Содержание
«Военная Литература»
Мемуары

Глава 13.

Три дня

«Все скудно, дико, все нестройно, но все так живо — неспокойно»
А. С. Пушкин. Цыганы

Ранним утром я выхожу на большую площадку широкой лестницы, спускающейся на шахтный двор. После темного, тесного подвала все кругом представляется светлым и радостным. Сейчас двор запружен людьми, расчлененными походной колонны. Из подвала на площадку выходят последние, и наступает момент расставания с шахтой. Плоха она или хороша, но с нею мы расстаемся и уходим в новую жизнь. Впрочем, не все. Кое-кто сложил здесь свои косточки и мятежную или покорную душу. Теперь на площадке стоит офицер, а ступенькой ниже — три переводчика: Василий, француз и итальянец. В краткой и, я боюсь здесь употребить стертые и заштампованные пропагандой слова: пламенной, яркой, зажигательной и прочее, и прочее, но достаточно бодрой речи он говорит о предстоящем нам походе. Все три толмача разом переводят, отчего много слов теряется в общем гомоне. Василий, как всегда, говорит вяло и как бы нехотя. Итальянец — очень громко и звучно, заглушая других и сопровождая свои слова театрально эффектными жестами. Француз, выбирая паузы в речах других переводчиков, говорит хоть и без улыбки, но с откровенной иронией. По-видимому, в свой перевод он вставляет что-то от себя, французы иногда усмехаются, а один раз даже взрываются хохотом, впрочем, и сам офицер отнюдь не держит неприступного и строгого вида, смахивая несколько на экскурсовода, объясняющего плохо воспитанным и бестолковым туристам, как нужно себя держать в пути. Из всех его слов я уловил только то, что французы пойдут в голове колонны. Это потому, что они самые дисциплинированные и ни разбегаться, ни [184] воровать не будут. Потом пойдут итальянцы, которых к нашей колонне присоединили из какой-то рабочей команды. Подразумевается, что по дисциплине итальянцы, так сказать, серединка на половинку. И, наконец замыкать колонну будем мы. Про нас, правда, не говорилось, что мы самые разнузданные, но всеми понималось это именно так.

И вот начался наш последний марш под немецкой охраной. Хотя все мы идем в одной колонне, но какая между нами огромная разница! Посреди аккуратно и чисто одетые французы. Все они в форме, только без погон, орденов и оружия. Ни один из них не имеет запущенного вида, никто не оборван, ни у кого не стоптаны ботинки. Каждые двое-трое, а чаще и четверо, и пятеро французов везут с собой четырехколесную тележку. На каждой повозке маленький трехцветный флажок. Такие ручные четырехколесные повозочки, и совсем малюсенькие и достаточно вместительные, очень распространены среди крестьян Рейнско-Вестфальской области. Весь этот транспорт французами отнюдь не экспроприирован, а заблаговременно куплен и отремонтирован. В тележки уложено немалое количество французского добра, укрытого от возможного дождя брезентовыми крышами. К стойкам, на крючках, подвешены предметы, которые понадобятся французам на каждом привале. Висят домашние туфли, сковородки, изящные сумочки с туалетными принадлежностями. Во всем видна добропорядочность и высшая забота, даже в этих условиях, об удобствах жизни. Все удобное, прочное, прилаженное.

Не то у итальянцев. У них, хотя далеко не у всех, но тоже есть тележки, однако по большей части ломаные, без одного или без двух колес. Иногда, впрочем, мешок итальянца привязан к куску доски или к фанерке, которую он и волочит за веревку прямо по земле. Избавление от всех помех и неудобств итальянцы видят не в заблаговременной подготовке к походу, а только в звучных проклятиях с раскатом буквы «р». Проклятия сопровождаются выразительными и эффектными жестами.

Что касается нас, то мы выглядим оборванцами, у которых ничего нет. Те скромные пожитки — байковые одеяла, истертые до последней степени, всякие тряпки и прочее, что некоторые взяли с собой, мы вскоре бросили и сейчас идем налегке. В предвкушении близкой свободы как-то изменился и весь наш облик. Сейчас мы — вовсе не единицы покорного стада, какими были и в шахте, и у себя на родине, и везде, где над нами тяготела железная рука власти. Скорее всего, сейчас у нас вид разбойников, не сулящий ничего доброго всем, с кем нас дальше столкнет судьба. Разумеется, если это не будет крепкой властью или теми, кто сильнее нас. Пока еще мы не разбегаемся, но это не потому, что строг конвой. Сейчас, как это чувствуется, конвоирование нас — это пустая формальность. Просто мы еще не освоились со своим новым положением и держимся пока в привычном стаде. [185]

Вот у крестьянской фермы вблизи дороги стоят два больших бидона и один поменьше. Так крестьяне по утрам выставляют молоко, которое затем забирает сборщик, а им возвращает пустую посуду, взятую накануне. Я уверенно подхожу к бидону и, нагнув его, наливаю молоко в свой котелок, возвратившись в строй, достаю остатки выданного на дорогу ломтя хлеба. Ко мне быстро подходят два француза и протягивают пустой котелок. При этом, как я их понимаю, они говорят, что один их товарищ болен и ему нужно молоко. Я с удивлением показываю им на бидоны и на немецко-французском диалекте поясняю, дескать, идите и наливайте сами. Кто вам мешает?

