Содержание
«Военная Литература»
Мемуары

Глава 7.

Лагерь-43

В этой песне спою вам, родные,

Как живем мы теперь в лагерях…
Народная песня

Опять я иду главной дорогой лагеря, в котором не был почти полтора года. Со мной такой же бывший батрак Ефрем — крупный сорокалетний мужчина с грубыми и тяжелыми чертами лица. Позади немец-конвоир, годящийся нам обоим в отцы, да к тому же кособокий.

За эти полтора года здесь все переменилось. Сейчас, весной 1943 года, весь лагерь высокими проволочными заборами разделен на отсеки, или, как здесь говорят, на блоки. Блоки для команд по обслуживанию, для лазарета, для складов, для вновь прибывших и транзитных, для завербованных в РОА и прочих, и прочих. Все блоки соединяются между собою чисто подметенными и посыпанными песком дорожками. Все очень чисто, очень аккуратно, только вот пленных совсем не видно. Конечно, сейчас все команды на работах, но в общем бывшего ранее многолюдья нет и в помине.

Наш путь лежит в блок, где размещаются рабочие команды, обслуживающие лагерь. Это обнесенный проволочной оградой участок, посередине которого стоит одноэтажное кирпичное, но высокое здание своеобразной архитектуры. Называется оно, как и все здания здесь, барак. Ворота открывает дежурный полицейский, одетый почти в русскую форму, с несомненными признаками творчества лагерных портных. Дальше нас сопровождает дежурный, а немец идет обратно. [90]

Посередине большой комнаты полиции стоит стол, за которым сидит сам начальник, Иван Иванович. Вдоль одной из стен на длинной скамейке человек шесть его помощников — молодых крепких ребят нагловатого вида. Одеты чисто и аккуратно, но кто во что. Один похлопывает по сапогу резиновой дубинкой. Сам Иван Иванович — красивый тридцатилетний брюнет в советской военной форме, хорошо сшитой по фигуре. Однако и здесь что-то не так. По-видимому, сказываются элементы фантазии тех же местных портных. Иван Иванович из Луганска и, как говорят, до войны был старшим лейтенантом госбезопасности. Я не раз замечал, что профессия — это вторая натура человека; она не оставляет его и здесь. Врач остается врачом, повар — поваром, а работник органов или милиции — и здесь тот же. Название полицейский ничего не изменяет, служба ведь та же.

Иван Иванович с усмешкой нас оглядывает, и сделав приличную паузу, с первым вопросом обращается ко мне:

— Кто такой? Откуда?

Кратко, по возможности без лишних подробностей, отвечаю. Следующий вопрос, как мне кажется, более существенный:

— Ну как, дал хозяин что-нибудь с собой?

Суть вопроса схватываю быстро. Здесь глупостей делать нельзя. И в то же время стараюсь держаться солидно, без угодничества. Поэтому неторопливо развязываю мешок и, взявшись за нижние углы и вскинув кисти рук, вытряхиваю содержимое на стол. Оттуда валится хлеб, сало, табак, какие-то тряпки, трубка и … «маленькая».

— Не побрезгуйте, Иван Иванович, — мой жест производит благоприятное впечатление. Улыбается сам, улыбаются помощники. Некоторые привстают, чтобы заглянуть, что на столе.

— Ну, ну, это у нас все есть, — Иван Иванович тыльной стороной руки отодвигает хлеб и сало. — А это, если не жаль, оставь, — той же рукой прибирает маленькую.

Я молча киваю головой.

— Впрочем, за нами не пропадет, — и прибавляет: — Ну, иди. Однако смотри, не задавайся и порядок соблюдай. А то ведь понимаешь сам, — при этом слегка показывает на своих помощников.

Я сгребаю свое добро со стола в мешок и выхожу за дверь.

В казарме, очень большом и высоком помещении, четыре ряда высоких нар, на которых можно даже сидеть. Просторно кажется еще и потому, что нет потолка, а наверху сразу крыша на деревянных фермах. Сейчас еще рабочее время, однако в казарме многолюдно. Человек тридцать сидят на нарах и за длинным дощатым столом посередине. [91]

Имея уже опыт лагерной жизни, подхожу к столу, вынимаю хлеб и сало и режу на куски. Это привлекает общее внимание, люди спускаются с нар и окружают стол. Так же раскладываю кучками и табак. Все пристально смотрят, но пока никто ничего не берет, однако прицеливаются. Закончив раздел, предлагаю брать, кто что хочет. В один миг исчезает все. Может быть, кому-то и не досталось, но никто не ворчит. Впрочем, за звуками еды ничего не слышно.

