Содержание
«Военная Литература»
Мемуары

Глава 11.

Под землей

Но не таков удел и другая судьба писателя, дерзнувшего вызвать наружу все… и чего не зрят равнодушные очи… Ему не избежать, наконец, современного суда, который назовёт ничтожными и низкими им лелеянные созданья, отведёт ему презренный угол в ряду писателей, оскорбляющих человечество.
Гоголь. Мёртвые души.

В бригаде, где я сейчас работаю, нас шестеро: двое немцев — Вилли и Фриц — и четверо русских — Савка Ивановский, Сергей Вологодский, Сергей Рязанский и я. Ивановский, Вологодский, Рязанский — это не фамилии, которых здесь никто не знает, а названия местностей, откуда люди родом. В народе людей предпочитают называть по прозвищам и местностям, что как-то душевнее и лучше характеризует человека. Фамилии — это нечто холодное и официальное.

Вилли — худощавый, невысокий, деловой и подвижный рабочий лет тридцати пяти. Фриц постарше; он высок, плотен и медлителен, с широким, румяным и глуповатым лицом. К нам оба относятся без вражды, но и без фамильярности, а деловито и спокойно, как к менее квалифицированным членам бригады. Когда мы что-нибудь делаем неправильно или неаккуратно, то Фриц берёт у нас из рук инструмент и делает это сам, терпеливо показывая, как сделать правильно. Если непонятно с одного раза, то так же спокойно покажет ещё и ещё. У Вилли на это терпения не хватит. Сами они работают [150] вместе с нами, делая всё, вплоть до мелочей, аккуратно. Работая без спешки, немцы, в отличие от нас, никогда, даже на короткие мгновения, не прерывают работу для отдыха. Так и работают, не разгибая спины, по четыре часа с утра до обеда и от обеда до конца.

Сашка Ивановский — это высокий, худощавый рабочий лет тридцати. Говорит скороговоркой, как и все ивановские и ярославские, и так же любит поболтать и приврать. Вологодский Сергей — солидный невысокий крепыш лет сорока с хитровато-ласковым взглядом. Он медлителен, но мужичок практичный и хозяйственный. Дома он был деревенским кооператором. Сергей Рязанский — нескладный рыжий девятнадцатилетний деревенский парень. Должно быть, сама земля рязанская рожает и вскармливает Есениных. Так и в этом его тёзке сидит что-то непрактичное и мило есенинское. Эгоизма и зазнайства больше было в Сашке, а оба Сергея были славные, добрые люди.

Работаем мы в горизонтальном штреке на глубине 286 метров по перекладке железнодорожного узкоколейного пути. Снимаем старый путь, убираем слежавшуюся под ним землю, а затем, подсыпав щебень, укладываем новые шпалы, а на них рельсы более тяжёлого профиля. Вилли всё скрупулёзно проверяет и чуть что не так, заставляет переделывать. Только и слышно: Du must diese Arbeit widerholen. (Ты должен эту работу переделать).

Хотя говорят, что под землёй лёгкой работы нет, наша, пожалуй, неплохая. И вообще пока жить можно. На работе благодаря хорошей организации и спокойному отношению обоих немцев чрезмерно не утомляемся. Питание, особенно первое время, удовлетворительное. На день даётся 650-граммовый хороший пеклеванный хлебец, два раза в день по литру овощного супа и вечером кусочек маргарина размером с половину спичечного коробка. По субботам ещё 100 граммов маляссы — чёрной патоки из отходов сахарного производства.

Приближается время обеда. Всё чаще оба немца вытаскивают свои карманные часы. У Фрица они примечательны: похожи на чуть сплющенную луковицу, с резными стрелками и циферблатом, разрисованным розами и порхающими амурами. Эти часы — его гордость и, по его словам, достались ему от прадеда. Наконец не пропустив ни секунды, Вилли кричит:

— Pause. Alles fressen! (Пауза. Всем жрать!)

Всё останавливается в том положении, в котором застиг этот призыв. Ничего не доделывается, здесь это не принято.

Немцы садятся на специально сохраняемую чистую досочку, а мы на что попало: на рельсы, на мокрые шпалы или попросту на землю. Развернув свои небогатые свёртки с бутербродами, Фриц и Вилли оделяют и нас. Каждому дают по тонкому ломтику хлеба, слегка намазанному повидлом или маргарином, и по два таких же ломтика съедают сами. Своего хлеба у нас [151] нет, так как мы получаем его только вечером и тут же съедаем. И потому, что аппетит разыгрывается, и потому, что ночью хлеб могут стащить.

Всего нас в шахте человек полтораста. Мы живём в большой казарме в глубоком подвале под главным зданием. Подвал разделен надвое: одна половина, где стоят двухъярусные деревянные койки — это спальня, а другая — с длинными столами и скамейками — столовая. За перегородкой — кухня, а вернее раздаточная; в ней не готовят, а только раздают обед, привозимый в термосах.

Не раз я задавался вопросом: кому это интересно? Этот скучный, противный быт, эта обыденщина низшего разряда? Кто, наконец эти воспоминания стал бы читать, если бы, против ожидания, они вышли бы в свет? Их не станут читать женщины, потому что их здесь нет, а, значит, нет и любви. Неинтересно это и преуспевающим мужчинам, потому что здесь нет никакого преуспевания. Юношам это будет скучно, потому что нет ни героического, ни приключенческого. То есть, может быть, то и другое есть, но совсем не в красивом и не в цветастом виде. Остаётся, пожалуй, одна категория — старики. Не все, конечно, но думающие старики. Ну, если так, то для них и будем писать дальше.

Через койку от меня тоже на втором ярусе спит Мишка — молодой насупленный парень. Работает он на угле и, когда у него утренняя смена, то вечером перед сном у его ложа собираются чревоугодники. Мишка расспрашивает о кулинарных рецептах и наиболее примечательное заносит в сшитую им толстую тетрадь. А главное, сам читает описания собственных изобретений алчущим слушателям. Сквозь сон слышу: «Возьми сала, лучше свиного, и натопи его с полкотелка. Добавь туда стакан, а ещё лучше два, мёда. Потом масла коровьего ложки две положи.» И всё в таком же роде. Названий своим кулинарным опусам Мишка придумать не может. Поэтому он даёт им номера, подражая в этом Бетховену или Чайковскому, которые тоже нумеровали свои симфонии. Например, «Хорошая пища №18» или «Отличная пища № 7». Иногда всё же название озаряет его: «А пробовал ли ты когда говяжий кисель?» — Нет, не едал, — отвечает очередной чревоугодник. — «Ну так возьми мяса говяжьего побольше, варёного, мелко его поруби, сала топлёного туда влей, муки ржаной, и вари пока не загустеет». Для большей достоверности Мишка обычно не приписывает кулинарные открытия только себе, а ссылается на некоего хорошего и знающего человека. Само собой разумеется, что всё это мечты, от которых до действительного пайка не ближе, чем от Земли до Луны. Со временем несоответствие между затратами энергии на работе и пайком дает себя знать сильнее, чем в начале. К тому же вдвое уменьшили порцию хлеба. [152]

Однако таких сумасбродных мечтателей не так уж много. Другие ищут более реальные пути. Появилось множество кустарей, сбывающих немцам и французам свои изделия. Вологодский сшил хорошие домашние туфли без задников, именно такие, как любят немцы. За них дали двухкилограммовый хлеб и кило два картошки. Туфли так понравились, что сразу же поступило несколько заказов.

