Содержание
«Военная Литература»
Мемуары

Глава 10.

Дорога в Германию

«Жизнь — это тоже путешествие, из которого никто не возвращается. Разве только мысленно
И.И. Крашевский. «Пан Твардовский»

Опять тот же лагерь, и уже в третий раз. Теперь он привычен и, если такое выражение по отношению к нему уместно, то как-то даже мил сердцу. Как, впрочем, и всё привычное. Однако по всему чувствуется, что дни лагеря сочтены. Непрерывно прибывают отобранные от крестьян, совершенно омужичившиеся солдаты, но здесь снова переделываются в солдат. Ведь пока человек на военной службе, он всегда солдат, безразлично где: в маршевых фронтовых батальонах, в тихом тылу, в лагерях для военнопленных. Всё различие — в категории войск. А плен — по всем статьям категория последняя, но солдатами люди остаются и там. Ведь сущность-то службы одна и та же. И во всех армиях мира срок пребывания в плену приравнивается к пребыванию на фронте. То есть год пребывания в плену засчитывается за три года службы. Только у нас считается год за год. А честь такого закона принадлежит не нам, а ещё царским генералам, установившим его во время первой мировой войны. Мы просто воспользовались их творческой мыслью.

Сейчас в лагере множество знакомых. Первая сердечная встреча с Тихоном, который всё время после побега жил в лагере. Всем он здесь доволен и даже немного раздобрел. Встречаюсь я с Сергеем, узнавшим меня по рассказам Спире, Сергей — ловкий плутоватый парень — жил у Спире после меня и порядочно его обворовывал. Тут же и Семёнов, живший потом у Ольги Дмитриевны и, не в пример Крылову, сумевший найти с ней общий язык. И множество Николаев, знавших меня и лично, и через крестьян. Тут же [131] Володька Дзеринов, которому Тихон с кем-то в компании крепко за меня набил морду. Теперь многие приобрели фамилии и прозвища по хозяевам. Например, Володька Дзеринов, Сергей Спирин и другие. По-прежнему в лагере тот же Василий Крылов, которого видел мельком и стараюсь не попадаться ему на глаза.

Жизнь здесь всё время в напряжении. Комплектуются и направляются большие этапы в Германию. Остающихся пока занимают на различных лагерных работах. Но все эти работы ведутся несерьёзно — просто проводим время. Был я и на дорожных работах по спрямлению Рижского шоссе, и в команде косарей. Кстати, в этой команде научился варить суп из лягушек, которых было великое множество. Очень рекомендую — отличная уха.

Но довольно об этом лагере. Видел я его начало, довелось увидеть и конец. В большой колонне иду по знакомой дороге на станцию Саласпилс. Это этап в Германию. Дорогу перебегает женщина, и, как мне кажется, это мадам Бланкенбург. Как захотелось сказать на прощенье хотя бы одно слово! Но выходить из рядов нельзя. Да и она, не глядя на нас, торопится домой, в тот самый дом, который я для неё строил. Для меня сейчас это последнее видение Саласпилса. Сколько во время войны было встреч, которые так хотелось бы продлить! Но, увы! Все они кончались разлукой навсегда.

В товарных вагонах, в которых едем день и едем ночь, не особенно тесно. Утром следующего дня те, что стоят у окошечка, торжественно, как вахтенный матрос у Колумба, кричат: — «Красные крыши! Германия!"

Поезд идёт быстро. Кругом на холмах зелёные ухоженные поля. Вот путь пересекает чистая просёлочная дорога, обсаженная толстыми, низко срезанными ивами. Ивы здесь удивительно похожи на огромные кочаны цветной капусты. Везде тут и там хутора и реже деревни и маленькие городки. Все жилые и хозяйственные постройки под черепичными крышами — по большей части новыми, красными, а иногда и под старыми — потемневшими и замшелыми. Вдоль железной дороги на лужках некрупные полевые красные маки. Вообще, первое впечатление от Германии — красно-зелёное и мирное и, в то же время, что-то насупленное и затаившееся. Кстати, несмотря на позднее утро, почти совсем не видно людей.

Дальше поезд очень медленно, как бы объездом, всё время переходя с пути на путь, проходит какую-то небольшую станцию. Причина налицо: здесь крепко похозяйничали чьи-то самолёты. Повсюду зияют свежие воронки. Кирпичное здание станции в трещинах, вывеска сорвана, оконные рамы вырваны. Один угол здания, из которого торчат покорёженные балки, просел. Солдаты, женщины и какие-то люди в полосатой одежде ремонтируют повреждённые пути. До сих пор я только слышал о бомбардировках Германии, а теперь результат одной из них вижу воочию. [132]

Проходит ещё ночь, и утром следующего дня наш эшелон стоит на большой станции, где написано Алленштайн. Половину дня стоим на путях, и лишь в полдень эшелон по ветке вокруг города отводят на несколько километров. Здесь мы разгружаемся. По-видимому, задержка была вызвана тем, что, кроме нас, с востока прибыло ещё несколько таких же эшелонов. Сейчас ими забита вся ветка. Говорят, что здесь мы пройдём санитарную обработку, после чего поедем дальше на запад.

Большой колонной, такой же самой, как несколько дней тому назад в Саласпилсе, идём в лагерь. Настроение наше отнюдь не мрачное и не подавленное. Наоборот, мы оживлены, настроены бодро и перекидываемся шуточками. Рады мы тому, что сегодня хороший день, что можно поразмяться после долгого сидения в вагоне и что предстоят какие-то перемены. Что это за перемены и как они на нас отразятся, никого не заботит. Такова уж природа человека — надеяться только на лучшее. Впрочем, и война нас научила далеко вперёд не смотреть.

Алленштайнский лагерь огромен и совсем не похож на наш Саласпилский. Тот по здешним масштабам маленький, привычный и в меньшей степени казённо-официальный. Здесь же всё серое и мёртвое. На огромной песчаной равнине, но не весёлого жёлтого или белого песка, а уныло серого, стоят ряды длинных, низких, скучно серых бараков. Бараки эти ничем не отличаются один от другого и кажется, что они тянутся за горизонт и наполняют собою остальную Германию. Всё это разбито на блоки, огороженные колючей проволокой с узкими проходами между ними. Нигде ни дерева, ни кустика. Всё украшение пейзажа составляют множество вышек с прожекторами и пулемётами. Лагерь здесь существовал и в первую мировую войну, но теперь значительно расширен.