Закон лагеря таков: имеешь — поделись. Будешь хранить для себя — украдут или отнимут. Да мне и самому всегда претило чавканье ночью на темных нарах, когда рядом лежат голодные. Здесь чувствуешь себя лучше и свободнее, когда не имеешь ничего.

День кончается, и возвращаются рабочие, обслуживающие лагерь: дровосеки, дорожники, ассенизаторы и всякие другие. Всего собирается человек сто. Почти у всех есть какая-то добыча: картошка, тресковые головы с немецкой кухни, корки хлеба и сыра от немцев, хлеб, суп и все, что сумели раздобыть за день предприимчивые головы и руки. Сейчас самое лучшее время дня, настроение почти у всех благодушное и общительное. И я как-то сразу вошел в общую семью и стал ее членом. Как будто я давно здесь живу, а жизнь у хозяев потускнела и отошла куда-то далеко назад.

Поужинали, чем Бог послал, и запели. Поют здесь хорошо и много. Вот на верхних нарах рыжеватый парень лет двадцати семи, Леонид. Фамилий ведь здесь нет ни у кого. Он в разорванной гимнастерке, очень узких брюках и босиком. У него превосходный тенор. Голос заполняет все помещение, берет за душу. Он поет и народные песни, но главным образом песни советских лагерей. Пел и еще кто-то, и, наконец, на дворе хор человек из двадцати поет украинские народные песни: «Хмелю, хмелю», «Галя молодая», «Ты гуляй, мой конь». Поют без регента, однако не сбиваются. Широко, красиво, вольно льется песня. Вот, кажется, ты и свободен, и улетаешь куда-то, где все прекрасно. Хороши в исполнении хора и песни сибирских советских лагерей тридцатых годов «Колыма» и другие. Раньше их в таком многообразии слышать мне не приходилось.

Но вот что удивительно. Сколько я здесь пробыл, почти каждый вечер пели. Но ни разу я не слышал песен ни Дунаевского, ни других официальных композиторов — Блантера, Прицкера, Соловьева-Седого, хотя, несомненно, их песни знали все. Ведь перед войной и в войну радио, которое чуть ли не круглосуточно передавало эти песни, было везде. Никто здесь и не запрещал их петь. Но, вероятно, их официальная радостность, лжегероическая слащавость и одновременно внутренняя холодность и обеспеченность были чужды народу и не задевали душу. И когда люди оставались одни, они их не пели. Русский человек любит песни про разбойников, заключенных, бунтовщиков. [92]

Кроме того, протяжные и заунывные песни похожи на русскую природу и протяженность. Конечно, после войны народную песню почти полностью вытеснила официальная. И издревле поющий народ перестал петь, предоставив это занятие динамикам, проигрывателям и другим поющим машинам.

Свисток. Крик. Это утро. Подъем. Одеваться не нужно — все на себе. Ноги в деревянных колодках уже обуты. Постель можно не заправлять — ее нет. Подушка — это вещевой мешок, но он сам висит за спиной на лямках. И умываться не нужно — здесь это не принято. Кажется, одно мгновение, и выскочил из казармы? Ан нет. Все уже по своим командам стоят в шеренгах. Выбегают только опоздавшие под укоризненными взглядами немца, полицейских и своих собратьев. Ну, что ж, к порядку нужно привыкать. Это не у хозяина, где подниматься можно было в развалку. Сейчас, в 1943 году, не бьют, а в 1941 за опоздание в строй досталось бы дубинкой как следует.

Кстати, лет двадцать спустя, когда я в этом же лагере рассказывал солдатам расположенной здесь воинской части об обстоятельствах жизни в лагере при немцах, замполит тут же меня прервал и попросил повторить это место. Когда я повторил, то очень довольный замполит, подняв палец кверху, воскликнул:

— Вот, слушайте! Вот она, настоящая дисциплина! Вот как нужно выходить на построение!