Теперь у нас заработала артель. Сашка снабжает материалом, то есть ворует в шахте или покупает у других куски резиновых шлангов. Шланги идут на подошвы, а из их оплётки разматываем нитки. Вологодский шьёт туфли, а я выполняю разные подсобные операции: разматываю нитки, сшиваю поднаряд (покладку) с верхом и прочее. На верх идет мой изумрудно-зелёный, порядочно выношенный мундир, некогда украшавший польского улана. На поднаряд режутся рубахи и кальсоны.

Наш комендант — молодой белобрысый немец — больше всего заботится о нашей гигиене. Нам это кажется чудачеством, но он относится к этому серьёзно. Борется он с насекомыми, неустанно проверяет, как мы спим, как моемся, как моем посуду. Зато в остальное он не вмешивается, и что самое главное, не препятствует кустарничеству и торговле с немцами.

Раз в две недели спальня запечатывается и там полдня газом травят клопов. Хотя полностью они и не выводятся, но зато погибает кошка — общая наша любимица.

Среди ночи будит истошный крик. Это кричит комендант — он проверяет, правильно ли мы спим. Для этого, проходя вдоль рядов двухъярусных кроватей, он у каждого поднимает край одеяла. Спать мы должны только в длинных ночных рубашках пониже колен. Вдруг обнаружен нарушитель порядка — он спит еще и в кальсонах. Именно это и служит причиной крика. Комендант в гневе потрясает кальсонами, стянутыми с бунтовщика. Тут же Василий (почему-то большинство переводчиков Василии) сонным голосом монотонно переводит, что никто не должен спать в кальсонах. Если кто-нибудь ещё будет в этом замечен, то пусть тогда пеняет на себя.

Баня здесь отличная. В высоком и просторном помещении, отгороженном сеткой от немецкой и французской бань, — баня и предбанник. В бане дюжина рожков с сильными горячими душами. Моемся мы после каждой рабочей смены глиняным, но вполне очищающим кожу мылом. Хватает его и для мытья, и для торговли с немцами. В предбаннике каждый имеет свой индивидуальный крючок для рабочей и казарменной одежды. Крючок длинной цепочкой подтягивается к потолку, где одежда хорошо просыхает. В общем, условия для мытья идеальные. Тем не менее, комендант подозревает, что всё это мы используем плохо. Вот и сейчас, выстроив нас в одну шеренгу, велит снять казарменные рубашки и френчики и, заставляя [153] поворачиваться, внимательно осматривает нас спереди и сзади. Иногда, послюнив палец, проводит им по коже и, если, по его мнению, кожа не очень чиста, то укоризненно покачивает головой.

Но вот опять нарушение порядка. Мишка, тот самый чревоугодник, немыт. То есть лицо, шея и кисти рук белые, а торс чёрный как у негра. При виде немытого Мишки мы посмеиваемся, дескать, что тут особенного? Немытый, и только. Но в глазах немца это равносильно светопреставлению. Его вот-вот хватит удар. Раскрасневшись, как варёный рак, брызгая слюной и размахивая руками, он неистово кричит: Er ist schrautzig! Ihn muss noch einmal waschen! (Он грязный! Его должны снова мыть!)

Вволю накричавшись, приказывает двоим под наблюдением фельдшера — бельгийца Виктора — вести Мишку в баню и там оттирать его песком и мыть щётками. И лишь к обеду красного, но чистого Мишку приводят в столовую и торжественно предъявляют коменданту.

20 июля 1944 года. Обычный рабочий день, ничем не отличающийся от вереницы таких же. Вдруг в ритм нашей работы вплетается слабый гул голосов. Из-за необычности этого мы прислушиваемся. До конца смены ещё далеко. Но вот голоса стали громче и замелькали лампы. Как видно, что-то случилось. Пробегает низенький француз, радостно и звонко крича на трёхъязычном франко-немецко-польском диалекте:

— La Patria! Gitler ist tot! Praze nоn! (Патриоты! Гитлер мертв! Не работайте!)

Никакого переводчика не нужно, всё понятно и так. Языковый барьер сейчас исчез.

Всё останавливается сразу. Из рук у меня выскальзывает и падает длинный узкий молоток, которым я так хорошо наловчился забивать в шпалы костыли. Отчаянно матюкаясь, Сашка хватает своё кайло с тупым концом для подбивки балласта и зашвыривает его в чёрную пасть штрека. Мимо нас к выходу проходят толпы русских и французов, с ними уходим и мы. А оба наши немца молча собирают весь брошенный нами инструмент и продолжают работать. Ведь им всё равно, жив или умер фюрер; работать здесь придётся по-прежнему.

Сейчас всем распоряжаются французы; они же и поднимают нас «на гора». На шахтном дворе во весь развал орёт французский радиоприёмник, передавая сообщения из Лондона. Все 35 французов толпятся вокруг. Один из них высоко держит небольшой бело-сине-красный флаг. Мы тоже толпимся на дворе, но такой организованности, как у французов, у нас, конечно, нет. Так проходит около получаса. Что нам делать дальше, никто не знает, к тому же никто не верит, что всё кончилось и теперь мы свободны. Наконец в лихо заломленной фуражке появляется фельдфебель — наш комендант в [154] сопровождении нескольких солдат. Дойдя до середины двора, он останавливается, не спеша оглядывает нас и французов и, приняв достойную позу, громко кричит:

— Furer lebendig! Alles arbeiten!

Французы, уже уловившие эту невесёлую новость из своей радиопередачи, убирают свой флаг и приёмник и понуро бредут в свой барак. Солдаты, появившиеся в большом количестве, загоняют нас в подвал, подталкивая прикладами. Освобождение не состоялось.

Гитлеру судьба подарила ещё девять месяцев жизни. Вероятно, сейчас в его смерти не был заинтересован никто из его противников. Перед их взорами уже маячила победа. Наоборот, ему бы сейчас самое время уйти со сцены. Уйти, ещё не окончательно развенчанному. Умереть на посту, как солдату, как главнокомандующему, склонившемуся над картой, как Цезарю, гордо завернувшемуся в тогу, под кинжалами заговорщиков. Но судьба не дала ему этого. Может быть, потому, что не сочла его жизнь достойной красивого конца?