Разительный контраст с лагерем представляет сам Алленштайн. Города с таким названием на послевоенных картах нет. Но зато в Польше есть город Ольштын. Алленштайн или позже Ольштын — не очень крупный, утопающий в зелени, весёлый, чистый город. Немного мы его посмотрели, когда нас вели с места выгрузки, хоть не по самому центру, но, во всяком случае, через городские кварталы. Дома очень красивы. Многие облицованы красным декоративным кирпичом, полированным гранитом или бугорчатой штукатуркой. Есть здания, имитирующие старину. Попадаются и высокие здания стиля модерн с большими зеркальными окнами, кое-где, правда, заклеенными полосками бумаги. На улицах оживлённо и, хотя среди прохожих преобладают женщины, как мне показалось, особого уныния не чувствуется.

Стройно марширует колонна мальчиков лет 10-12. Мальчики очень чистенькие, в форменных синих курточках, коротких штанишках и гольфах. Все они строго соблюдают порядок равнения и маршировки. Чувствуется, [133] что всё это они делают с душой, а не по принуждению, что им нравится эта игра в войну и в военную службу. Поравнявшись с нами, они не поворачивают голов, а надменно и враждебно косят на нас глаза.

Живём мы в этом алленштайнском лагере уже несколько дней. В блоке, где нас разместили, раньше, должно быть, жили французы. Об этом можно судить по французским надписям, изящным женским фигуркам в скромных и не совсем скромных положениях. Этими рисунками и надписями пестрят стены бараков. Впрочем, по-видимому, впоследствии здесь были русские, что видно по подрисовкам у фигурок и по соответствующим пояснительным надписям на русском языке.

Рядом с нами блок англичан. Здесь я впервые вижу гордых сынов Альбиона, граждан самого свободного в мире государства. У них своеобразная манера держаться. Обычно они прогуливаются в своём блоке по двое или по трое, покуривая сигареты и трубки или просто заложив руки в карманы, которые у них расположены на бёдрах спереди. На них полная или неполная английская форма и крепкие ботинки, у некоторых с гетрами. Всё это опрятное и, по большей части, не очень заношенное. А, как говорят, кое-кто из них находится здесь с 1940 года. К немцам они относятся так, словно оказывают им честь, что находятся у них в лагере. Когда немец приходит к ним в блок или идёт по проходу между блоками, то видит только их спины и затылки. К нам у них отношение безразличное: они нас попросту не замечают. Однако продолжается это недолго. Вскоре мы тесной грудой прижимаемся к ограде против английского блока. Тотчас же жалостливым голоском начинаем наше обычное попрошайничество. Разумеется, и англичан мы называем панами:

— Пан, а пан, дай закурить!

Иногда просим хлеба:

— Пан, дай бруту!

Выразительными жестами, не надеясь на знание языка, мы поясняем, чего именно нам хочется.

Это нудное стенание продолжается долго. Наконец, один бросает нам окурок. Окурки у них большие. До обжигания пальцев они не курят, так как беречь сигареты им ни к чему. Они через Красный Крест получают их достаточно. Окурки бросают ловко: не глядя, через плечо, видя в этом, должно быть, известное спортивное достижение.

Окурок перелетает через высокие проволочные ограды и двухметровый проход, разделяющий наши блоки, и падает в толпу. Тогда у нас начинается свалка, что, собственно, и занимает англичан. Хотя явно они не гогочут и не показывают на нас пальцами, но иногда лёгким движением подбородка обращают внимание своего попутчика на наши бурные эмоции. По-видимому, они уже к нам привыкли и видят нас не впервые. [134]

Бросает нам окурок и ещё один англичанин. Третий, вытащив сигарету и аккуратно разрезав её на несколько частей, тоже ловко швыряет нам по одному эти срезки. По всему видно, что с их стороны это не акт филантропии и не выражение сочувствия более бедному союзнику. Они скупы и расчётливы, эти англичане. Это явно развлекательный акт. Так бросают в зверинце огрызок яблока дерущимся мартышкам и веселятся, глядя на то, как те награждают друг друга затрещинами. А в нас, во всяком случае, во многих из нас силён дух попрошайничества и нищенства. И даже тогда, когда нет прямой к тому нужды, а просто хочется что-нибудь получить, особенно какую-нибудь иностранную никчемушку. Приходилось видеть это и не только во время войны.

Но вот к проволоке прильнули двое, быстро уловившие английское произношение и ловко его имитирующие. Получается у них великолепно. Вероятно, не зная по-английски ни одного слова, они, сюсюкая сквозь зубы, ведут между собой диалог, создавая иллюзию английской речи. Это уже по-настоящему заинтересовывает англичан, и они вылезают из своего ледяного панциря. Собравшись небольшой кучкой у проволоки, они хохочут, показывая на наших артистов пальцами и кивками головы, сопровождая всё это и другими одобрительными жестами и возгласами. Это слишком оживлённое представление прерывается немцами. Двое из них быстро заходят в наш блок, а один — в проход между блоками. Артистов прогоняют, а зрители, как по команде, показывают немцам спины. В награду артистам бросаются две сигареты. Одна, увы, падает в проход, где её и подбирает немец и, как ни в чём не бывало, опускает в свой нагрудный карман. Немцы тоже не богаты на табак. Не раз я видел по лагерям, как они тайком подбирают окурки англичан и американских негров.

Просыпаюсь от страшного грохота. В первые секунды спросонья ничего не понимаю. Стены барака и нары качаются, словно происходит землетрясение. В небольшие окошки вспышками рвутся пучки ослепительно яркого света. Большинство людей в бараке не спит. Кое-кто лезет с нар, другие спрыгивают и ложатся на пол или бегут из барака. Сосед справа, истово крестясь, шепчет молитву. Левый всё, что у него есть, тащит на голову. Навернул на голову и брюки, а потому нижняя часть тела голая; и по голому заду бегут блики.

Тихон, спавший подо мной, ярусом ниже, сейчас сильно дёргает меня за ногу и не то шепчет, не то кричит:

— Вставай. Чего заспался. Не слышишь, как бомбят город? Доберутся и до лагеря. Беги на двор, а то здесь заживо сгорим.