На утренней поверке Иван Иванович выкрикивает номера по командам: развозчиков пищи — суповозов, ассенизаторов, дровоколов и всяких других. Иногда производит замены и по своему усмотрению переставляет людей из команды в команду. Вообще судьба каждого здесь зависит только от него. Он может послать на этап в Германию, а может оставить в лагере; может поставить в хорошую команду, а может в плохую. Правда, этим же ведает и немец, но как-то всегда получается, что последнее слово остается за Иваном Ивановичем.

Человек пять прибывших вчера стоят в конце шеренги, Иван Иванович подходит к нам и некоторое время в раздумье нас разглядывает. Потом, грызя ноготь, кивком головы посылает меня и Ефрема в лучшую команду суповозов, а остальных в команды похуже. Наверное, эти поскупились.

Вся эта поверка и расстановка тянется долго. Впрочем, временем здесь никто не дорожит. Да только ли здесь? И в вольной жизни я нечасто встречал людей, дорожащих временем. Чувство это в нашем народе развито слабо.

Закончив поверку, Иван Иванович подходит к немцу и как-то запросто, даже не вытягиваясь, отдает ему рапорт. Немец, колонновожатый нашей команды, тоже держится не как на службе, а просто и безучастно. Его прозвище «Бомбовоз» удивительно к нему подходит. Это невысокий пожилой человек, широкий, тяжелый и неуклюжий, с грубым [93] крестьянским лицом. К тому же он гудит низким басом, как тяжелый бомбардировщик.

Теперь начинается работа нашей команды. Почти бегом мы спешим на кухню, где уже залита чаем походная кухня. Лошади нам не полагается, но мы сами ничем не хуже ее. Ввосьмером беремся за оглобли и весело, с шуточками катим. У всех на ногах колодки — деревянная долбленая обувь, но никто не спотыкается и не замедляет шага. К деревянной обуви привыкаешь и ее не чувствуешь. Она имеет достоинства: суха, тепла и гигиенична.

Сначала мы едем в блок рабочих команд. На облучке восседает с половником в руке наш бригадир — красивенький, на вид лет пятнадцати мальчик Саша. Вероятно, он старше, но выглядит совсем мальчиком. Саша — любимец Бомбовоза и при всем своем детском виде очень властолюбив.

Ловко, озорно подкатили кухню. Саша отбрасывает крышку и сноровистыми быстрыми движениями опрокидывает поллитровый черпак в подставляемые котелки. Кажется, что чай — эта теплая, зеленоватая, чуть-чуть подслащенная водица — и не представляет большой ценности, но немец, да и сам Саша зорко следят, чтобы кто-нибудь не полез за второй порцией. Напоив чаем рабочие команды, так же проворно катим в блок транзитных, в лазарет и в другие.

Обед — дело уже более серьезное. И опять мы саврасые, по четверо впрягшись в каждую оглоблю, весело вкатываем кухню в рабочий отсек. Теперь Саша меня и Ефрема поставил впереди. Сам он, пока кухня еще полна и может его заплеснуть, на облучок не садится, а важно шествует рядом, с половником на плече. Однако в оглобли не впрягается.

В рабочем блоке Саша разливает справедливо. Каждый получает свой литр с равным количеством жижи и гущи. Последняя, состоящая из сильно разваренного картофеля, гороха, брюквы и каких-то круп, ценится, разумеется, больше. Никаких претензий обычно здесь не бывает.

Совсем не так у транзитных. В лагере они птицы перелетные и больше нескольких дней не задерживаются. Их привозят из восточных лагерей, комплектуют этапы и отправляют дальше на запад — в Германию. Здесь Саша немного плутует, а иногда и кухня наливается для транзитных пожиже. Зачастую попрошайки, или, по-здешнему, «шакалы» ноют и канючат. Они еще не знают характера Саши. С виду он ангел, но в душе зол как черт и терпеть не может попрошаек.