Август 1944 года. Немцы откатываются везде. Сжимаются все фронты: и на востоке, и на западе, и на юге.

К нам после изгнания немцев из Франции прибывает из тамошних лагерей человек 50 пополнения. Так появляются Алёша Томилин, Бухгалтер и Иван Фёдорович. Все они интересные люди, и мне жаль, что я впоследствии их потерял. Алексей Томилин, или попросту Алёшка, высокий красивый брюнет 32 лет, с Кубани, хотя и не казак. Во время войны вплоть до 1943 года он был старшиной в одном из запасных сибирских полков. Трудно придумать более благодатную службу во время войны. В запасных полках комплектуют маршевые роты, их обучают и непрерывно отправляют на фронт. Сами же служащие этих запасных полков остаются на месте. Волны как бы перекатываются через них, а они стоят, как гранитные скалы. Конечно, в запасных полках голодновато, так как мизерность тамошних пайков, согласно замыслам военного ведомства, должна стимулировать стремление поскорее вступить в бой. Но, как известно, старшинам муки голода незнакомы. Так бы и отслужил Алёша всю войну у сытного куска да у тёплой печки, но чёрт попутал. Была у Алёши маленькая слабость: уж очень он любил женщин. А раз так, то и они отвечали ему взаимностью, так уж устроен мир. Ему бы промышлять на стороне, ведь в военное время в тылу свободных женщин достаточно. Так нет же. Влюбилась в него жена майора того же полка. Да, видно, и Алёша не терялся. Красивая, как он говорил, была женщина, а майор был не первой молодости и большого успеха на этом фронте не имел. Вот по этой причине и пришлось Алёше в составе маршевого батальона прямо с колёс форсировать Днепр во время Киевской операции. До того берега он добрался благополучно, а потом то ли место, где он высадился, оказалось неперспективным, то ли ещё какая причина, но только о них забыли. Зато быстро о себе напомнили немцы. А потому через пару дней в числе немногих уцелевших Алёша очутился у них в плену и поехал укреплять берега Ла-Манша.

Совсем не таким был Бухгалтер. Бухгалтер — это его прозвище, и так его называли все. Имени его я не знал, а, может быть, и знал, да оно как-то стёрлось в памяти. Был он невысок, приземист, с головой, втянутой в плечи, и с некрасивым длинным лицом. До 40 лет работал бухгалтером в какой-то подмосковной артели. Так бы и прослужил верой и правдой дебиту и кредиту до конца жизни, если бы не война. В августе 1941 года пехотным солдатом или микроофицером очутился он в вяземском котле. Там таких, как он, плохо или совсем невооружённых, было без малого 300000. Командующий центральным фронтом маршал Тимошенко заботу о дальнейшей судьбе своих войск переложил на немцев. Те распорядились по-своему, то есть часть перебили и покалечили, а остальных взяли в плен. Но немало из них маленькими группами и поодиночке разбежались по лесам. В числе этих последних был и Бухгалтер. Сначала показалось страшно жить непривычной и неорганизованной жизнью, наподобие дикого зверя. А потом в этой жизни нашлась и прелесть. Собралось их десятка два, и зажили вольно. В глухой чащобе убежище соорудили, не раз его меняли. Обзавелись оружием и лошадками. Наладили с жителями связь, где через баб, где через мужиков, где страхом, где за плату из награбленного. Мужиков обирали больше по дальним деревням, ближних не трогали. Не обходили вниманием и вагоны на станционных путях. Добывали там сахар, консервы, обмундирование, всякие материалы: спирт, масло, даже керосин — мужикам на продажу. Жить стало весело — вино, бабы. Помню, с каким упоением уже в преддверии смерти говорил мне Бухгалтер о той весёлой и счастливой жизни.

Дескать, только я и видел во всей своей жизни светлых эти два года. Все же остальные мои 40 лет — так, пустота, сумерки. Развернулся во мне во всю ширь настоящий талант разбойника, да ещё под благородным плащом партизана. Впрочем, этот талант в душе каждого русского человека сидит, только выход ему не часто находится. Поэтому, должно быть, и держит всегда нас наша власть в таких крепких ежовых рукавицах. Говорил Бухгалтер, что и другие отряды, которые он знал, были такие же. И пущим врагом, кроме немцев, были для нас наши же регулярные части. Однако всё на свете кончается. Попались и мы в большой облаве. Глупо попались: сонные, перепившиеся. Виселица всем нам была уготована, но в назидание другим повесили только троих, а остальным повезло. Попали немцы-каратели в топкое болото и завязли там с техникой. Тогда всех нас — партизан, собранных отовсюду на расправу, — сотни три нас там было — заставили дорогу строить. Так, суток трое, почти без сна и отдыха, работали и дорогу построили. А [156] потом, то ли нас перепутали с кем-то, то ли их офицер смилостивился, не знаю. Только присоединили нас к большой партии русских военнопленных, которых везли из какого-то лагеря, а с ними вместе мы и оказались в лагере Саарбрюккен на французской границе. А оттуда уже в эту проклятую шахту…

Совсем сказочно сложилась военная судьба Ивана Фёдоровича. О ней я узнавал по крохам, частично от знавших его людей, частью — от него самого. Сейчас его нет среди живых. Люди, осчастливленные судьбой, не живут долго.

Иван Фёдорович — это двадцатишестилетний парень из-под Новгорода с плоским глупым лицом. Но это только первое впечатление и внешний фасад. Если хотите — защитная маска. На самом же деле Иван Фёдорович обладает острым умом и способностью мгновенно и верно оценивать обстановку. В нём есть что-то такое, что не позволяет его назвать ни Ваней, ни Ванькой, а только Иваном Фёдоровичем. И прозвище у него тоже солидное — Gross Ivan! (Большой Иван).

Иван Фёдорович — морской офицер, неплохо образован и знает языки. Война его застала на острове Даго, носящем теперь название, если не ошибаюсь, Саарема, наглухо отрезанном с первых же дней войны. Гарнизон острова продержался два или три месяца, но затем, лишённый всякой помощи и снабжения, капитулировал. Очутился Иван Фёдорович в Германии на мебельной фабрике. Рядом была товарная станция, и он организовал шайку и стал шарить по вагонам. На той же фабрике работали и пленные французы, содержавшиеся, как и везде в Германии, гораздо свободнее, чем русские. Иван Фёдорович, зная язык, быстро наладил с ними связь и обратил их сначала в укрывателей и продавцов краденого, а затем и в прямых соучастников воровства. Именно это, то есть развращение французов, и было ему потом поставлено в вину. Так или иначе, но Иван Фёдорович очутился в настоящем концентрационном лагере с политическим оттенком, возвращение из которого считалось властями нежелательным.

