруг чувствую, что дужка замка поддаётся и, наконец, с негромким скрежетом открывается.

Тихо и поджимая вверх, чтобы не скрипела, открываю заветную дверцу. При свете фонарика вижу висящие на жердях окорока, копчёные грудинки и колбасы, называемые нами вурстами. На невысокой широкой скамье лежат большие круги сыра.

Это потрясающая картина. Такого изобилия я, пожалуй, не видел никогда. Подобное нельзя было себе представить в кладовой советского колхозника. И даже едва ли можно увидеть за прилавком московского гастронома в редкие [204] годы относительного благополучия. И, тем не менее, всё это находилось в кладовой немецкого крестьянина, да ещё после такой тяжёлой войны.

Однако изумляться и раздумывать не время. Я проворно снимаю с крюков тяжёлые связки твёрдокопчёных колбас и сую их в чьи-то руки за дверью. Их подхватывает Ваня, который, стоя на лестнице, передаёт и связки колбас, и всё, что я ему пихаю, вниз. Он же на меня и шипит, так как по оплошности я сунул непогашенный фонарик в карман. Оттуда рвутся лучики света, бегают по стенам и скошенному потолку и могут попасть в окошечко. Погасив фонарик, продолжаю работу. Хотя царит полная темнота, но наш конвейер хорошо и организованно движется. Вурсты, грудинка и окорока плывут из рук в руки. Внизу ими Алёша плотно набивает мешки. Иван Фёдорович по-прежнему с оружием наготове застыл у входной двери.

Моё положение сейчас наиболее опасно. Если поднимется тревога и хозяева выбегут из квартиры, то Алёша с мальчишкой, вероятно, выскочат за ворота и растворятся в темноте. Иван Федорович, скорее всего, будет отбиваться, но если его опрокинут, то в мышеловке остаюсь я. Кто сейчас в доме и чем они вооружены, мы не знаем, но, по слухам, кое-какое оружие у немцев есть. Но сейчас я об этом не думаю, а хладнокровно и как-то особенно деловито продолжаю свою работу — ощупью снимаю с крючков всё, что попадает в руки, и передаю вниз.

Пожалуй, это и есть истинная смелость, храбрость, отвага, то есть всё, что понимается под этими словами. Это уменье в соответствующий момент мысленно отключиться и ни о чём не думать, а делать то, что нужно. У разных людей это вызывается различными причинами. У одних по недальновидности и природной тупости ума, у других, правда, в редких случаях, — сильным волевым импульсом. А нередко это даётся само собой, как бы внутренней нервной самозащитой организма. В моменты высшего напряжения все посторонние мысли отключаются, а нужные действия выполняются автоматически — вроде автопилота на современном авиалайнере. У меня это есть, но я отнюдь этим не хвалюсь и за большое достоинство не считаю. Это всего лишь свойство характера и ничего больше. Человек, который такими качествами не обладает, в нужный момент не способен к решительным действиям. В этом его несчастье, потому что нерешительность обычно опаснее.

Но вот раздаётся шёпот, который в тишине гремит как набат:

— Довольно. Полны все мешки.

В одно мгновение, схватив по мешку, а Иван Фёдорович — даже два, мы исчезаем и растворяемся в ночи. Неожиданно из темноты возникает женская фигурка, которая берёт на тележку мешки — свой и своего сына.

Теперь, когда наступила разрядка, мальчишка болтает без умолку. По его словам, «мы хорошие русские». Он так и говорит «русские», считая себя, [205] должно быть, кем-то наднациональным. Ваня общался с людьми почти всех европейских наций и умеет объясниться на нескольких языках. Во всяком случае, может сказать и понять несколько ходовых фраз. Он рассказывает, что «наводят» и другие мальчишки, но не всегда удачно. Например, его приятелю Петьке «русские» попались плохие — очень мало дали и впридачу изнасиловали мать. На факт изнасилования Ваня смотрит с позиций философа. Но зато самым гнусным пороком, хуже которого ничего не может быть, он считает скупость при дележе добычи и неравный её раздел.

Теперь, кажется, мы обеспечены продовольствием: колбасами, окороками и грудинками надолго. Но на самом деле всё это разошлось и куда-то подевалось за два-три дня. Краденое впрок не идёт.