Очередь идет быстро, Саша работает по-деловому и сноровисто. За порядком смотрит Бомбовоз, двое полицейских, да и мы — саврасые стеной стоим у повозки. Вдруг кто-нибудь из очереди протягивает Саше налитый котелок и плачущим голосом говорит, что ему налили мало или жидко. Тут начинается спектакль. Саша приостанавливает раздачу, медленно кладет [84] черпак, берет злополучный котелок и внимательно его рассматривает. Иногда даже обнюхивает или копается в нем пальцами. Затем, смотря по настроению, выливает на землю или половину, или все, и с любезной улыбкой, иногда и с шуткой, возвращает нытику полупустой или совсем пустой котелок. Жаловаться бесполезно. Немец делает вид, что ничего не видит, а полицейские смотрят так, что язык присыхает к гортани. Кроме того, как мне пришлось не раз видеть, такое представление всем нравится. Очередь сейчас же или из злорадства, или из подхалимства, думая, что теперь остальным будут наливать получше, поднимает обиженного на смех. Его бранят, ему угрожают, справедливо или несправедливо считая виновником задержки раздачи. Не встретив ни в ком сочувствия, нытик умолкает, и, отойдя в сторону, доедает остатки, если Саше угодно было что-нибудь оставить.

Но вот все раздачи окончены. По пути на кухню мы где-нибудь за углом делим остатки. Выходит обычно от половины до целой порции. Ничего предосудительного в этом не видит никто. Так поступают в лагере все, кто имеет такую возможность.

Проходит несколько дней. Впечатление такое, что жить в лагере можно. Голода особого нет, работа, не в пример хозяйской, невелика и на людях не соскучишься. Что будет дальше, это никого не интересует — все живут только одним днем.

Однажды утром немец, проходя вдоль строя, внезапно нацеливается на меня и на стоящего рядом Ефрема. Раздув щеки и тряся около них ладонями, тычет в нас корявым пальцем и на лагерном воляпюке произносит:

— Один — гольцкоманда, цвайтер — ландринкоманда!

Мы, конечно, не толстые, но после жизни у крестьян выглядим здоровыми и загорелыми. За несколько дней мы еще не приобрели бледного и запущенного вида, характерного для давних обитателей лагеря. Спорить и возражать нельзя. Нельзя даже показать недовольство, иначе немец придумает что-нибудь похуже, вроде отправки с транзитными на этап, и свои поднимут на смех. Поэтому с веселым видом перехожу в конец шеренги и становлюсь в команду дровоколов, или по-здешнему — гольцкоманду. Плутни русской полиции немцу известны, и он, где может, старается внести справедливость. Мне от этого, однако не легче.

Ефрем, правда, не внакладе. Команда ассенизаторов, или, как здесь говорят, ландринкоманда, плоха только по понятиям немцев. Видите ли, от них плохо пахнет. На самом же деле, это одна из зажиточных команд. Они, так же как суповозы, вдесятером возят бочку, только не с супом, а с фекалиями. Они объезжают все блоки и немецкие казармы. Полную бочку вывозят за лагерь на земли окрестных крестьян. По пути содержимое плещется, обдавая ароматными брызгами и бочку, и возчиков. Разумеется, нехорошо от них [95] пахнет всегда. Мне даже кажется, что они иногда не очень аккуратно закрывают люк, чтобы больше выплескивалось и хуже от них же пахло. И вот почему: немцы с их повышенной нетерпимостью к нечистоте и дурным запахам воротят от них носы и никогда не обыскивают. А напрасно — ассенизаторы ведут широкую торговлю. Посредничают они и между блоками, и торгуют с населением. У них никогда не переводятся и деньги, и продукты. Последние, должно быть, с запахом, но кого это здесь останавливает?

Вот дровосеки — гольцкоманда, куда я попал, — команда нищая. Работают они всегда в одном месте — сразу за оградой лагеря — и ни с кем не общаются. На их продукцию не разживешься, да и сами дрова кусать не будешь. Дровосеков много — человек тридцать, и их команда все время пополняется разными разжалованными. Например, сегодня рядом со мной становится разжалованный из лазарета фельдшер Алексей.

Окончены утренняя поверка и завтрак. Стоя, съедена дневная порция хлеба — одна буханка на шестерых и пол-литра морковного, желудевого или мятного чая. И вот, в строю по трое, со своей новой командой иду на работу.

С точки зрения штатского человека произошло огромное событие — он переменил работу. У него возникает множество мыслей, тревог, опасений: что будет, как это отразится на его благосостоянии, как к нему отнесется новый коллектив и новый начальник? Все это и делает человека жалким и трусливым рабом — рабом своего достатка, рабом условностей, рабом семьи и прочее. А у меня, как у каждого здесь, ничего нет, и поэтому никаких мыслей, тревог и опасений не возникает. Я просто рад, что хорошая погода, что я куда-то иду, что я позавтракал, то есть полностью подобен птице небесной, а потому и счастлив, и по-настоящему свободен.