Всё же выход был найден. Иван Фёдорович вступил в РОА, где и попал в специальную часть. Часть эту потренировали в суровых условиях почти безводного режима и послали в армию генерала Роммеля в Африку. В начале 1943 года в мире произошли два крупнейших события: были разгромлены немцы под Сталинградом, о чём нам хорошо известно, и они же были разгромлены в Африке, о чём нам почти ничего не известно. Однако второе событие по своему масштабу и значению было не меньшим, чем Сталинград. Англо-американцы разгромили и пленили немецкую армию Роммеля и их союзников, которая была вдвое больше, чем армия Паулюса под Сталинградом.

Ивана Фёдоровича эта блестящая победа порадовала несравненно меньше, чем Сталина, так как именно тогда он второй раз попал в плен, только [157] теперь в английский. Ничего приятного это ему не давало. Пленных власовцев англичане обычно передавали нам, что сулило верную смерть. Но и здесь был найден выход. Недолго думая, Иван Фёдорович использовал своё знание английского языка и назвал себя рождённым в России англичанином, насильно мобилизованным немцами.

Это помогло. Ивана Фёдоровича освободили и после краткого допроса зачислили во вспомогательные войска. Кто-то затем, оценив его тренированность, физические и другие данные, перевёл в десантный батальон. Так при открытии второго фронта в июле 1944 года Иван Фёдорович был сброшен на парашюте на французскую землю. Однако столь неудачно, что угодил прямо в расположение противника. Зная, что парашютистам-десантникам у немцев может не поздоровиться, Иван Фёдорович быстро расстался с английской формой и тут же надел другую, стащив её с мёртвого. Этим мертвецом оказался русский военнопленный, один из многих, строивших укреплённый район на побережье Ла-Манша и в числе многих там же и погибший при высадке англо-американцев. Так Иван Фёдорович в третий раз попал в плен, и опять к немцам.

Вот как удивительно складывались некоторые судьбы в эту бурную эпоху. И, право же, Бухгалтер и Иван Фёдорович прожили эти годы настоящей жизнью, достойной человека, а не его бледной тени, и не жизнью духовного раба. Да они и считали эти годы лучшими в своей жизни, считали их какими-то озарёнными. Должно быть, человек и делается по-настоящему свободным, когда ведёт азартную игру, ставкой в которой является собственная жизнь.

Выходной день нам даётся раз в две недели — через воскресенье. Так как в этот день мы не работаем, то вполне логично, что уменьшается и наш паёк. Мы называем выходной день голодным и не любим его. Всё же после обеда начинается гулянье. Гулянье обычное, деревенское, так как большинство из нас — жители деревни и ничего другого не видели. Нет среди нас женщин, но это не помеха, так как их отсутствие вполне компенсируется прирождёнными артистами.

Сейчас столы и скамьи отодвинуты к стенам, и посреди образовавшейся площадки ставится табуретка, на которую садится гармонист. Гармонист играет и сам себе подпевает, упорно глядя вниз. Вскоре по бокам его становятся два парня, одетые под женщин. Они без брюк, и их голые ноги обвязаны наподобие юбок. В рубахи набиты тряпки, что должно изображать бюст, а на голове такие же тряпки, подвязанные под подбородком. Хотя всё это грубо, но прирождённый артистизм при весьма похожих ужимках создаёт впечатление, что стоят ухарские и пьяноватые девки. Парни громко поют или, по их терминологии, «кричат» непристойные и не совсем хорошо [158] зарифмованные частушки. Нас это веселит, и мы, собравшись тесной толпой, взрывами хохота выражаем своё одобрение. Когда вокальная часть иссякает, мы под музыку той же гармошки парами начинаем ходить по кругу. Наше медленное хождение постепенно переходит в танец. Танцуем мы кадриль, по большей части, как два партнёра, но иногда второй танцует под даму.

Нередко пение и танцы происходят по землячествам и носят местный колорит. Тамбовские поют и танцуют «Тимоню» — красивый, поэтичный и, вероятно, старинный танец с пением. Своеобразен также саратовский и новгородский фольклор. Последний, увы, испорчен влиянием Петербурга-Ленинграда и имеет черты так называемого городского романса. Вся эта простая, неловкая, грубоватая, немного наивная, но идущая прямо от сердца народная самодеятельность оставляет чувство прикосновения к чему-то милому и родному. Как она далека от той вымуштрованной и холодной официальной самодеятельности, от всех этих ансамблей песни и пляски, в которых ничего нет от народной души, а есть дрессировка, акробатика и пение по всем правилам музыкальных наук.

В дальнем углу нашей большой подвальной столовой под самодельную дудочку стройно поют кавказцы. Они собираются всегда отдельно, держатся дисциплинированно и неукоснительно подчиняются своему вожаку Шалве Дадиани — потомку древних менгрельских царей. Шалва — стройный, высокий грузин лет 30, он тяжело ранен в ногу, которая у него окончательно не зажила. Но он никогда на это не жалуется и работает наравне со всеми. Шалва — интеллигентный, душевно мягкий человек, и в то же время с какой-то царственной осанкой и душой царя. Мне ранее приходилось видеть грузин-торгашей, шутов-анекдотчиков, свирепых сталинских живодёров, но такого, как Шалва, я вижу впервые. В наше время, когда всё принизилось, не говорят «Из хама не сделаешь пана». Такого вот не сделаешь; для этого должно миновать не одно поколение.

В выходной день нам даётся также прогулка. На полтора — два часа мы можем подняться из подвала и выйти на маленькую площадку, обнесённую высокой проволочной оградой. Но эту возможность мы почти не используем. После жизни взаперти снаружи нам кажется холодно и неуютно, особенно, если стоит пасмурная или прохладная погода. Кое-кто выйдет на несколько минут и спускается обратно. Многие и вообще не выходят, а предпочитают сидеть внизу. Наше поведение напоминает повадки птиц, долго живших в клетках и с неохотой их покидающих. А еще — многих горожан, выходящих из своих удобных квартир только в силу крайней необходимости.

Немца, нашего коменданта, сместили и заменили другим. Было ли это отражением волнения французов 20 июля или чего-то другого — сказать трудно. Новый — грузный пожилой фельдфебель с мясистым злым лицом — [159] сразу берёт круто. Первым делом он пресекает нашу торговлю с немцами, которым мы сбываем наши поделки, главным образом домашние туфли, а в обмен получаем хлеб, картофель и лук. Для этого комендант в конце каждой смены дежурит у решётки, разделяющей нашу и немецкую бани. Место у решётки служило рынком, так как ни туфли, ни продукты в шахту не пронесёшь. Это не исключило торговлю совсем, но значительно её затруднило, чем сильно ударило по нашему продовольственному бюджету. Вероятно, комендант хочет этим уменьшить расхищение и порчу шлангов, достигшую, по словам немцев, больших размеров. Должно быть, для этого же он стал проводить обыски в постелях. Он также стал контролировать врача и сильно ужесточил получение освобождений по болезни.