Однако французы упорствуют и пытаются мне втолковать, на ставшем здесь интернациональным немецком языке, что: Franzosen kerne Dieb (французы не воры). И просят, чтобы я поспешил, так как бидоны пустеют на глазах. Я даю им подержать свой, еще не совсем опустевший котелок и, быстро подойдя к бидонам, в свалке наливаю во французский. Один француз меня благодарит и протягивает в виде платы за молоко две сигареты. Сигареты я, конечно, беру, но всё же не сразу понимаю — за что мне полагается плата? Молоко-то ведь не мое? И только потом до меня доходит эта чисто французская логика — красть француз не может, он не вор. А вот купить можно. И не важно, что куплено и у кого. Вероятно, им представляется, что такая честность выше всяких похвал.

Навстречу нам едет небольшая повозка в одну лошадь с семенным картофелем. На козлах мальчик лет десяти. Повозка благополучно минует французов и итальянцев. Идут они спокойно, но все же с вожделением смотрят на крупный отборный картофель. Но как только повозка поравнялась с нами, мы сразу толпой бросаемся на штурм. Конвоиры при этом отворачиваются, и только один подходит и пытается остановить этот откровенный грабеж. Однако, видя свое бессилие, пожимает плечами и тоже отходит в сторону. Прошли времена, когда можно было стрелять и драться. Сейчас это нельзя, да и небезопасно. Среди нас немало и вооруженных, ножами, во всяком случае. Тележка быстро пустеет, так что многим нерасторопным, и мне в том числе, картошки не досталось. Мальчик на козлах, растирая ручонками слезы, плачет навзрыд. Но когда кто-то подносит к его носику увесистый грязный кулак, с визгом соскакивает на землю и опрометью убегает, лошадь стоит, но сейчас мы ее не режем, потом будет и это. Так пусть же и за это нам скажут спасибо.

Теперь начинается то же самое, что было с молоком. Французы охотно покупают у нас картофель и, хотя и скупо, и прижимисто, и торгуясь, но обязательно платят. Платят сигаретами, бутербродами, немецкими деньгами и всякой всячиной. Так гласит кодекс французской честности — они не воры, [186] нет, избави Боже. Воры — это русские. А покупать можно у каждого. Смотреть глубже, должно быть, не в их интересах.

Дальше по пути нам попадается бурт кормовой свеклы, который разбирают несколько немок. Мы, разумеется, все берем по несколько свеклин, отчего бурт наполовину пустеет. Женщины, чуть не плача, что-то нам говорят, но их огорчение нас не останавливает. Бураки кажутся нам не очень аппетитными и мы, их погрызя, дальше разбрасываем по дороге. Только лишняя тяжесть.

В какой-то деревне останавливаемся на свой первый походный ночлег. Французов размещают по домам, итальянцев по сеновалам, а нас попросту запирают в сарай, вплотную примыкающий к большому крестьянскому дому. На ночь нам, вероятно, из противопожарных соображений ставят бочку с водой. Сейчас в сарае много соломы и больше ничего. Основательно напоминает о себе пустой желудок. Пройдя за день порядочное расстояние и впервые после шахты побывав на воздухе, все мы изрядно проголодались. Картошка и овощи, которые удалось раздобыть и так сырьем и сгрызть, голода не утолили. Поэтому сейчас у нас есть стимул к самым энергичным поискам съестного. Мы ломимся во все двери и лазейки, пытаясь их открыть или, на худой конец, взломать. Вероятно, хозяева фермы провели весьма беспокойную ночь. Наконец под нашим дружным напором какая-то дверь поддаётся. В совсем темном небольшом помещении стоят полные мешки. Но, увы, в мешках кормовая овсяная мука, смолотая вместе с мякиной. Мы в свалке, толкая и давя друг друга, черпаем муку котелками и хватаем горстями. Большую часть при этом, разумеется, рассыпаем на землю. Набрав этой муки в свой вещевой мешок, отхожу в сторонку и пробую ее есть. Однако это не так просто — рот забивается колючей мякиной. И все-таки такой ужин лучше, чем вообще никакого.