У ворот нас встречают два стареньких немца-конвоира с винтовками, вероятно, еще прошлого века, и с кряхтеньем ведут на дровяной склад. На складе штабеля метровых дров, десяток козел и плах, да гора огромных пней. В сторожке, где раздают инструмент, все хватают пилы и колуны, а нам — двум последним новичкам — достаются тяжелые кувалды на длинных рукоятках, железные расклепанные клинья каждый килограмма по три да по тупому топору, спадающему с видавшей виды рукоятки. В общем, весь комплект инструмента для колки пней. И мой напарник фельдшер Алексей, и я озадаченно стоим в раздумье. Для такой тяжелой работы нужен совсем другой паек, а не тот, на котором еле-еле можно жить.

Из раздумья нас выводит бригадир Василий:

— Вот что, ребята. Страшен черт, да милостив Бог. Берите инструмент да принимайтесь за работу. Не надорветесь, если один-два за день расколете. Немец зато эту работу очень ценит и будет подкармливать. А так без толку стоять нельзя. [96]

Говорит он как-то спокойно и убедительно. Ему лет тридцать, он высокий, худощавый, черноволосый галичанин, очень рассудительный и выдержанный. Здесь у него большой авторитет. Умеет он и подбодрить, и спокойно, без крика заставить. А иногда каким-то особым словцом и срежет уж очень нерадивого или заносчивого, и опять так, что не обидит человека.

Ну что же делать? Хочешь не хочешь, а за работу приниматься нужно. На пни даже смотреть страшно. Каждый — в полтора-два обхвата, высокие, да к тому же обвиты толстыми корнями, словно бочки обручами. Все ясеневые, дубовые, вязовые и еще каких-то пород, с которыми раньше и дела иметь не приходилось. У некоторых пней размочалены торцы с намертво засевшими железными и деревянными клиньями. Видно, помучились с ними бедолаги — наши предшественники, да так и не одолели. По-настоящему, такие пни нужно рвать динамитом, впрочем, моих советов здесь никто не спрашивает.

За первый день мы ни одного пня не одолели, хотя намаялись без привычки изрядно. Но здесь никто не старается. Стоят пильщики, держась за ручки пил, наполовину врезавшись в полено. Стоят дровоколы, держа колуны, вбитые в поленья. Если бы еще соответствующие костюмы, да присутствие балерин, то все это можно было бы принять за сцену из «Спящей красавицы». Иногда, завидев какого-нибудь проходящего немца, заработают пилы, затюкают топоры, но ненадолго. А потом опять все превращаются в изваяния.

Василий обычно сидит в своей будке. Тут же на скамеечке дремлют конвойные немцы, чаще — один, которого зовут Август. Август — славный старичок, ни во что не вмешивается и ни к кому не пристает. К концу дня всегда приносит что-нибудь съестное, раздобытое им в немецкой казарме или на немецкой кухне. Это недоеденный обед, собранный им, по-видимому, с множества тарелок и котелков, хлебные и сырные корки. Из кухни — тресковые головы и хвосты, разные кости и прочие отходы. Все это он тщательно и аккуратно собирает, а потом нам раздает, строго соблюдая очередность — сегодня одним, завтра другим.

Не следует зевать и самому. Давно известно, что «если пусто в животе, то светлеет в голове». По пути домой у самых ворот лагеря догоняем повозку, доверху нагруженную картофелем. Повозка большая, запряжена парой лошадей. На облучке двое немцев. Решительно и быстро выхожу из строя, два раза погружаю обе руки в картошку и так же быстро отскакиваю назад. Жадничать не стоит: шесть — семь хороших картофелин в кармане, и хватит. Другие стараются схватить побольше и пихают в мешки, один даже пытается зачерпнуть котелком, но из этого, конечно, ничего не получается — картофель котелком не зачерпнешь. Немцы оборачиваются; один хлещет по толпе кнутом, второй соскакивает и бьет прикладом. Подбегает конвоир, [97] другой, не Август, вырывает из рук мешки и бросает в сторону. Крик, гвалт, и в результате, кто пожадничал и попытался взять побольше, замешкался и остался ни с чем, да в придачу и битым.