Взялся новый комендант и за французов, хотя здесь у него так гладко не получилось. Среди них он нашёл двух евреев. И пока французы работали под землёй, он вывел их на двор шахты и устроил то, что немцы обычно делали с евреями. Заставлял их подолгу бегать по кругу и проделывать упражнения «ложись — вставай», выбирая для этого на дворе самые грязные места. Но когда дневная смена кончилась и французы поднялись «на гора», произошло невероятное — французы взбунтовались. Они, как были чёрные и мокрые, вместо бани побежали на двор и с громкими криками окружили коменданта. Они кричали, что это их товарищи и такие же французские солдаты, как и они. Что они не позволят так с ними поступать и бросят работу. Хотя это был явный бунт, но комендант отступил. С одной стороны, на закате 1944 года немцы были уже не те, что раньше, а с другой, несомненно, повлияла французская стойкость и сплочённость. Русские не только за еврея, но и за своего соотечественника не вступились бы никогда.

Ретивость коменданта не имеет границ. Сейчас он напустился на самого хозяина шахты. Тот, должно быть, видя, что война идёт к концу и Гитлеру не сдобровать, задумал на этом погреть руки. Он решил попридержать уголь — пригодится, дескать, и потом. А нашу даровую силу стал по возможности использовать на разных вспомогательных работах, нужных для будущего: на подготовке новых лав, пробивке штреков и бремсбергов, перекладке железнодорожных путей и т.п. Ведь за все такие работы в дальнейшем придётся платить. Комендант эти плутни раскусил и несколько вспомогательных бригад заставил распустить, а людей из них перевести в углекопы. Было ли это сделано по его настоянию или вследствие других причин, я не знаю, но в числе других была ликвидирована и наша бригада, а нас перевели в углекопы и распределили по разным лавам и сменам.

Теперь я — навалоотбойщик — центральная фигура любой угольной шахты. К числу многих специальностей, которыми я владею, прибавилась ещё одна. Пробовал я считать, сколько же их у меня, и дошёл до четырёх [160] десятков. И скажу без хвастовства: справлялся со всеми не хуже других. Такова моя судьба и, должно быть, это лежит в моём характере. В человеческой деятельности меня всегда привлекало новое. А когда осваивался, то становилось скучно. Тогда или сам оставлял профессию, или она уходила от меня. Люди, которые умели сузить свой кругозор, или уже обладали узеньким, становились профессорами или академиками, делались большими администраторами. Но я им не завидую — это не мой удел.

Сейчас мне, как ни странно это покажется, очень интересно вжиться в мою новую специальность навалоотбойщика. Вот наступает первый день. Он у меня всегда начинался одинаково. И когда в ранней молодости я был рабочим на копке канала, и на лесопилке, и потом, когда был заводским конструктором и технологом, и когда работал научным сотрудником и преподавателем — всё повторялось до мелочей. Всегда мне в двух словах говорили, что я должен делать, и показывали моё рабочее место. На этом инструктаж и заканчивался. Дальше, дескать, соображай сам — тебе виднее.

Так и здесь. Штейгер привёл меня на место и отрывисто бросил:

— Der Hammer und… (Отбойным молотком и…)

Что именно было und, я из-за шума транспортёра не расслышал, но догадался, что речь шла о лопате. Затем, сделав на пласте зарубку, дескать отсюда и дальше, тем же тоном добавил: Du! Die Kohle hackst! (Ты! Уголь руби!) — и пополз по лаве дальше. Вероятно, не будучи вполне уверен в том, что инструктаж достаточен и верно ли всё понято, он повернулся и посветив мне в глаза своей сильной штейгерской лампой, так же отрывисто бросил: Verstehst du? (Понял ты?)

Теперь я остался один. Правда, везде, справа и слева от меня работают люди и сквозь пыль поблёскивают огоньки их ламп. Но о чём-либо спросить мне всё равно не у кого, так как из-за грохота транспортёра и треска молотков ничего не слышно. При свете моей несильной лампы перед собой я вижу фронт угольного пласта толщиной 70-80 сантиметров, а позади вибрирующий и сильно шумящий транспортёр — рештак. В лаве при таком тонком пласте я могу только сидеть, да и то упираясь головой в кровлю, или, скорчившись, стоять на коленях.

Но вот отбойный пневматический молоток в моих руках задрожал и стал уходить в пласт. Наклонив его, я отвалил первые куски угля. Выковыривать уголь не нужно, так как пласт предварительно прорезан врубовой машиной. Уголь обрушивается легко. Понемногу нахожу более удобные приёмы и положения, но всё же от тяжёлой работы, да ещё в скорченном виде, быстро покрываюсь потом. Хотелось бы раздеться, но вдоль лавы режет струя холодного воздуха, подаваемого с поверхности. Шахта сильно загазована, и воздуха подается много. [161]

«В мои обязанности вошло еженедельное печениехлеба « (стр. 109 )

«Офицер очень внимателен. След операционного ножа раннего детства не удастся скрыть никому » (стр. 146 )

«… Сашка ухитрялся не только продавать туфли , но и даже торговаться с покупателями « (стр. 163 )

«Работа сейчас идет в поистине сумасшедшем темпе. » (стр. 165 )

Нарубив порядочную груду угля, берусь за лопату и бросаю уголь на транспортёр. Раньше уголь отбрасывал подручный, но мне его не дали, так как рабочих не хватает. Задание большое: каждый, говорят, за смену должен нарубить и отбросить по 20 тонн. Незадолго перед паузой появляется штейгер. Он недовольно качает головой и кричит мне в ухо, что сделано мало, и указывает своим посошком на мои ошибки, то есть на неровности вдоль стены забоя и на кровле. Разумеется, вся его речь до меня не доходит, но суть её я улавливаю, а вернее, догадываюсь. Закончив решительным — Arbeitest du weiter — штейгер исчезает. Хорошо, что обошлось без затрещин, других эта чаша не миновала, — штейгер нашей смены считается злым.

Но вот смена закончилась, и мы все гурьбой уходим. Сначала вверх по наклонному штреку — бремсбергу — нас везут навалом в вагонетках. Затем километра полтора — два нужно идти по горизонтальному главному штреку. Здесь, если нет попутного электровоза, стараемся захватить пустую вагонетку и, толкая её перед собой, попарно идти по рельсе. Так легче идти, чем по скользким шпалам или по неровному грунту, ступая в выбоины и лужи. Вот мы у цели — в большом подземном зале — рудном дворе, откуда нас двухэтажной вместительной клетью будут поднимать «на гора». Но сначала поднимают шахтёров немцев, затем французов, а нас после всех. На рудном дворе холодно, все мы промокли и дрожим. Один наш пытался влезть в клеть вместе с немцами, но те дружно выталкивают его обратно, хотя место есть. Когда клеть трогается, обиженный показывает кулак и обзывает немцев фашистами. В ответ следует гневное восклицание' «Фашьист? Wer ist das Фашьист? (Что значит фашист?)» Нужно заметить, что немцы пока еще не знают этого прозвища, которое мы относим к ним и которое рекомендовал нам И. Сталин{7}.