Туманное сырое утро. Временами моросит слабый дождь. Где-то неподалеку гремит или артиллерийская канонада, или рвутся бомбы. По грязной щебенчатой дороге сквозь нашу колонну медленно проезжает автомашина. В кузове ее хлеб, закрытый брезентом. Подпрыгнув, пытаюсь выдернуть буханку, но сразу это у меня не получается. Борта машины высоки, а сверху плотно притянут брезент. Все же с двух-трех прыжков буханку удается схватить. Машина уходит вперед, за французов, и бегущие позади русские и итальянцы постепенно отстают. Хлебом делюсь с Иваном Федоровичем, Алешей и с кем-то еще.

Впереди небольшой городок. Однако там видны и слышны взрывы — его бомбят. Мы круто сворачиваем в сторону и идем по проселку. Вообще все более и более становится очевидным, что идти нам некуда, и мы просто блуждаем. Всем ясно, что война безнадежно проиграна и что государственный и военный аппарат, разваливаясь, доживает последние дни. А немцы с их [187] приверженностью к порядку и дисциплине выполняют последний приказ-лозунг: — До последнего немца, в последнем окопе, на последнем километре!

Оглушительный рев. Сзади нашу колонну догоняет низко летящий американский самолет с пятиугольными белыми звездами на крыльях. Конвоиры, идущие по обочинам, срывают с себя пилотки и каски, бросают винтовки и врезаются в толпу ими же конвоируемых. Должно быть, среди нас они чувствуют себя в большей безопасности.

Вдруг от самолета отделяется длинное сигарообразное тело. Сигара, пролетев над колонной, шлепается на дорогу и, подпрыгивая и крутясь, останавливается перед французами. Теперь уж мы все, не разбирая ни наших национальных отличий, ни кто кого конвоирует, валимся на дорогу и в придорожные канавы. Так в тишине проходит, вероятно, несколько минут, а взрыва все нет. Самолет, зайдя спереди колонны, снова летит над нами. Теперь, как нам кажется, он приветливо покачивает крыльями. Мы по одному поднимаемся. Двое французов подходят к бомбе. Один пытается ее поднять и машет рукой, приглашая других. Все это встречается взрывами смеха. Мы тоже смеемся и не потому, что понимаем, в чем дело, а просто вследствие разрядки после пережитого страха. Потом оказывается, что это просто шутка с чисто американским колоритом. Самолет сбросил на нас пустой пластмассовый резервуар для дополнительного горючего. А мы-то в ожидании смерти валялись на дороге. Сейчас все успокаиваются. Конвоиры подбирают свои каски, пилотки и винтовки. Один, впрочем, свою не нашел — стащили.

Идем по узкой плотине мимо старой-престарой водяной мельницы. Вся она вросла в землю, покрылась мхом и спряталась под такими же старыми и развесистыми ивами. Точь-в-точь как с картинки из сказки Андерсена. За мельницей проходим деревню и в поле останавливаемся. Здесь, как сказал офицер, будет большой двухчасовой привал. Этому, конечно, все рады. Да, как мне кажется, и сам офицер смотрит на весь этот поход как на приятное и уж, во всяком случае, безопасное времяпровождение. Видно, он, прилепившись к нам, так и собирается закончить войну и свою военную службу.

Сейчас немцы, не обращая на нас никакого внимания, садятся в кружок и открывают свои банки с отварной морковью. Мы тоже, радуясь хорошему теплому дню и беззаботному и бездумному походу и отдыху, собираемся готовить незатейливые свои обеды. Кто располагается на лугу, кто на обочине дороги, а мы четверо: Иван Федорович, Алеша, прибившийся к нам Семка и я варим большой жбан картофеля — прямо посередине дороги. Откуда-то принесли воды, где-то раздобыли дров, мы с Иваном Федоровичем начистили картошку и сейчас в ожидании этого лакомства пускаем слюни.

Вдруг на околице деревни в облачке пыли показался быстро приближающийся к нам мотоциклист. Остановившись у нашего костра, он с [ 188] донесением в руке побежал к офицеру, уже поднявшемуся ему навстречу. Прочитав бумагу, офицер тотчас же приказывает нам подниматься и идти дальше. Оказывается, где-то невдалеке прорвались американцы и теперь идут сюда.

Но нас это совсем не устраивает — картофель только закипает и еще не сварился. А что касается американцев, то зачем нам от них уходить? Они — свои, и все равно через день-два нас догонят. Поэтому мы четверо не встаем и продолжаем варить. Сейчас картофель для нас дороже всего на свете. К нам подходят двое конвоиров и в несколько просительном тоне предлагают нам встать и идти в строй. После небольшой паузы я, повернувшись к ним и подбирая немецкие слова в предложение, говорю:

— Wir der Kartoffel kochen. Warten Sie. (Мы картофель варим. Подождите.)