Что же это такое происходило? Обычное шаблонное ограбление? — И да, и нет. В глазах русских преступлением это не являлось, а просто удалым делом, к тому же с благополучным концом, да и направленным в ущерб нашим бывшим притеснителям. Такой наш грабёж, по понятиям того времени, был очень скромным. Вообще в военное время всё, что в мирной жизни считается преступным, за таковое больше не признаётся. Взгляды изменяются в корне.

Американцы к таким нашим подвигам относились нестрого и как бы с пониманием. И когда мы в воровских делах попадались, подвергали нас странному, на наш взгляд, наказанию. Они нас фотографировали, а затем отпускали. Всё этим и кончалось. Правда, один раз при особенно дерзком ограблении, когда была убита вся крестьянская семья, пойманных русских расстреляли на месте. Но, как говорят, сделали это не американцы, а англичане, они строже.

А что можно сказать в утешение обворованным? Должно быть, им следует радоваться тому, что они не подняли тревоги и потому остались живы? Или утешить себя словами командующего английской армией фельдмаршала Монтгомери? Он, когда к нему обратилась делегация немцев с жалобой на кражи, грабежи и разбои, повсеместно чинимые освобождёнными русскими, невозмутимо ответил:

— Не я их сюда привёз.

Плохо у нас обстоят дела с табаком. Никто им нас не снабжает, а купить нам не на что и негде. В трудных жизненных обстоятельствах курение — это благодеяние. Только им не надо злоупотреблять. Вечная признательность тому, кто открыл людям табак.

Чтобы решить табачную проблему, мы пытаемся завести торговлю, но из этого у нас ничего не получается. У немцев теперь и у самих сигареты дефицитны. В изобилии они у американцев. Но американцев мало, и встречаем мы их не часто. А главное, наши жалкие поделки — медные кольца, алюминиевые портсигары, цветные мундштуки и тому подобное — их совершенно не [206] интересуют. Мы этим привыкли торговать с немецкими солдатами, которые всякую такую дрянь охотно покупали. Когда мы предлагаем это американским солдатам, которые по большей части негры, то они как-то искоса и брезгливо, не вынимая из карманов рук, на наши поделки смотрят, а затем отрицательно мотают головами. Иногда, скривив рожу, соблаговолят проскрежетать:

— Non.

Тогда мы переходим на откровенное нищенство и начинаем канючить:

— Пан, а пан, дай закурить.

Это нытьё сопровождается выразительными жестами, долженствующими сделать наши просьбы более понятными. Иногда это помогает: солдат вытаскивает распечатанную пачку «Колумб» с парой оставшихся сигарет и щелчком слегка подбрасывает её вверх. Этот «Колумб» и есть предел наших мечтаний. Иногда негр просто бросает нам недокуренную сигарету, а если повезёт, то и сигару. Они очень высокомерны, эти негры, и подаяние почти никогда не дают в руки, а обычно подбрасывают. Иногда удаётся поймать на лету, но по большей части приходится подбирать с земли.

И вдруг табачная проблема разрешилась. Рыская по окрестностям, кто-то из нас набрёл на неработающую небольшую химическую фабрику. На её складе в числе множества всевозможных реактивов оказались четверть-литровые бутылочки с густой коричневой жидкостью. На этикетке была изображена гусеница, поедающая листья овощей. Химиков среди нас не было, однако народная прозорливость подсказала нашедшим, что содержимое бутылочек — именно то, что нам нужно: никотин. В тот же день на склад потянулись экспедиции, а в казарме заработало множество табачных фабрик.

Мы мелко крошим траву, солому, сено, листья буков и лип, а затем эту резаную массу кропим разведенным, а кто и неразведенным никотином. После недолгой сушки получается превосходный табак, у каждого собственной фирменной марки. У иных настолько крепкий, что после первой же затяжки сжимается горло и душит кашель.

Теперь табаку у всех вдоволь, но снова беда — нет бумаги: ни газетной, ни папиросной, ни обёрточной — никакой. И это не в каменный век, а в середине двадцатого. Тотчас же развернулось производство курительных трубок — сначала примитивных, а затем прямо-таки художественных сувениров, на которые нашлись и американские покупатели. Со мной почти всю войну прошёл мой верный друг — трубка, которую я смастерил ещё в 1941 году из яблоневого корня.