Наверху при свете дня видны наши негритянские физиономии, на которых сверкают только зубы и белки глаз.

Так пошёл день за днем. Постепенно выработались правильные приемы, появился нужный ритм, и всё пошло гладко. Если бы ко всему этому было достаточное питание, то работу шахтёра можно было бы считать далеко не худшей из тех, которые мне на моём веку пришлось перепробовать.

Информация о мировых событиях у нас есть. Мы подбираем газеты, в которые немцы заворачивают свои завтраки, а очкарик Андрей — аспирант Ленинградского университета — нам их читает в переводе. Разумеется, эта информация, как во всяком несвободном обществе, односторонняя. Но всякая диктатура, как гитлеровская, так и наша, советская, учит читать между [162] строк, хотя и против своего желания. И всякие уловки пропаганды нам знакомы ещё по нашим отечественным газетам. Поэтому мы, в общих чертах, конечно, понимаем, что происходит в действительности.

Сейчас, осенью 1944 года, немцы катятся назад везде, где на них давят.

На подземных работах в шахте, где лёгкого труда, по крайней мере для нас, нет совсем, питание недостаточное. Поэтому имеется и смертность. В пище отсутствуют белки, ничтожно мало жиров и почти нет витаминов. Кроме того, мы не бываем на воздухе и нацело лишены естественного света.

Умирает Бухгалтер. Работать он уже не может и ждёт отправки в лагерь, расположенный где-то поблизости.

Этот лагерь предназначен для больных, ослабших, а, проще сказать, для умирающих. Сейчас Бухгалтер сидит на койке. Лицо его посинело, а глаза лихорадочно горят. Когда он, надрываясь кашляет, то в уголках его рта под усиками появляется кровь. Говорят, что это туберкулёз, которым здесь, увы, болеет не он один. Очень плох Мишка, хотя кашля у него нет, но, по его словам, горит все внутри и трясёт лихоманка. Мишка ещё ходит на работу, но, должно быть, последние дни. Плох и Сергей Рязанский. У него что-то желудочное или язвенное. Здесь это не лечат и по таким скрытым внутренним признакам от работы не освобождают.

Я тоже высох; таким тощим я не был никогда. Живот у меня стал впалым и втянулся почти к позвоночнику. Но мышцы, особенно на руках, стали как железные. Когда я смотрю на себя и на других в бане, то вижу, что все мы напоминаем макеты, разумеется, без разрезов, для анатомического театра. На нас студенты могут наглядно изучать все наружные, рельефно выступающие мышцы, не скрытые больше ни подкожным жиром, ни другими мягкими и дряблыми тканями. Организм полностью перестроился. Вероятно, он использует каждую калорию нашего скудного пайка и посылает её только тем мышцам и органам, которые работают. Другим органам, должно быть, не даётся ничего. Поучитесь жить вот так, люди благополучные. Думать о каких-либо диетах или истязать себя физзарядками вам наверняка не придётся.

Всё же, как мне кажется, по большей части гибнут люди маложизнеспособные, ленивые или незадачливые. Может быть, всё это одно и то же. Те, кто стремятся выжить, борются за жизнь изо всех сил и находят к тому средства. Один из путей — это кустарные промыслы, которые, несмотря на все запреты, преграды и обыски, продолжают жить. Вологодский даже как будто немного раздобрел. Его всегда широкое румяное лицо словно ещё раздалось вширь, а маленькие весёлые глазки залиты маслом. Все свободное от работы время он шьёт обувь. [163]

Говорят, что сапожник и художник это антиподы, а вот в Сергее они живут вместе. Каждая пара туфель, сделанная им Бог знает из какого хлама, это художественное произведение. По образцам, принесенным немцами, он вырезает каблучки для дамских туфелек. Лакирует их какой-то дрянью, сцарапанной с насосов в шахте и затем проваренной на кухне с какими-то специями. Чудесные воздушные помпоны цвета свежевыпавшего снега приготовляются из размочаленных ниток, выщипанных из моих кальсон и потом отбелённых хлорной известью, добытой мною из ячеек нашего общего туалета. Всё, что он изобретает, перечислить невозможно, но любую пару сшитых им туфелек можно выставлять в салоне дамской обуви чуть ли не в Париже. Немудрено, что среди немцев у него создалась большая и устойчивая клиентура.

Сашка в работе не участвует, но зато он коммерческий директор артели по снабжению и сбыту. Украсть в шахте любой нужный нам материал и пронести его буквально под носом коменданта могут немногие — и один из них Сашка. Я не раз поражался, как за спиной и чуть ли не на глазах того же коменданта, вырывающего из рук наши поделки и продукты у шахтёров немцев, Сашка ухитряется не только продавать туфли, но даже торговаться с покупателями.

В этой артели кормлюсь и я. Мне поручаются простые и грубые работы, которых тоже требуется немало. Впрочем, если заказ неспешный, или если возникают перебои, то в целях обучения, под строгим надзором, я делаю и главные операции.

Немало здесь кустарей и кроме нашей артели. Шьют туфли, изготовляют портсигары, кольца, трубки, ножи и всякую дребедень. Покупатели находятся на всё. Есть в этих, казалось бы, безвыходных условиях и другие пути борьбы за жизнь. Но об этом после.

Опять меня переводят на другую работу. Теперь в бригаду по подготовке лавы. За сутки обе смены углекопов проходят лаву вперёд на два метра; на столько же наша бригада должна пробить вперёд и главный нижний штрек, из которого вывозится уголь. Работаем мы исключительно по ночам и обязаны всё сделать в промежутке от ухода вечерней смены до прихода утренней.

В бригаде нас семеро: двое немцев, из которых один тот же самый Фриц, француз Жан и четверо русских. Русские — это тридцатилетний стройный, высокий донской казак Михаил, маленький, щуплый, весь и на лице, и на теле заросший густыми чёрными волосами азербайджанец Рафак, насупленный, всегда держащийся в темноте, постоянно молчащий Прокофий и я.