Это уже наглость. Самое бы время поддать нашу картошку ногой, а нас прикладами погнать в колонну. Но времена уже не те — те прошли. Сейчас Иван Федорович в раздумье играет своим английским ножом, то выдвигая, то пряча выскакивающее на пружине лезвие. Вытащил плоский немецкий штык и Алеша и для вида подгребает им угли. Конвойные не уходят и продолжают просить, говоря, что недалеко в следующей деревне для нас приготовлен хороший обед со свиным мясом. Никто им не верит, вероятно, они и сами знают, что этого нет и не будет. Просто они не знают, как прилично закончить этот неприятный разговор. И вдруг вскакивает Семен и, сделав резкий непристойный жест, крикливо частит:

— Врешь ты, …мать, мать, мать. Сам катись отсюда!

Конвоиров это обескураживает: таких грубостей они, должно быть, от русских еще не слышали. Старший из них с негодующим видом, грозя нам пальцем, что-то пространно и наставительно говорит, затем, круто повернувшись, оба уходят и догоняют нашу сильно поредевшую колонну. Иван Федорович, единственный из нас, по-настоящему знающий немецкий язык, говорит, что, по словам немцев, мы поступаем безрассудно. Мы плохо знаем то, что вся прифронтовая полоса кишит полевой жандармерией, пикетами СС, группами гражданской обороны и Verwolf (Оборотень). Все они, по словам конвойных, имеют прямой приказ — таких как мы, расстреливать на месте. Мы же, по их мнению, имеем единственный шанс уцелеть только в составе организованных колонн. Увы, скоро в этом мы убедились сами. Но чего не делает наша российская беспечность и вечная надежда на «авось».

В небольшой чистенький поселок или городок мы пришли уже затемно. Везде в поселке аккуратные красивые домики. Перед нами цветники и палисадники, в которых и на кустах, и на вьющихся плетях зацвели розы. Все очень красиво, но нас это совсем не радует. Самое главное для нас — это устроиться ночевать. Но где ночевать, мы не знаем, так как от колонны мы [189] отстали, и заботиться о нас больше некому. Стемнело очень быстро, на улицах ни души, не светится ни одно окно, и только мы бесприютные бродим, ища пристанища. Сейчас нас шестеро. Пристал к нам немолодой харьковчанин Петр Ефимович и совсем мальчик Ваня. Петр Ефимович и видом, и акцентом очень похож на еврея, но, конечно, говорить об этом ни он, ни мы не считаем нужным. Ваня сразу же увидел в Семке непререкаемый авторитет, и тот взял его к себе в подчинение.

Наконец нам судьба улыбнулась. В полной темноте попадаем в большое помещение, по-видимому, раньше служившее гаражом. Внутри при слабом свете маленькой коптилки видим многих людей, лежащих на грязном, пропитанном бензином и маслом, полу. По шинелям — это итальянцы. На нас они не обращают никакого внимания. Вероятно, или спят, или просто считают наш приход не заслуживающим даже поворота головы. Однако когда мы гуськом пробираемся в дальний пустой угол, некоторые все же приподнимаются и внимательно, но молча нас разглядывают. Забравшись в угол, тесно ложимся и, как мне кажется, мгновенно засыпаем. Итак, прошли еще сутки нашего похода. Стоп! Говорить так нельзя — сутки еще не миновали.

Тяжелое и неприятное пробуждение. Непонятно, где я и что со мной, но чувствуется недоброе.

Какие-то резкие крики и бегающие лучи сильных фонарей. В дверях двое жандармов, а позади них вооруженные штатские. Сейчас восприятие происходящего обострено, и память отчетливо фиксирует нужные детали. За спиной жандарма различаю высокого плечистого человека в зеленом охотничьем костюме, шляпе с пером и высоких болотных сапогах. Рядом с ним худощавый, верткий человек чахоточного вида, удивительно похожий на одного из наших шахтеров ночной смены. Черты лиц остальных скрыты густым сумраком. Кто они — штатские? Бойцы гражданской обороны или организации Verwolf, которой, как нам говорили, нужно особенно опасаться?

Verwolf — это партизанские группы, созданные накануне поражения Германии. Предполагалось, что они будут бороться с оккупантами точно так же, как боролись с немцами партизаны в России и Франции. Однако этого не получилось, так как тех условий, которые сложились во время войны в России и Франции, в Германии не было, и поэтому Verwolf просуществовал недолго. Тем не менее от их рук перед самым освобождением погибло много советских военнопленных. Да и после капитуляции на пулю и нож Verwolf нарвалось немало беспечных советских и самоуверенных американских военных.