Однажды уже под вечер мы с Алёшей шатались по окрестностям и забрели в школу. В физкультурном зале нашлись наборы для фехтования. Не долго думая, оба мы облачились в костюмы и приступили к игре в мушкетеры, состоявшей в неумелом фехтовании. Мы так увлеклись, что не заметили, [207] как стемнело, и опоздали к ужину. Странная вещь судьба. Иногда она ничтожной помехой отводит большую беду.

Подойдя к казарме, мы собрались пробраться как можно тише, чтобы не разбудить спящих. Однако всем там было не до сна. В казарме всё было пьяным-пьяно и дым стоял коромыслом. В столовой мебель была раскидана в беспорядке, а столы и пол запачканы нечистотами. Отовсюду слышалось нестройное пение и пьяные выкрики. Стоило нам появиться на пороге, как на нас посыпались укоризны:

— Ах вы, дураки, дураки. Что же вы опоздали? Без вас всё выпили.

Оказалось, что на складе химической фабрики нашли спирт и несколько канистр его принесли в казарму. Одной, правда, по-братски поделились с поляками, жившими в соседней деревне.

Я небольшой любитель выпить, но тогда, пожалуй, пожалел о нашем опоздании. Пропустить стаканчик — другой в тех условиях я бы не отказался.

Ночь, правда, прошла относительно спокойно. Иногда слышались какие-то выкрики, но приписать это можно было обыкновенному результату выпивки. А вот утром были мёртвые, и многие ослепли. У одних слепота позже прошла, но кое у кого осталась. Это произошло вследствие отравления метиловым спиртом.

В Германии метилового спирта для разных технических целей делалось много. По словам пробовавших, вкус его ничем не отличается от вкуса винного спирта. Даже опьянение наступает легче и быстрее. Однако он ядовит. Значительные дозы приводят к смерти, а небольшие отражаются на зрении. Советские солдаты, как побывавшие в плену, так и служившие в армии, придя в Германию, везде этот спирт находили, и, само собой разумеется, его пили. Результаты не замедлили сказаться. Отравлений было много. Правда, об общем количестве пострадавших данных нет.

Поляков хоронили на католическом кладбище в торжественной обстановке. Каждого клали в гроб и погребали в отдельной могиле. Прочувственную речь о безвременно погибших братьях сказал прибывший на похороны представитель польского эмиграционного правительства. Служил ксендз с причтом. Пели одетые в белое мальчики. В конце ксендз покропил каждого и прочёл над ним краткую заупокойную молитву. Только после этого гроб опускали в могилу.

Русских просто свалили с машины в кучу, а рядом стали копать большую яму. Когда яма была готова, трупы, как это делалось в лагерях, собрались туда бросать. Но кому-то пришла в голову мысль попросить ксендза помолиться и о наших и напутствовать их. Уж очень мы были растроганы торжественной погребальной службой поляков. [208]

В теологических тонкостях никто из нас не разбирался. Никто, наверное, и не думал о том, что для русских была бы более уместна служба православного, а не католического священника. Все мы были неверующие и о религии знали лишь понаслышке. Но тот наглядный контраст, когда поляков торжественно и красиво отпевали, а русских собирались просто зарыть, как падаль, был как-то унизителен.

Ксендз, видно, добрый человек, не отказался. Но когда он подошёл к безобразно наваленной куче трупов, где голова одного лежала в ногах другого, то в первый момент растерялся и развёл руками. Потом стал нам выговаривать, что так поступать нельзя, что это люди, которых надо уважать и которые так же равны перед Богом, как и все другие.

Несмотря на всё наше молодечество и одичание, нас это проняло. Подавленные всем происшедшим, мы, сняв шапки и понурив головы, молча слушали укоризны ксендза. Потом по его указанию разложили трупы в ряды. После этого он начал службу. Служил он у нас без причта, но, должно быть, по всем правилам. Пел по-латыни и кропил русские трупы святой водой.

Был тёплый летний день. Воздух по-летнему звенел. В небе пели жаворонки. Звучали торжественные, хотя и непонятные, но умилявшие душу слова. Казалось, что всё плохое позади и всё сейчас располагает к счастливой жизни. А вот этих двадцатипяти-тридцатилетних парней, ещё вчера здоровых и жизнерадостных, зарывали в землю.

В июле 1945 года началась Потсдамская конференция, на которой были подведены итоги войны и зафиксирована победа над Германией. [209]

Дальше