За ночь нам полагается вырубить 8 кубометров породы, то есть камня, и эти 25 тонн уложить в выработанную лаву вдоль стенок подземного коридора. [164]

Наша работа начинается с того момента, как только откатят последнюю вагонетку с углем и уйдёт вечерняя смена. Мы тотчас же хватаем пневматические дрели и длинными двухметровыми бурами сверлим в камне отверстия под заряды. Каждую дрель держим по двое. Работа эта нелёгкая, тяжёлая: дрель грохочет, дрожит и прыгает в руках. На неё нужно сильно давить, чтобы буры шли вперёд. От декомпрессии сжатого воздуха дрели покрываются инеем, отчего руки мёрзнут, а спина покрывается потом. Часа за два, как раз ко времени прихода взрывника, — его зовут Иозеф — мы с этой работой справляемся.

Пока Иозеф закладывает заряды и возится с установкой взрывной машины, немцы в глубине штрека жуют бутерброды, а мы, выбрав место посуше, спим. Спать в шахте на холодном камне при пронизывающем ледяном ветре опасно, можно нажить множество болезней. Но к этим опасностям мы равнодушны, тем более, что днём в казарме не высыпаемся. Стараемся, конечно, лечь на рассыпанный уголь, на котором всегда тепло, но если его нет, то спим и на холодном и мокром камне. Бутербродами немцы с нами теперь не делятся; вероятно, боятся Иозефа. По осторожным словам Фрица, он Partei, то есть член партии. Правда, иногда в начале работы нам удаётся украсть продукты из немецких сумок. Особенно ловко это делает Рафик. Но прибыли ему от этого немного, так как, заметив, что он отягощён добычей, мы тут же её отнимаем.

На это у нас имеются и моральные основания. Мы считаем, что отнимать и красть то, что выдано или заработано, бесчестно, и укравший это считается вором. А краденое, по нашим понятиям, принадлежит всем и должно быть разделено на всех. Разумеется, всё это не распространяется на немцев, воровать у которых предосудительным не считается.

Пауза длится долго. Иозеф, всё приготовив для взрыва, садится к немцам поговорить. Иногда я не сплю, и тогда из-за отсутствия других впечатлений наблюдаю за немцами. Лежу я в темноте с зарытой лампой, и они меня не видят, а если и видят, то внимания на меня не обращают. Немцы считаются только с французом, но тот во время паузы уходит к своим соотечественникам, работающим неподалёку.

Всего, что они говорят, я не понимаю, но кое-что улавливаю. Обычно Иозеф говорит об успехах немецкого оружия, так сказать, проводит индивидуальное политзанятие. А я с некоторым удивлением вижу, как в зеркале, эпизод из жизни советского общества, из нашей советской повседневности.

Иозеф, как член партии да ещё пропагандист, держится несколько свысока, с апломбом излагая непререкаемые партийные истины. Оба беспартийных шахтёра перед ним немного заискивают, отмалчиваются или по необходимости поддакивают. Я это замечаю не по словам, которые здесь только мешали бы, а по каким-то неуловимым жестам и интонациям, всегда более правдиво раскрывающим внутренний мир человека. [165]

Если я всё же засыпаю, то вскоре сквозь сон чувствую, как меня подбрасывает взрывом, а потом приходит хлопок. Подождав, пока осядет пыль и уйдут газы, Фриц весело кричит — Absteen! На его широком блестящем, словно смазанном жиром лице добродушная улыбка. Всегда он весел, хотя всё же чувствуется, что побаивается разделить судьбу Вилли, отправленного на фронт.

Мы выкапываем зарытые лампы и, кряхтя, поднимаемся, разминая закоченевшее тело. Сейчас начнётся аврал, и до конца смены отдыха уже не будет. Теперь впереди нас огромная куча дроблёного серого камня. Оба немца, согнувшись, нагребают камень в большие железные ящики без четвёртой стенки. Ящики почему-то называются Fischkasten (рыбные), хотя никакой рыбы там нет.

Мне обычно достаётся относить ящики с камнем и поднимать их в левую лаву. Прокофий длинным шестом толкает их в глубину лавы и пустые относит обратно. Рафик, сидя скорчившись в лаве, камень высыпает и плотно, без зазора, укладывает его под самую кровлю. Справа камня кладётся мало и неглубоко, с этим справляется один Михаил. Обязанность Жана состоит в выкладке из крупных камней лицевых стенок вдоль штрека.

Каждую ночь к нам раз или два приходит штейгер. Он лезет в лаву и тычет палкой под кровлю. Если там обнаруживается зазор, то достаётся и Рафику, и обоим немцам. Штейгер громко кричит, а иногда для пущей убедительности пускает в ход палку. Бывает, что за какие-нибудь упущения или за медлительность перепадает и мне с Прокофием и Михаилу. Единственный, кому никогда не достаётся ни палки, ни крика, это Жан. Вообще в шахте на французов не кричат. И не только, как мне кажется, потому, что французы аккуратно работают, но и, что тоже немаловажно, они всегда готовы к отпору. Однажды и я из-за чего-то поссорился с Жаном и громко стал его бранить, разумеется, пуская в ход всю нашу обычную терминологию. Он повернулся ко мне боком и, рассматривая меня через плечо с ног до головы, тихо и отчётливо произнёс: La quene! (Хвост). Потом, должно быть для лучшего моего восприятия, перевёл: Der Schwanz!

Может быть, вместо хвоста здесь подразумевалось нечто иное.

Работа сейчас идёт в поистине сумасшедшем темпе. Оба немца, не разгибая спин, как одержимые гребут камень. Я только-только успеваю подхватывать тяжеленные ящики, относить их на несколько шагов и поднимать их почти на полтора метра в лаву. В глубине её при неярком свете лампы мелькает блестящее лицо Рафика с каплями и грязными струйками пота. Мокрый и напарник Прокофий, шестом толкающий ящики вверх по уклону лавы и бегом относящий пустые назад. Я тоже не сухой — пот заливает глаза, и роба липнет к телу. Подбадривающе покрикивает Фриц. Человек он не злой, [166] просто у них так заведено — работать без остановок, или, как у нас говорят, без перекуров. Нам это непривычно и поэтому вдвойне тяжело.

У нас процветает воровство. Я уже не говорю о такой, по нашим понятиям благородной экспроприации, как кражи разных материалов в шахте и бутербродов из сумок у немецких рабочих, а заодно и у французов.

Это за воровство нами не считается. Но больше всего мы воруем друг у друга, хотя казалось бы, у нас ничего нет. Если не носишь что-нибудь всё время с собой, то это сейчас же исчезает. Ничего нельзя оставить ни в индивидуальном шкафчике, ни в постели, ни в казарменной одежде, которая во время работы хранится на вешалке в бане. Крадут не только съедобное и одежду, но и разные, казалось бы, никчёмные вещи. У меня, например, украли остатки сильно порезанной для пошива тапочек фланелевой рубашки и обломок истёртой зубной щетки, подаренной мне ещё Бланкенбургом.