— Wer sind ihr? (Кто вы?)

Итальянец, лежащий недалеко от спрашивающего жандарма, не вставая, а лишь приподняв голову, лениво бросает: [190]

— Italiano! (Итальянцы).

Жандарма, должно быть, такая небрежность сердит.

Теперь он еще более резким тоном рубит:

— Russischen auch hier? (Русские тоже здесь?)

— Nein, nur Italiano! (Нет. Только итальянцы!)

Теперь отвечающий виден. В свете направленных на него фонарей видно, что он совсем молодой человек, но, вероятно, офицер. И вдруг сидящий неподалеку от него пожилой итальянец, старательно и неумело подбирая немецкие слова и путаясь в них, что-то пытается объяснить жандарму. При этом головой кивает в наш угол. Как мне кажется, он хочет сказать, что русские здесь есть и находятся вон в том углу. Может быть, он посчитал, что, когда мы пробирались в дальний угол, то офицер спал и нашего появления не видел? Может быть, сказалась нелюбовь к большевикам, которыми нас считают все? Может быть, проявилась итальянская экспансивность? Всего этого я не знаю, но он явно нас выдавал. Лучи фонарей заметались по гаражу, резанув и в наш угол. Немцы искали тех, о ком говорил итальянец. На мгновение ослепленный ярким лучом, я невольно зажмурил глаза.

В этот момент произошло что-то неожиданно странное. Офицера, который только недавно держался распущенно и нехотя говорил с жандармами, подбросило, как на пружине. Он упруго вскочил на ноги и, быстро подойдя к говорившему, с силой ударил его в лицо. Удар был настолько сильным, что голова итальянца в неверном свете фонаря мотнулась, как тренировочная боксерская груша.

Немцы в хороших затрещинах толк понимают. Поэтому зеленый, а за ним и остальные штатские громко и заливисто смеются. Жандармов все это, однако, сразу не разубеждает. Еще некоторое время они, освещая лицо офицера, пристально на него смотрят, а затем круто поворачиваются и уходят. Может быть, их убедила решительность и смелость поступка? Или действует привычка к субординации: раз сказал старший, значит, это так и есть?

Ранним утром, еще в сумерках, мы уходили из гаража. Итальянцы тоже поднимались. Офицер, одетый и подтянутый, стоял у двери, похлопывал прутиком по ноге и поторапливал своих. Теперь было хорошо видно, какой это сильный человек спортивного вида.

Проходя мимо, я поклонился ему, поблагодарив за дарованную нам жизнь. Он резко отвернулся и на поклон не ответил. Зачем он ночью нас выручал? Из сочувствия? Не думаю. Скорее всего, он ни нам, ни немцам не сочувствовал. Может быть, из личной безопасности? Навряд ли. Если бы нас из гаража выволокли и тут же пристрелили, то ему бы это не грозило ничем. Не было ли здесь просто молодого тщеславия: как смел подчиненный его оспаривать? Не знаю и не узнаю этого никогда. Вся эта ночь [191] была сплошным клубком психологических загадок, а мне еще раз подарена жизнь.

В конце апреля началось заключительное сражение — берлинская операция. Хотя в этой войне оно и не было самым большим сражением, но уж, во всяком случае, такого могучего штурма города еще не бывало. В эти дни война быстро шла к концу, и особого напряжения и усилий для победителей уже не требовалось. Поэтому советское командование получило возможность выделить для берлинского штурма огромные массы войск и снабдить их могучей техникой. Охватив Берлин плотным стальным кольцом, мы стали его энергично сжимать. С Берлином нужно было покончить до подхода англо-американцев, которые были еще далеко и с обычной своей осторожностью медленно шли вперед. Единоличный захват Берлина, и тем самым — окончательная победа, был вопросом престижа Советского государства, престижа Красной Армии и личного престижа Сталина. Такая интенсификация штурма обошлась нам недешево. Считают, что до 300000 советских солдат сложили здесь свои головы. Но чего не сделаешь ради престижа. Потери забудутся, а победа засверкает на десятилетия.

Утром, сразу после ночлега в гараже, Семен с парнишкой ушли, и нас осталось четверо — трое прежних и Петр Ефимович. Весь третий день валяемся у большой скирды соломы, сильно ее вороша. Кто прорыл себе нору в скирде, кто набросал соломы поодаль и там блаженствует. Место укромное, уютное и невидное с дороги. Стоит тихая солнечная погода. Лежишь на спине, смотришь на плывущие облака, а в уши лезут такие непривычные звуки: шелест травы, гудение шмеля, трель жаворонка. Хватает и других звуков — грохочет дальняя канонада, высоко в небе то нарастает, то уменьшается гул сонмов тяжелых летающих крепостей — «Дугласов». Но сознание как-то отделяет эти человеческие шумы от природных и, хотя первые громче, их не слушаешь. Временами свой безмятежный отдых мы прерываем и варим то нашу овсянку с колючей кострой, то пшеницу Петра Ефимовича.