На дворе светло как днём, хотя, вероятно, уже за полночь. Везде группами и поодиночке лежат, сидят и стоят люди. Прожекторы на лагерных [135] вышках то зажигаются, то гаснут. Никого из охраны не видно, лишь с соседней вышки кубарём скатывается пулемётчик и бросается в траншею.

Так вот она какая, массированная бомбардировка города. Тот самый das Schrecknis — немецкий ужас, о котором я много слышал, но раньше слабо его себе представлял.

Часть города поближе к нам хорошо видна. Спереди дома освещены ракетами на парашютах, а сзади подсвечиваются пожарами, горящими где-то в центре. Земля дрожит и временами ходит вверх и вниз, как палуба корабля в бурю. Воздух вибрирует от множества звуков: разрывов, гула самолётов, хлопанья зениток и прочего. Оглушительно ревут совсем низко проносящиеся истребители, во все стороны блестя искорками пулемётных очередей. Иглы прожекторов, тупым концом кверху, чиркают и ползают по небу. Иногда им удаётся высветить тяжёлый, медленно ползущий бомбардировщик. Тогда вокруг него мгновенно вспыхивают десятки разрывов — маленьких ватных облачков с искоркой вспышки посередине. Истребители бросаются на прожектора, и тогда их лучи, отскочив в сторону и несколько раз мигнув, гаснут. Видно, что противовоздушная оборона немцев явно не справляется с этой могучей атакой с воздуха.

Теперь бомбы рвутся совсем близко от лагеря, видно даже, как разрывы повреждают и рушат дома. Вот сначала медленно, а затем всё быстрее валится высокий готический шпиль, освещённый сзади сплошной полосой огня. При падении он разламывается, разбрасывая вокруг целое облако искр. Его падение сопровождается рёвом восторга в английском блоке. Сейчас все англичане во дворе и с воодушевлением созерцают происходящее. От традиционной английской сдержанности не осталось и следа. Это, скорее, зрители на футбольном матче, болеющие за своих игроков. Кричат, машут руками. Один высоко подпрыгивает, хлопая себя по бёдрам. Всё их радует: и особенно сильный взрыв, и падение какого-нибудь здания, и бреющий полёт над лагерем истребителя с английской эмблемой. Восторг достигает апогея, когда один такой истребитель, проносясь вихрем буквально над крышами наших бараков, длинной очередью ювелирно срезает две сторожевые вышки, с одной из которых, кувыркаясь в воздухе, летит незадачливый немец. И вообще им льстит то, что город сейчас бомбардируют англичане, предпочитающие ночные бомбёжки. Американцы бомбардируют днем.

Мы тоже не отстаём от англичан, хотя свои эмоции проявляем намного глуше. Сейчас, когда до нас дошло, что бомбардировка предназначена не нам, а потому и бояться нам нечего, мы почти все покинули бараки и сгрудились у проволоки. Нас никто не прогоняет и не мешает нам наблюдать это зрелище. Вообще, видеть своими глазами бомбардировку города в полной неуязвимости, как зрителю, судьба предоставляет очень и очень [136] немногим. Те обитатели города, кого бомбардируют, ничего не видят — они попрятались. Солдаты на фронте тоже прячутся в траншеи и в это время никуда не смотрят. Да и фронтовые бомбардировки — это мелочь по сравнению с бомбардировками городов. Лётчики, атакующие города и другие цели, сверху тоже видят немногое, пожалуй, только общую карту местности да показания разных прицельных приборов.

А вот мне судьба предоставила редкую возможность наблюдать бомбардировку как зрителю. Смотреть с трибуны, как в древнем римском цирке, на настоящий смертный бой на арене. И то только потому, что наш блок в Алленштайнском лагере уж очень близок к городу. Нигде, как мне известно, этого больше не было. Все же остальные люди такое могут видеть только в кино, где на экране показывают более или менее правдоподобную игру артистов да различные технические фокусы с разрушениями и пожарами макетов зданий, мостов и прочих сооружений размером с почтовый ящик.

Утром город в дыму: кое-где догорают пожары, и после грозовой ночи удивительно тихо. Вскоре, в тот же день, с незаконченной санобработкой, нас отправляют дальше. Была ли причиной этому бомбардировка или другие обстоятельства — нам неизвестно.

Длинную, растянувшуюся колонну ведут теперь вокруг города по шоссе, вымощенному гладким, как будто шлифованным, диабазом. Но вот всё чаще и чаще стали попадаться небольшие, большие и огромные воронки, в двух местах делаем порядочные обходы по засеянным, но теперь вытоптанным полям, так как шоссе взрыто как после падения больших метеоритов. Рядом сильно разрушенный большой завод. Сильно разбиты железнодорожные пути и станция. Сейчас их восстанавливают жители города и заключённые политических лагерей в полосатых куртках.

Утром в пелене моросящего дождя видим Берлин, вероятно, его окраину. Большие черно-серые дома с острыми черепичными крышами. Поезд стоит на высокой насыпи, почти вровень с крышами, а улица внизу как тёмный провал. Жутко подумать: что, если бы пришлось работать на такой крыше. Ну, хотя бы счищать снег? Но, пожалуй, с такой крутизны снег сбрасывать не нужно — сам свалится. А вот как заделать видные кое-где пробоины?

Эшелон идёт дальше и днём останавливается на крошечном полустанке, со всех сторон окружённом лесом. Кругом мокро, не переставая моросит дождь. Здесь питательный пункт, и нас будут кормить обедом. Кормят по очереди: открывают только один вагон и людям из этого вагона выдают обед на платформе. Тут же на платформе они его съедают, после чего их снова закрывают в вагоне. Затем то же самое повторяется для следующего вагона и так далее. Так как вагонов много, то обед тянется очень долго. Это раздражает конвойных солдат и офицера. Должно быть, они боятся, что [137] истечёт время стоянки эшелона, а может быть, просто сказывается привычка всегда торопить и подгонять. Так или иначе, но во время обеда они кричат, понукают и толкают обедающих в спины. Причина же неурядицы состоит в следующем. Когда кормят солдат, то каждый получает первое блюдо в котелок, второе блюдо в крышку котелка, а третье — сладкий кофе со сгущенным молоком — в плоскую алюминиевую кружечку, которую каждый солдат носит на поясе. Получив обед, солдаты уходят в вагон и там спокойно его съедают. Но мы — солдаты самой последней категории. У нас таких котелков нет. Каждый из нас имеет только одну посудину. У кого — русский котелок старого образца в виде круглой кастрюльки с дужкой, у кого — немецкий, но без крышки, зато дырявый, с дыркой, заткнутой гусариком из грязной, повидавшей виды тряпочки, у кого — просто кастрюлька с отбитой эмалью или консервная банка, а у двух кавказцев на двоих обыкновенный ночной горшок, из которого они вместе и хлебают наши незатейливые разносолы.