У нас обокрали крепкую артель горьковчан — как на подбор здоровых молодых мужиков, деловитых и хозяйственных. Горьковчане, как я не раз замечал, люди обстоятельные и с коммерческой жилкой. Так и эти артельщики живут не бедно, умело кустарничают и удачно торгуют. Подозрение пало на юркого смуглого паренька, немного цыганского вида, по прозвищу Печёнка. Сначала его артельщики с пристрастием и с выворачиванием рук допрашивали. Тот указал ещё на двоих. Потом били всех троих, но только Печёнку насмерть. Все семеро, собравшись в кружок, гулко били по телу руками, завёрнутыми в мокрые тряпки. Старшина артели красавец атлет Зорин, по прозвищу Зорька, бил маленьким мешочком с песком. По их словам, Печёнке отбивали печёнку, но так, чтобы не было ни синяков, ни кровоподтёков. Самосуд был такой же деловитый и серьёзный, как и всё, что они делали. Происходило это на глазах у всех сначала под одобрение, а затем при безучастном молчании. Недели через две Печёнка умер. Воровство, однако не прекратилось.

Однажды Рафик не вышел на работу. Я уже давно замечал, что он выдыхается и, как здесь говорят, «доходит». Вместо него пришёл нескладный медлительный парень, который совсем не справлялся с работой в лаве. Тогда немцы, невзирая на мой высокий рост, послали в лаву меня.

Я и раньше замечал, что Рафик работает, нерационально высыпая камень из ящиков против уклона лавы — снизу вверх. Сыпать камень против уклона почти в 25 градусов тяжело, и особенно трудно забивать зазор у кровли. Впрочем, немцы требуют работать именно так, опасаясь, что фронт забутовки внутри будет неровным и кровля даст неравномерную осадку.

Я вскоре плюнул на их опасения и попросил Жана выложить мне стенку с опережением. Тот понял, что я хочу, и хитро подмигнув, похлопал меня по плечу. Теперь я стал сыпать камень к стенке сверху вниз, чем сильно [167] облегчил себе работу. Я лишь слегка наклоняю Fischkasten, и камень сам сползает в нужное место. Много легче стало и заделывать зазор у кровли. Немцы не сразу заметили такое нарушение заведенного порядка, а заметив, растерялись и подняли крик. Напарник Фрица, сдвинув каску на затылок, стучал себе кулаком по лбу и воздевал руки не к небу — неба здесь нет, — а к кровле. Выручил меня Жан; подняв палец кверху, он строго и деловито объяснил немцам, что худого в этом ничего нет. Те успокоились и стали работать дальше. Когда пришёл штейгер, то немцы, должно быть, испугались, но опять француз спас положение. Он с ним поговорил и даже вместе с ним слазил ко мне в лаву. Штейгер молча пожал плечами, но возражать не стал.

У меня было превратное мнение о французах, почерпнутое из литературы. По Толстому я представлял их легкомысленными болтунами, по Дюма — этакими забияками. А в действительности — это серьёзные, дельные люди с огромным чувством собственного достоинства. Вот этого-то чувства маловато у нас. Мы очень амбициозны, когда это можно, и покорно пресмыкательны, когда нельзя. Не этой ли чёрточкой нашего характера объясняется присутствие в нашей истории Ивана Грозного и Иосифа Сталина? Немцев сейчас все мы внутренне считаем выше себя, а французы, несмотря на одинаковость наших положений, считают ровней. Любим мы и, даже когда в этом нет нужды, прикидываться дураками, чего французы никогда не делают ни при каких обстоятельствах.

Опять вербовка в РОА. Под вечер нас выводят из подвала и собирают в большом зале первого этажа. Патефон играет власовский гимн — мелодию из оперы «Тихий Дон» Дзержинского, а солдаты подгоняют нас прикладами, чтобы мы побыстрее входили и рассаживались. Мне за мешкотню больно достается прикладом по ляжке. Они, не снимая винтовок с плеча, незаметно, но больно дерутся прикладами.

Говорит русский офицер, как видно, фронтовой и побывавший в боях. На груди у него орден РОА в виде многолучевой серебряной звезды и две медали — такие же звезды, но только поменьше, на зелёных муаровых ленточках. Офицер бодро, с подъёмом читает сначала бравурную сводку немецкого военного командования, а потом, как бы от себя, рассказывает об успехах немцев. Говорит он о Курляндской группировке, преимущественно состоящей из РОА и Латвийского Легиона, о которую как о гранитную скалу разбиваются волны советских атак. На западе немцы гонят англо-американцев и вот-вот сбросят их в море. По всему видно, что победа Германии близка.

Здесь я впервые не выдерживаю. Вероятно, сказывается длительное нервное напряжение. Сначала меня начинает бить дрожь, а потом, стуча зубами, я порываюсь сказать: «Врёшь! Этого не может быть». Вологодский, сидящий рядом, одной рукой зажимает мне рот, а другой с силой пригибает [168] мою голову вниз. При этом горячо шепчет в ухо: «Да успокойся. Врёт, конечно. Это их самих разбили везде».

Но вот начинается запись. То, что происходит сейчас, не умещается в голове. Ведь уже в воздухе носится, что война проиграна и конец её близок. К столу подходит Петька — голубоглазый двадцатидвухлетний парень с ещё по-детски пухлыми губами. Он общий любимец, славный, добрый мальчишка. Офицер с радушной улыбкой протягивает ему пачку сигарет и дружески хлопает по плечу. Петька тоже улыбается и пожимает протянутую руку.

Хочется крикнуть: «Что ты делаешь? Остановись!» Но крикнуть этого некому и нельзя. К тому же поднимается незримая стена отчуждения.

Какую же ты делаешь ошибку! Ведь войны осталось совсем немного, а тебя потом, после победы, если не останешься на Западе, навечно отправят в лагерь. Латышей из того легиона подержали лет двенадцать в лагерях и отпустили, а тебя не отпустят никогда.

Подходит Михаил, стройный поджарый брюнет лет 30 с тяжелым злым взглядом. Он уже был в РОА, но или дезертировал, или был за что-то разжалован и отправлен в шахту, а теперь вербуется снова. Подходит ещё кто-то, один или двое.

Что же такое русский народ? Ведь чуть не до последних дней войны вы вербовались на немецкую службу, и вербовались до 800 000 человек, почти до миллиона? Были, конечно, и у других народов люди, добровольно потянувшие солдатскую лямку на немецкой службе. Были усташи-югославы, были бельгийские фашисты, была голубая испанская дивизия. Но все они были люди, убеждённые в необходимости борьбы против коммунизма. А ты, Петька, имел ли такие убеждения? Думаю, что нет. По крайней мере, насколько я тебя знал, убеждений за тобой не водилось. Так зачем же вы это сделали? Боюсь ответить, но думаю, что многими это сделано от равнодушия своей души и характера. Образно говоря — просто так. Как и многое из того, что мы делаем. [169]

Дальше