К концу дня выясняется, что все запасы съедены начисто, и нужно промышлять снова. Да и настроение у всех такое, что хочется бродить и куда-то идти. Сознание не подсказывает, что лучше бы переждать и спрятаться. Сейчас мы как дети, которые убежали из школы и этому рады. Бредем по мягкой проселочной дороге, каких немало у нас в России. Справа от дороги густой кустарник, слева хорошо ухоженные поля и высокое густое клеверище. Как будто расстелен толстый плотный ковер. Гудят шмели, и опьяняет аромат цветущего клевера и всяких других трав. Под вечер их аромат гораздо сильнее. Я представлял себе, что вся Германия — это шахты, дымные заводы, огромные города, полигоны, лагеря, но никогда не думал, что там могут быть вот такие тихие сельские уголки. И вообще — может ли там быть природа, не [192] исковерканная человеком. Какое истинное счастье — свободно и безмятежно ходить по такой земле.

И вдруг мечты разлетаются, как брызги от брошенного в воду камня. С шумом, раздвигая кусты, на дорогу выходят двое полевых жандармов с автоматами наизготовку. Третий, тоже направив на нас автомат, остается стоять сбоку, закрытый кустом. Мы, сбившись в кучу, останавливаемся — дорога полностью перекрыта. Двое с холодным, жестким выражением лиц, расставив ноги, держат перед собой автоматы. Из-под низко надвинутых на лоб касок колюче поблескивают глаза. Указательные пальцы у всех на спусковых крючках. По спине пробегает холодок — вот оно, то самое, о чем говорили конвоиры.

— Wer sind ihr? Woher? Wohin gehet ihr? (Кто вы? Куда вы идете?) — Слова отдаются в голове, как щелчки металлом по дереву.

В ответ — молчание. Пауза, как мне кажется, длится долго, но не быть же ей вечной. Сейчас ударят выстрелы.

И вдруг Иван Федорович, сначала тихо и запинаясь, а потом все ровнее и громче начинает рассказывать. Он на хорошем немецком языке говорит, что мы живем и работаем вон в той деревне, которая видна поодаль. Что держит нас богатая хозяйка по имени Марта. Видно, в карман за словом Иван Федорович лазить не привык. Что посылала она нас хорошенько уложить скирду соломы, которую разворошили, должно быть, русские, и т. д. и т. п. Жандармы все с тем же каменным выражением лиц слушают. Но все же слушают, а не стреляют. Должно быть, им нравится спокойный и обстоятельный рассказ, имеющий некоторые черты правдоподобия, может быть, их подкупает то, что им отвечают без боязни и страха, да еще на их родном языке. Я не раз убеждался, что в нерешительных случаях это немаловажно. Жандарм, стоящий сбоку и теперь вышедший из-за куста, спрашивает, откуда Иван Федорович знает немецкий язык. На это без запинки снова следует пространная и спокойная импровизация. Здесь я еще раз увидел, и, признаться, позавидовал выдержке этого во многом необыкновенного человека.

— Konnen gehet ihr! (Можете идти), — не дослушав, бросает спрашивающий и исчезает в кустах. Двое на дороге, тоже резко повернувшись, уходят за ним.

Идем дальше. Передать сейчас свои ощущения непросто. Во-первых, я, да, пожалуй, и все мы мокры от пота, ноги как деревянные и внутри все холодит от озноба. Говорить не хочется, голова совсем пуста, но отчаянно хочется оглянуться, хотя твердо знаешь, что этого делать нельзя. И долго еще чувствуешь спиной дуло автомата, который вот-вот зачастит хлопками. На самом повороте дороги в деревню, на обочине, лежат двое русских. Один совсем молодой, с прошитой очередью грудью, лежит навзничь, раскинув [193] руки. Другой, уткнувшийся лицом в землю, как будто постарше. Гимнастерка его сзади вырвана клочьями. Эта иллюстрация к словам конвоира для нас более чем наглядна.