Но вот подходит очередь обедать и нашему загону. С грохотом откидывается засов, и дверь откатывается в сторону. Мы, толкаясь в дверях, выскакиваем на узенькую платформу и опрометью бежим на раздачу. Против середины эшелона у самых перил платформы стоят три молоденькие немки, одетые в серую форму немецких медицинских сестёр с большим красным крестом на головном платке. Перед каждой по несколько больших термосов. Налетая друг на друга, теснимся сначала в очередь к первой. Она деловито наливает в наши посудины по черпаку жиденького горохового супа. Тут же, давясь и чавкая, кто черпая ложками, кто отхлёбывая через край, сгрудившись в тесную кучу, сдавленные между термосами и вагонами эшелона, движемся ко второй раздатчице.

Со вторым блюдом гораздо хуже. Картофельное пюре с мясной подливкой очень горячо, и его невозможно быстро есть. Сутолока здесь невероятная. С громкими криками: «Schnell-Schnell, Los-Los», «Быстрей-Быстрей, Давай-Давай» конвоиры торопят и толкают в спину красных, давящихся, обжигающих рты и пальцы, если здесь подходит такое слово, — обедающих. Если бы на всё это посмотреть со стороны, то, вероятно, было бы смешно. Но сейчас здесь никому не до смеха. Ни нам — участникам скоростного обеда, ни конвойным, пуще всего на свете опасающимся сделать какое либо нарушение порядка, и, избави Бог, задержать эшелон. Для них всякое упущение на тыловой службе пахнет переадресовкой на фронт.

Такой обед меня совершенно не устраивает. Поэтому, получив свой черпак супа, я продираюсь сквозь толпу хлебающих и пьющих суп и вылизывающих свою посуду ко второй раздатчице и протягиваю ей котелок. Видя, что суп не съеден, сестра озадаченно на меня смотрит. Но так как я продолжаю держать котелок перед ней, а суп, по-видимому, есть не собираюсь, она [138] думает, что я хочу и у неё получить ещё одну порцию такого же супа. Немного испуганно на меня глядя, она старается мне втолковать, что я заблуждаюсь:

— Hier reine die erbsen Suppe. Hier nur Kartoffel mit Fleisch! — Здесь не гороховый суп. Здесь только картофель с мясом!

— Hier, — весело взглянув на неё, уверенно тыкаю пальцем в суп в своём котелке. Надо бы сказать «Сюда», но как это будет по-немецки, я не знаю. Недоуменно пожав плечами и как бы в раздумье, сестра осторожно, чтобы не расплескать, опускает порцию пюре в суп. Теперь я уверенно подхожу к третьей раздатчице, которая пока ещё свободна, так как, несмотря на крики и понукания, никому из нашего вагона ещё не удалось расправиться со вторым. Взглянув в мой котелок, третья немочка совершенно растерялась, и испуганно лепечет: «Kofe, Kofe».

— Hier, — так же весело и уверенно показываю пальцем внутрь котелка. В её представлении это уже переходит все возможные границы.

— Hier Kofe mit Milch und Zucker! — Здесь кофе с молоком и сахаром! — она растерянно поворачивается к своим подругам.

Те пожимают плечами, опускают руки и округлившимися глазами смотрят в нашу сторону. Всё останавливается. Заметив, что случилось нечто чрезвычайное, сюда быстро подходит офицер. Все три немки разом взволнованно и пространно рассказывают ему о возникшем необъяснимом феномене.

Офицера озаряет молния прозрения. Так вот как можно ускорить столь затянувшийся обед. Его строгое и надменное лицо проясняется в улыбке и он радостно вскрикивает:

— Jawohl. Geben Sie diesem zwei Porzion des Kaffeen. (Конечно. Этому две порции кофе.)

Итак, это, казалось бы непреодолимое затруднение, к общему удовольствию, разрешилось. Немки-раздатчицы успокоились и повеселели. Хотя, по их мнению, обед в такой комбинации невозможен и противоестественен, но если приказал старший, то значит, так и должно быть. Офицер рад тому, что нашёл выход — как, не задерживая эшелон, быстро всех накормить. Да и я не в накладе. Во-первых, меня никто не понукает и не толкает, заставляя давиться и обжигаться. Наоборот, я спокойно сижу в вагоне и с удовольствием съедаю обед, пусть невозможный с позиций гастронома. А во-вторых, ещё заработал двойную порцию сладкого кофе, что тоже немаловажно.

Дальше всё пошло гораздо быстрее. Всех остальных кормить стали так, как только что накормили меня. Может быть, кому-нибудь это и не пришлось по вкусу.

Опять огромный лагерь где-то в Рейнско-Вестфальской области. Где именно, я точно не знаю, никакого города поблизости нет. Цвет лагеря, как [139] обычно, серый, но здесь почему-то с синеватым оттенком. Может быть, это потому, что впервые я увидел его под вечер? Первое, чем нас встречают, это обыск. Тщательный обыск. Кстати сказать, за всё пребывание у немцев меня обыскивали только один раз — здесь. Происходит это так. Сначала весь наш этап вводят в специально оборудованный блок. Здесь мы должны догола раздеться и идти дальше через восемь или десять узких проходов. По сторонам проходов врыты в землю узкие длинные столы; за каждым из них стоят по двое русских полицейских, а в конце — немец, окончательно проверяющий весь наш хлам. На правый стол мы должны положить свою немногую, грязную до последней степени, заношенную одежду, а на левый стол — развязанный вещевой мешок. Подходит моя очередь. Слева полицейские перетряхивают мои пожитки: котелок с ложкой, жестяную коробочку для табака, увы, пустую, и пару грязных тряпиц. Правые трясут гимнастёрку, рваные брюки из мешковины и пилотку, давным-давно потерявшую свой первоначальный цвет. Казалось бы, проверка закончена, но это не так. Окончательно проверяющий немец протягивает в руке лямки моего вещевого мешка и находит там бритву, которую, как мне казалось, я искусно спрятал. Он торжественно показывает её своим соотечественникам, а полицейским строго выговаривает за их халатность. Мне же с усмешкой грозит пальцем, помахивая им, как это делают немцы, горизонтально, приблизительно на уровне груди или пояса. Внутренняя сторона указательного пальца при этом обращена вверх. Сама бритва, которую мне подарил ещё Бланкенбург, разумеется, конфискуется. Впрочем, изымаются бритвы не только у меня, отбирают даже лезвия, которые некоторые пытались спрятать во рту. Во всём этом самое удивительное то, что на первый взгляд кажется невозможным. Как, например, совместить изъятие бритв с требованием, чтобы все были бритыми? Однако и на другой день, и впоследствии небритых не было.