Почему они нас не тронули? Может быть, в такой ситуации, когда возможны только два ответа: отпустить с миром или расстрелять, не сходя с места, — решающим является проскочившая искорка человеческого взаимопонимания. А она, вероятно, и вспыхнула, когда Иван Федорович так обстоятельно и как-то душевно говорил с ними. Ведь каждый человек — не черт и не ангел, и стреляет он по большей части только тогда, когда этот акт проходит мимо его сознания. Не знаю: так это или нет? Я за все эти годы много встречался со всевозможными психологическими загадками. Много раз и сам стоял на той последней линии, разделяющей жизнь и смерть. Поэтому все это в моем сознании как-то стерлось и приобрело характер обыденщины.

По дороге в деревню, толкая меня в бок локтем, Алеша спрашивает:

— Узнал?

— Кого?

— Как кого? Того, который мордой в землю.

Мне тоже показалось в облике одного из убитых нечто знакомое. Но кто это — я сразу сообразить не мог. К тому же, как это часто бывает, у мертвеца сильно искажаются черты. Теперь память подсказывает:

— Неужели Семка?

— Он и есть!

Злосчастная твоя судьба. Мучился ты годы, а нескольких часов не дожил до освобождения. Немного знал я его по шахте, и был он недолгим нашим попутчиком в дороге. После ночлега с итальянцами он от нас отбился, да вот и наскочил на пулю. Впрочем, и мы эту пулю миновали совсем случайно.

Идем деревенской улицей и, как-то не сговариваясь, разом поворачиваем в ворота большой крестьянской фермы. Бросается в глаза, что за красотой здесь не смотрят. Это не дача для горожан; здесь все подчинено производству хлеба. Сейчас здесь на скамейке, справа у жилого дома, французы и русский оживленно разговаривают с девушкой, должно быть, батрачкой. При нашем появлении все смолкают и смотрят в нашу сторону. От них отделяется немолодой высокий француз и, загородив нам дорогу, строго спрашивает, что нам нужно? Говорит он по-немецки.

Выступив вперед, Иван Федорович пространно объясняет, что мы бедные люди, работали в шахте, откуда теперь нас выгнали. Мы никому ничего плохого не делаем, а сейчас хотели бы переночевать в сарае и на заработанные нами деньги купить немного самой простой еды. Француз, как бы размышляя, молча пристально нас разглядывает. Затем, как мне казалось [194] вначале, с некоторым высокомерием, а на самом деле просто из осторожности говорит, что он здесь старший, и если мы хотим остаться, то должны его слушаться. Мы не должны воровать и курить, и не разжигать костер там, где он не разрешит. Если все это будет соблюдаться, то он, так и быть, позволит нам переночевать и скажет хозяйке, чтобы она что-нибудь нам продала. Строгий и наставительный тон француза неприятно режет слух, но мы жаждем спокойного ночлега, и поэтому и жестами, и путаными разноязычными словами клянемся во всем его слушаться. Интересуется француз, которого, как мы позже узнали, зовут Пьер, и тем, почему на Алеше французская форма? Не обокрал ли он, избави Бог, какого-нибудь его соотечественника? Иван Федорович рассеял и эти его подозрения.

И вот все заботы позади. Мы вчетвером на дворе сидим вокруг костра, где варится килограмма два ржи, проданной нам хозяйкой. На ферме обычная вечерняя крестьянская работа. Батрачка и французы доят коров, русский работает на дворе, хозяйка-немка бегает то в кладовую, то в погреб. Распоряжается всем Пьер; похоже, что слушается его и немка.

Когда после тяжелого и беспокойного дня получаешь место в гостинице, на душе приятно всегда. Но этот вечер особенно врезался в память. Было чувство защищенности, блаженного покоя и человеческой доброты. Пьер вообще оказался хорошим и добрым человеком. Сжалившись над нашим убожеством и последней степенью нищеты, он прислал нам через русского по бутерброду и по две сигареты. Для того времени это было немало.

Но вот трудовой день на ферме закончен, и все идут на покой. Но наша рожь и не собирается увариваться. Она как была тверда вначале, так такой же и осталась. Пробую ее жевать, но ничего путного у меня не выходит. С таким же успехом можно жевать и опилки. Засыпаю с полным ртом, не заметив даже, что лег на землю, двух шагов не добравшись до соломы.

Яркое солнце слепит глаза. Первое чувство, что хорошо выспался, а второе — что едко пахнет железом, дымом и еще чем-то. Лежу с открытыми глазами, но все еще не понимаю, где я?

— Ну и здоров же ты спать, а мы с полночи уже не спим. Творилось такое, что не думали и живыми остаться. Ты и проснулся только тогда, когда бомбежка и артобстрел кончились, и все стихло. Сам погляди, что делается.

Это говорит лежащий неподалеку Алексей. Действительно, я проспал все. Теперь из сарая видны свежие воронки, разбросанные по всему полю. Часть деревни в развалинах, а за несколько домов от нас догорает пожар. Кругом полная тишина и никого нет, как будто все вымерло.