Думают, что лагерь — это последнее место на земле, так сказать, материализованный ад. Поэтому и его архитектор, и строитель должны нацело исключить здесь чувство прекрасного, а руководствоваться только соображениями экономики и возможно лучшей охраны. Обычно это так, но вот в этом Рейнско-Вестфальском лагере (номера его я, к сожалению, не помню) какой-то неизвестный мне архитектор нарушил этот закон. Он как бы оставил здесь частичку своей души. В возможных, конечно, пределах. Здания, я бы не хотел называть их бараками, в этом лагере похожи на огромные двухскатные шатры. Вроде старонемецких крестьянских избушек. Стен почти нет, а крыша идёт чуть не до земли. Кровля крыта не рубероидом или железом, как везде, а дранкой, на некоторых зданиях даже резной. На каждом здании — большие щиты с номерами, вырезанными готическим шрифтом. Всё это создает впечатление чего-то чуть-чуть сказочного, как из сказок братьев Гримм. А в результате, [140] может быть, делается менее заметной та холодная злая сила, которая господствует в этих обителях.

Кроме нас, в лагере живёт множество итальянцев. Удивительная с ними получилась метаморфоза. В войне они союзники немцев и плохо ли, хорошо ли, но воевали вместе с ними. К 1943 году война им опротивела и они, воспользовавшись как предлогом высадкой англо-американцев в Сицилии, капитулировали. Тогда немцы, после недолгого раздумья, всю итальянскую армию одним махом обратили в военнопленных и заперли в лагери.

Итальянцы — очень веселые, жизнерадостные и по большей части красивые ребята. Веселы они и потому, что таков их национальный характер, и ещё потому, что своё заключение они считают чем-то несерьёзным и недолгим. По их мнению, разгром немцев — дело одного-двух месяцев.

С итальянцами у нас быстро налаживаются хорошие, доброжелательные отношения. Пожалуй, это единственные иностранцы, которые к нам относятся как к себе равным, без всякой надменности или отчуждённости, легко с ними и объясняться. Итальянский язык, как мне кажется, чем-то похож на русский. С точки зрения языковеда это, вероятно, не так, но здесь понимание возникало быстро. Может быть, одинаково языковое мышление? Или потому, что и итальянцы, и русские чётко выговаривают слова? Не знаю.

Между нами сейчас же начинается меновая торговля. И хотя немцы снабжают итальянцев лучше, чем нас, но у них тоже ничего нет. Мне кажется, это происходит из-за их непрактичности и безалаберности. Этим они отличаются от других европейцев.

К итальянцам мы относимся совсем не так, как к немцам, англичанам и французам. Я ни разу не слышал, чтобы кто-нибудь называл итальянца паном, как мы называем всех других иностранцев. Итальянцы — это как бы свои, тогда как прочие — господа.

Запомнилась такая сцена. Русский, вероятно, сапожник, подзывает итальянца, у которого болтается полуоторванная подошва. После краткой жестикуляции оба садятся, итальянец разувается и подсовывает под проволоку свой ботинок. Русский тут же под одобрительные возгласы с обеих сторон укрепляет подошву и суёт ботинок обратно. Никакой платы за это не берётся. Просто радостно болбочут на разных языках, да пытаются сквозь ограду похлопать друг друга по плечу. Пожалуй, ни с каким другим иностранцем такой поступок был бы невозможен.

Жить около итальянцев не скучно. Они часто и много поют, подыгрывая на мандолинах и гитарах, предпочитая, как я заметил, одиночное пение. А если к этому добавить ещё и более яркую по сравнению с нашей одежду и вычурные пилотки, а на некоторых шляпы с перьями, то создаётся впечатление какой-то театральности. [141]

Нас смешит их эмоциональность и мгновенно следующее за ней раскаяние. Так, какие-либо неприятности вызывают у итальянцев, как, впрочем, и у всех людей, ответную реакцию в виде ругани. Но эта ругань своеобразна и совершенно не похожа на нашу. Самой любимой и в то же время высшей степенью брани является выражения «Porco Dio» или «Porco Madonna». Это означает «Бог свинья» или «Божья Матерь свинья». Произносятся эти богохульства громко, звучно, с подъёмом и с каким-нибудь выразительным жестом. И вдруг, спохватившись, выругавшийся мгновенно делает постную физиономию, хватается за голову руками и истово крестится.

В лагерь просачиваются кое-какие сведения о положении в мире. Сейчас немцев теснят с востока, но здесь ближе запад, и поэтому все ждут наступления англо-американцев. Но, увы, уже больше месяца наши союзники во Франции топчутся на пляже у Шербура, ни на шаг не двигаясь дальше. Как потом стало известно, Гитлер получил от своей разведки исчерпывающий план вторжения англо-американцев во Францию. Однако он, вконец одураченный, раздосадованный туманом дезинформации английской секретной службы, в этот подлинный документ не поверил. А не поверив, не принял и нужных мер.

Сегодня на центральном плацу собирают русских. Перед небольшой трибуной стоят скамейки. Но нас много, скамеек хватает не всем, и мы толпой стоим по бокам и сзади. Первым выступает врач с переводчиком. Суть его выступления состоит в том, что в лагерях такого типа мы не работаем и потому паёк здесь скромный, но для жизни вполне достаточный. Из его слов запомнилось, что для пополнения организма витаминами и для лучшей перистальтики кишечника картофель не надо очищать от кожуры. Разумеется, такое мнение встречается нами усмешками и расценивается как очередное немецкое «зверство».

Следующим выступает пропагандист РОА — белобрысый, невзрачный русский офицерик в чине обер-лейтенанта. Перед его речью лагерный оркестр исполняет гимн. Раз есть русская освободительная армия, то должен быть у неё и гимн. Для этой цели взят мотив «От края и до края» из оперы Дзержинского «Тихий Дон». После гимна, очевидно, для поднятия нашего настроения, пропагандист включает стоящий перед ним на столике патефон, из которого несутся лихие звуки солдатской песни «Лили Марлен». Время от времени слова песни прерываются выкриками «Sieg! Heil!"

В своей речи пропагандист говорит о борьбе Германии против капиталистического и большевистского еврейства и призывает нас вступать в РОА — армию генерала Власова. Речь выслушивается молча и, как мне кажется, без особого интереса. Говорить о близкой победе Германии в 1944 году — задача явно неблагодарная. Это плохая пропаганда. Да и сам офицер оставляет [142] неприятное впечатление. Но что у немецких пропагандистов хорошо, так это краткость всех выступлений и речей. Нет у них того нудного и бесконечно длинного многословия, которое так характерно для советских ораторов и пропагандистов.

Во дворе блока на нас заполняют карточки и спрашивают о специальности. Регистрация идёт одновременно у трёх столов, за которыми сидят русские писари, а позади стоят немцы. К столам тянутся длинные очереди. Большинство записывается бауерами, то есть крестьянами. Но некоторые объявляют свою настоящую специальность — механик, электромонтер, шофёр, инженер и прочее. Таких сейчас же отделяют от прочих, а затем переводят в другой блок. Я везде записывался бауером, но тут, когда подошла моя очередь и мне задаётся вопрос о специальности, у меня как-то само собой слетает с языка: «Без определённых занятий.». Писарь при таком нешаблонном и непривычном ответе отрывается от своих бумаг и, подняв голову, с удивлением на меня смотрит:

— Так ты, что же, стало быть, вор?

В ответ пожимаю плечами:

— Ну что же, стало быть, так. Пишите, вор.

Писарь поворачивается к немцам и кивком головы показывает на меня:

— Ein Dieb! (Вор).

Никто, конечно, не привык видеть вора, который бы сам себя так называл. В данных же обстоятельствах это не одиозная категория, не наказуемая, а как бы имеющая оттенок пикантности. Немцы это чувствуют, и это их веселит. Они собираются кучкой и, смеясь, жестикулируя и показывая на меня, радостно кричат: «Der Dieb"', «Der russischer Dieb» (русский вор). Особенно весел офицер, должно быть, калека и фронтовик, так как одна его рука в чёрной перчатке, а на груди множество наград. Мельком различаю железный крест, медали Luftwaffe (авиация) и «За зимнюю кампанию под Москвой», знак за ранение и другие.

Эта неожиданно создавшаяся атмосфера шутливости и благодушия, в первую очередь, на руку мне, так как нацело исключает всякие сомнения и вопросы. Осторожность здесь не вредит.

Но вот регистрация окончена, и всех нас, не имеющих специальности, то есть всяких Bauer'ов и Dieb'oв, ведут за ворота лагеря, сажают в вагоны и везут дальше.

Разгружаемся утром в тупике железнодорожной ветки, откуда сразу же длинной колонной идём по дороге, аккуратно вымощенной диабазом. По обеим сторонам дороги — густой и высокий кустарник. Она всё время идёт вверх, делая то здесь, то там повороты. Ощущение такое, что по этой дороге не ездят, а только идут, причём идут в одну сторону, а назад не возвращаются. И лес из густого кустарника тоже не выглядит обычным весёлым лесом, [143] где бывают обычные люди. Лес этот что-то скрывает. Мелькает мысль и о тех многих, которые прошли этой дорогой раньше и назад не вернулись. Какое-то неприятное предчувствие, и не у меня одного. Об этом же мне говорит Тихон, идущий рядом. Обычно наши колонны сопровождаются несколькими стариками с допотопными ружьями. Здесь же по бокам друг за другом идут автоматчики. Позади колонны ещё полдюжины конвоиров с овчарками на поводках.

Так проходим около километра, когда впереди показывается узорная арка ворот с крупной надписью Lager 326. Кажется, здесь и разгадка. По каким-то сначала неуловимым признакам догадываюсь, что это не обычный лагерь, а лагерь особого режима. Именно такого типа, который назывался концентрационным. Почему же нам изменили категорию лагеря?

Лагерь похож на Алленштайнский, только, пожалуй, чуть-чуть посветлее. Сначала баня, процедура которой везде одинакова. Сразу за порогом, не снимая обуви, нужно встать в неглубокую бетонную ванну, вделанную в пол, с коричневым раствором дезинфектора. Затем сдать в окошечко на прожаривание узелок с вещами, а самому сбривать на теле все волосы. Для этого здесь положено десятка два никогда не точившихся бритв. Голову стригут парикмахеры тупыми машинками. Как и везде, те же немецкие шутки, состоящие в подпаливании зажигалками плохо сбритых волос. Само мытьё имеет формальный характер; оно состоит в недолгом обливании под душем более чем прохладной водой. Под каждым рожком стоим по трое — как атланты, спинами друг к другу. На атлантов мы похожи ещё и в том отношении, что фигуры у нас стройные — толстых нет.

После бани мы ничем не заняты и расходимся по своему блоку. Но не у всех такой блаженный отдых. Рядом с нами блок особого режима. Собственно, для его обитателей и предназначен этот лагерь, а мы здесь проездом, и на нас общий суровый режим лагеря как будто не распространяется.

Сейчас заключенных в лагере немного. В соседнем блоке их поменьше сотни. Мучают их здорово. Это те же русские военнопленные, но проштрафившиеся в своих командах или строптивые. В следующем блоке — выявленные среди русских евреи или похожие на евреев. Чаще всего это так называемые «заметные», то есть люди с интеллигентными или с необычными лицами; иногда кавказцы или цыгане. Все они по сравнению с нами парии. На сон им отводится на час меньше времени, чем нам, наполовину меньше и паёк. Их по многу часов заставляют бегать или вставать-ложиться, или закапывать и выкапывать тяжёлый камень. Падающих бьют, выбившихся из сил свои волокут за ноги. Говорят, что подолгу там не живут. Впрочем, человек вынослив, если бы так обращались с лошадьми, то их давно бы на свете не было.