И вдруг совсем близко пулеметная очередь, а за нею еще и еще. Теперь стреляют повсюду. Неожиданно из-за гребня впереди деревни показались бегущие к нам люди. И хотя на них была такая знакомая синевато-серая [195] форма, но почему-то казалось, что это больше не солдаты, а просто испуганные люди. Большинство были безоружны, а у кого в руках задержались винтовка или автомат, то они на бегу бросали. Один пожилой, а рядом с ним совсем молодой парень рвали с себя мундиры. Солдат с красным лицом уже в майке, рывком присев на край воронки, сдернул с себя брюки и дальше бежал в трусах. На его тощих волосатых ногах смешно болтались тяжелые военные ботинки.

На дворе фермы всем распоряжался Пьер. По его команде хозяйка бегом принесла большую, хорошо выглаженную простыню, которую двое французов проворно стали привязывать к длинному тяжелому шесту. Получалось это у них так ловко, как будто этим они занимались всегда. Затем Пьер выглянул в поле и, повернувшись назад, резко взмахнул рукой вверх. Французы тотчас побежали на чердак, а русский стал подымать шест с простыней на крышу. И вот над нашей фермой заполыхало белое знамя.

Пока я невольно следил за суматохой во дворе, то пропустил главный момент, тот самый, которого ждал четыре года. На гребне перед деревней стоял танк. Невиданный, совсем другой танк с белой пятиугольной звездой на башне. Стоял он уверенно и солидно, как будто глядя на принадлежащие ему земли. Потом танк медленно повел пушкой, словно спрашивая, из всех ли окон торчат белые флаги? Сомнения его были напрасны. Вся деревня сейчас оделась в белое, как невеста в подвенечное платье.

Люк на башне откинулся, и оттуда показался человек в каске, обтянутой сеткой. Он поднял руку, и вверх взмыла ракета. Тогда из-за гребня показалось множество джипов. В каждом сидели четверо: двое автоматчиков, пулеметчик и водитель. Не знаю, как везде, но, атакуя эту деревню, американцы не прибежали, не пришли, не приползли на брюхе, нет — они приехали.

Сразу, казалось бы, вымершая деревня ожила. Улица наполнилась джипами, танками, грузовиками. Посреди улицы негр в такой же оплетенной каске и в свободно сидящем на нем зеленом комбинезоне с множеством карманов на молниях конвоировал группу немцев. Пьер в парадной форме унтер-офицера с нашивками и орденом, с подчеркнуто строгой выправкой, прошествовал на центральную площадь. Двое американцев у дверей мэрии топтались на большом портрете Гитлера. Обнявшись, прошли трое пленных англичан; один в алом берете с серебряным значком в виде оленя. Их торжественно встретили победители. Русских никто не встречал. Они, стоя по обочинам, довольно безучастно на все глазели. Нас, к моему удивлению, набралось много, и вплоть до самого вечера продолжали вылезать из погребов, сеновалов и чердаков. Выйдя наружу, недоверчиво спрашивали:

— Неужели немцев больше нет?

Впрочем, один, слишком уж осторожный, предостерег: [196]

— Увидите! Немцы опять вернутся.

Взявшись за грудь, я почувствовал, что нет нательного креста, подаренного мне еще Ольгой Дмитриевной когда я жил у Бланкенбургов. Вчера он еще был, а сегодня нет. Вероятно, перепрел шнурок, и я его потерял. А, может быть, сама судьба забрала его от меня именно тогда, когда я освободился. Судьба, вероятно, знала, что теперь моя религиозность ослабнет.

Вообще, за помощью к Богу человек обращается тогда, когда ему трудно и ждать помощи неоткуда. И эта божественная помощь приходит. Не раз за военные годы мною это было проверено на себе. Не раз спасала меня горячая молитва в, казалось бы, безвыходных обстоятельствах облегчала страдания, отводила неминуемую смерть. Такое чувство, что кто-то стоит за мной и поможет в трудную минуту, облегчало жизнь. В Библии об этом говорится так: «В дни скорбей твоих воззови ко мне, и я избавлю тебя».

Вот я на свободе. Но кто же меня освободил? Кому я этим обязан? Тому американцу, что первый показался на гребне в танке? Или вообще всем, кто швырял в немцев, и не только собачьим дерьмом? А может быть, больше всего самому себе? Ведь это я тогда в Гатчине застрелил немца, именно того единственного, которого и не хватило Германии. Думаю, что если бы каждый сделал то, что сделал я, то есть застрелил бы одного, только одного, то есть разменял бы пешку на пешку, то от немцев еще в 1941 году не осталось бы ничего. Пешек-то у них все-таки было много меньше. [197]

Дальше