Живем в 326-м лагере уже несколько дней. Чтобы мы не болтались без дела, нас занимают различными случайными работами. Я в составе [144] небольшой команды хожу на копку глины. Глиной нужно наполнить вагонетку узкоколейки, а затем по пологому подъему отвезти метров за триста и опрокинуть у дороги. Но мы не штрафные, и нас никто не подгоняет. Поэтому мы больше стоим, чем работаем. Один подолгу держится за вагонетку, а другой часами стоит, опираясь на лопату, лишь изредка меняя позу. И мы так поступаем совсем не потому, что работать на противника не патриотично.

У нас таких мыслей нет. Просто у нас нет стимула к работе. Паёк наш от сделанного не зависит, а конвоиры нас не подгоняют. Для обычного человека стимулом к работе служит голод и страх. Всё остальное лишь их замаскированные разновидности. Для благополучных людей, правда, ещё есть тщеславие и стремление к роскоши и избыточным благам. Но сейчас в нашем примитивном существовании этих побуждений нет, и поэтому мы не сговариваясь, как нечто естественное, выбираем лень. Это очень приятное чувство, свойственное всему живому.

Национально-политическая проверка. Нас выстраивают на плацу в две шеренги, каждая в один ряд. Между шеренгами расстояние шагов десять. Приказано всем снять шапки, стоять смирно и смотреть прямо в глаза. В глаза. Прямо в глаза. Смотреть в глаза тем, которые уже идут с края. Сначала они проходят быстро, как бы примериваясь. Их четверо. Передний — невысокий плотный офицер с широким красным лицом и крошечными глазками со строго внимательным и колючим прищуром. На всех четверых фуражки с высоко заломленным верхом и блестящим серебряным черепом. На мундирах чёрные петлицы со светлыми буквами SD — Schubz Dienst (Охранная служба). Сбоку, шаг в шаг с ними, по обе стороны шеренги идут автоматчики и русская полиция.

Второй раз они идут очень медленно, цепко вглядываясь в застывшие лица. Впечатление такое, что не только нам, но и стоящим навытяжку впереди шеренг лагерным немцам от их присутствия тоже не по себе. А для нас попасть к ним означает немедленный перевод в штрафной блок, а там скорое прощанье с жизнью. Здесь рассказывают, что ищут евреев, но, случается, вытаскивают и других. Евреев за три года выловили основательно. И тем не менее, несмотря на вот такие неоднократные выловы, доносы своих и прочие меры, среди нас евреи всё же имеются.

Как мне кажется, еврея обнаружить сейчас нелегко. В массе наголо остриженных, плохо или совсем небритых, истощенных, грязных лиц национальные признаки выражены слабо. Можно бы узнать по характерному для еврея маслянистому блеску глаз, но на ярком солнце это не видно.

Кругом полная тишина, так как жутковатое чувство идущей рядом и, может быть, именно за тобой смерти охватывает всех. Вдруг, как щелчок затвора, в гнетущей тишине раздаётся резкое — Аb! [145]

Из стоящей перед нами шеренги высокий бледный немец, идущий третьим, как бы выдёргивает одного из нас. Мгновенно подскочившие двое полицейских подхватывают обнаруженного под руки и отводят в сторону. Снова то же резкое — АЬ! Теперь пойманный пытается спрятаться за шеренгу. Убегая и цепляясь руками за стоящих рядом, он что-то тонким голосом кричит. Бедный кролик. Куда ты убежишь? Здесь бежать некуда. Только ещё пуще наломают руки — вот так, как тебе сейчас загнули локти на затылок. А увели всё равно туда же. Там за месяц-другой забьют до смерти. Впрочем, у тебя есть ещё выход — броситься на проволоку или на пулю. Но нет, здесь самоубийств не бывает. Здесь кричит плоть: ЖИТЬ, только ЖИТЬ. Самоубийства начнутся потом, когда выйдем на свободу. Так сказать, как разрядка после долго копившегося напряжения. Самоубийство — скорее принадлежность сытой, спокойной и обеспеченной жизни.

Вот они проходят вдоль второй шеренги, первую уже увели в жилой блок. Скоро дойдут до середины. Стоящего недалеко от меня, невысокого молодого, очень тощего парня начинает бить дрожь. Трясёт его всё сильнее и сильнее. Сквозь громкий в тишине стук зубов слышны всхлипы. Должно быть, истерия или приступ эпилепсии. Полицейские, подхватив его под руки, бегом подтаскивают к переднему офицеру SD. Правый полицейский, упёршись ему ладонью в лоб, поднимает опустившуюся голову. Офицер, пристально взглянув, отрицательно мотает головой и как выстреливает: — Nein! Парня оттаскивают в сторону и бросают на землю, где он продолжает трястись и корчиться.

И вдруг дождь — сильный косой дождь. Так случается на западе Германии: только что небо было безоблачным, ярко светило солнце, и тут же наползает туча и льёт дождь. Мы стоим неподвижно. По грязным лицам бьют тяжелые капли и струйками стекают на одежду. Немцев такая помеха не радует. Старший офицер отдаёт приказ «Отцу народа», быстро, почти бегом, спасается под крышу.

«Отец народа», он же начальник полиции, не обращая ни малейшего внимания на ливень, неторопливым шагом проходит вдоль шеренги непроверенных. Остается ещё сотни две. Затем, остановившись посередине, грозно нас оглядывает. Одному делает выговор, заметив, что он поднял воротник гимнастёрки и накрыл голову тряпкой. Затем после приличной паузы взмахом руки как бы разрубает шеренгу надвое и командует:

— Левые — в первую штубу, правые — во вторую. Всем сидеть по штубам, там вас и проверят. Schnell! (Быстрее!)

Человеку, знающему и немецкий, и русский языки, такой приказ мог бы быть непонятным. Но здесь такой язык никого не затрудняет. Все хорошо понимают, что Die Stube — комната, хотя это понятие мы относим не к обычной жилой комнате, а к лагерно-барачной. [146]

Вообще такая смешанная русско-немецкая речь не только нам более понятна, но считается у нас как бы особо изящной.

В большой полутёмной комнате мы, мокрые до нитки, стоим тесной толпой и греемся за счёт собственных испарений. На полу чавкает вода, которая с нас же и натекает.

Теперь проверяют другим способом: смотрят не на лица, а ищут подвергнутых обрезанию. Это не лишено смысла, так как все те, кто здесь находится, родились или незадолго перед революцией, или сразу после неё. В те годы древний закон обрезания во многих еврейских семьях соблюдался неукоснительно.

Мы выстраиваемся в очередь к узкой двери в коридор, в конце которого выход на улицу. У самой двери, выходящей из нашей штубы, стоит высокий белобрысый офицер SD с длинным холёным лицом и в пенсне. Рядом с немцем «Отец народов». Сейчас хорошо видно, какой это массивный, сильный человек с длинными волосатыми руками. На его плоском неприятном лице широко расставлены маленькие, глубоко утопленные глазки. Всем своим обликом он напоминает сильного борца и немного орангутанга. Тут же стоят и полицейские с неизменными резиновыми дубинками. Они их или держат за оба конца, или похлопывают ими по сапогу.

Все мы, стоящие в очереди, держим на ладони собственный член, сейчас похожий на мокрую грязную тряпочку. Именно по нему и определяется наша благонадежность. Офицер, придерживая пенсне и одновременно указательным пальцем той же руки слегка щуря глаз, немного наклонился вперёд.

На его лице застыла брезгливая гримаса, но тем не менее он очень внимателен. След операционного ножа в раннем детстве не удастся скрыть никому. Вся эта картина так непривычна, что кажется неестественной. Однако ни чувство протеста, ни чувство иронии не возникает ни у кого. Офицера, несомненно, тяготит эта процедура, но не самой своей сущностью, а необходимостью так близко общаться с грязными и дурно пахнущими людьми. Чувствуется, что вся его врожденная и воспитанная чистоплотность кричит против этого. Лишь долг и дисциплина, привитые ему чуть не со дня рождения, заставляют его подавить протест и педантично продолжать осмотр.

Если говорить о наших чувствах, то среди нас преобладает характерное для нашего национального характера безразличие. Дескать, от нас это требуют — значит, так надо. Наше дело подчиняться, а не рассуждать. Но ещё, как я заметил, у многих наступило известное успокоение. Наступило именно потому, что теперь контроль стал определённым, в противоположность контролю по лицам, когда подозрение могло пасть на многих. Среди русских нередко встречаются люди, имеющие в облике нечто восточное, отчего иногда таких людей принимают за евреев. Вероятно, известную роль [147] в этом играет примесь еврейской, кавказской, цыганской, греческой и других кровей. Классический же русский тип этакого Добрыни Никитича в эпоху крушения патриархальных семейных устоев и широкой миграции населения внутри страны делается лишь достоянием ортодоксально патриотических живописцев. Кстати сказать, черты восточного облика у многих резче проявляются при истощении, возбуждении, болезни, а также при определённом освещении.

Чувства остальных участников проверки — полицейских, стоящих по стене коридора, — обычны для полицейских и милиционеров всего мира. По своим эмоциям они мало отличаются от служебных собак во время поиска. Укажи сейчас немец на одного из нас, как они не только по обязанности службы, но и по внутренней убеждённости скрутят этому человеку руки, усерднее даже, чем своему личному врагу.

В штубе делается свободнее. Становимся в очередь и мы с Тихоном. Вдруг сбоку подскакивает немолодой щуплый солдатик и, пристально и зло глядя мне в лицо, бросает:

— Вот скажу сейчас немцу, что ты еврей.

Опять меня подводит моё «заметное», то есть интеллигентное, такое необычное здесь лицо. Впрочем, до этого он приставал и к другим. Сейчас это смертельно опасно. Одно слово, и оборвётся тонкая нитка жизни, никаких апелляций и выяснения не будет. Солдатик становится позади и шипит в спину. Тогда Тихон выходит из очереди и, отталкивая его, становится за мной. Тот продолжает повторять: «Скажу, всё равно скажу». Очередь уже у самой двери. Вот один шаг за дверь. Мельком замечаю брезгливую гримасу офицера, не слезающую весь день с его лица. Дальше, пройдя под тяжёлым взглядом «Отца народов», выхожу за дверь. На дворе пасмурно. Под слабо моросящим дождём из нашей и соседней двери тянется вереница серых, мокрых, ссутулившихся фигур, похожих одна на другую. На головах у всех пилотки, по большей части с опущенными крыльями, руки или висят, или сложены на животе.

Вдруг позади крики: «Стой, стой!» С топотом бегут полицейские. Солдатик всё же сказал. Фигуры продолжают безучастно брести. Полицейские с окриками, заглядывая в лица, дёргают то одного, то другого за плечо. В голове одна мысль: «Не смотри!» Понуро бреду вместе со всеми. Полицейские с криками и топотом бегают вперёд и назад. Службу им надо исполнять. Кого-то хватают и тащат назад. Тот что-то кричит. Тихон шепчет в спину:

— Самого заявителя потащили.

Вот она, судьба. Какие у неё странные и необъяснимые законы. Кого захочет спасти — спасёт. Кто копает другому яму — падает в неё сам. Но я никогда не думал, что можно так быстро упасть в яму, самим же выкопанную. А солдатик этот, как я потом вспомнил, не имел чисто русского облика. [148]

А не был ли он обрезан и не рассчитывал ли таким способом проскочить досмотр? Так это или не так, но только смерть моя ещё раз прошла мимо. На этот раз совсем-совсем близко. Дунула из пустого рта холодком, пошевелив мне кожу на голове. Хитро подмигнула пустой глазницей и ушла. Дескать, я не спешу. Поживи ещё, помучайся, — как, бывало, говорил Краузе.

Всё кончается. Кончилось и моё пребывание в лагере 326. Уже под вечер дают сухой паёк на дорогу и сажают в огромные грузовики. И опять разлука — Тихон и я попадаем в разные машины. Больше об этом славном человеке я ничего не слышал.

Быстро пролетают поля, сады, кирпичные домики — иные как из старых немецких сказок. Вот-вот появятся гномы в полосатых чулках и вязаных шапочках с кисточками. Дорога обсажена где яблонями и грушами, где — высокими клёнами и платанами. По пути останавливаемся на ночлег в каком-то небольшом лагере, а утром снова в путь. Хорошо вот так бездумно катить по дорогам, по новым местам. Чем не туристское путешествие? Но вот кончается и поездка. Мы на дворе большой шахты. Вокруг всё черно от угольной пыли. На вышке со скрипом вертится огромное колесо. Рядом большое кирпичное здание. Окна подвала глубоко утоплены в земле и забраны массивными решётками. Оттуда снизу на нас глядят мертвенно бледные лица. Для человеческого лица такой белый цвет непривычен. [149]

Дальше