Так идет день за днем. Привыкаешь к распорядку, привыкаешь к пайку. Голода не чувствуешь; почти каждый день что-нибудь перепадает, хоть немного: несколько картофелин, немного похлебки из тресковой головы с сырными корками или еще что-нибудь. Зато какая радость, когда что-нибудь достанешь.

Здесь на все другие критерии. Не нужно следить за одеждой, тем более, что ее почти нет. Шинель отобрали сразу по приходе в лагерь — летом шинелей не полагается. Сейчас на мне френчик без пуговиц и с оторванными по локоть рукавами; он надет на голое тело. Брюки из мешковины с одной оторванной штаниной и вырванным задом. На голове пилотка, на ногах деревянные туфли — колодки. Больше нет ничего, и никакого неудобства или беспокойства это мне не причиняет. Другие тоже выглядят не лучше. Но зато нет и заботы об одежде. Ведь только подумать: сколько в мирной жизни мы тратим времени и труда на свою одежду. Сколько забот. Сколько терпим огорчений.

Один раз в две недели баня. После обеда вместо работы велят строиться в общую колонну и ведут в баню. Баню не любят и стараются куда-нибудь спрятаться, например, залезть под нары, торчать в уборной или еще где-нибудь. Собственно, не любят не саму баню, а дезинфекцию и прожаривание одежды. Табакоставить нигде нельзя, так как везде сопрут. Всех разбежавшихся, разумеется, находят и пинками под укоризненными взглядами Ивана Ивановича возвращают в строй.

У входа, прямо на улице, раздеваемся, связываем одежду в узелки и подаем в окошечко для прожаривания. Двое русских, принимающих за окошечком узелки, придирчиво их осматривают, и если они связаны плохо или не так, как требуется, швыряют обратно.

Банный немец — ярко-рыжий, высокий, плотный человек — внимательно осматривает каждого голого на вшивость. Вдруг, неожиданно выхватив откуда-то большущие ножницы, отхватывает у меня один ус. Теперь приходится срезать и второй. А я-то растил и вырастил прекрасные большие усы, кончиками вверх. Пожалуй, здесь сама судьба рукой этого рыжего немца указала мне на мою глупость, потому что сейчас делать более заметным себя, и без того достаточно заметного, никак не следовало. И почему так получается: человек знает, что этого делать нельзя, и все-таки делает?

Подходит наша очередь. Нас, человек тридцать, впускают в предбанник. Сразу у входа каждый в деревянных туфлях должен встать в углубление в полу с налитым туда коричневым дезинфекционным раствором. После этого нужно взять бритву, с десяток которых лежит на подоконнике, и [ 98] выскоблить на теле всю растительность. Эти бритвы никогда не точатся и поэтому нетрудно представить себе гримасы бреющихся. Далее нужно пройти кордон из трех русских парикмахеров, не столько стригущих, сколько выдирающих волосы тупыми машинками. Только после этого производится окончательный осмотр вторым банным немцем — шутливым горбуном. Шутки этого человека состоят в том, что, заметив плохо сбритые волосы, он быстро чиркает зажигалку и спаливает волосы под мышками или еще где-нибудь. Неплохой стимул для нерадивых. Сама баня длится недолго. По трое становимся под один теплый душ; наскоро натираемся полученным у входа крошечным кусочком глиняного мыла и выскакиваем за дверь.

На дворе прохладно, но все равно — одеваться не во что, прожаривание одежды еще не закончено. Так и прыгаем в голом виде. Зрелище не очень эстетичное; и нам выбрасывают наши тощие узелки с привязанными номерами, вполне заменяющими нам фамилии, паспорта, характеристики, анкеты и прочие опознавательные принадлежности. Редко, но случается, что некоторые свои номера забывают и тогда возникает путаница, как и со всякими Иванами, не помнящими родства.

После бани прививки. На плацу ставится стол с принадлежностями, и двое фельдшеров проворно колют шприцем, меняя, а иногда и забывая сменить иглы. Очередь идет быстро, хотя спешить и некуда.

Но вот прививки окончены, и фельдшера убирают свою медицину. Нас, однако, не распускают. Сейчас начнется что-то очень важное. Говорят, будет вербовка в РОА — русскую освободительную армию, известную у нас как армия генерала Власова.

За стол садится писарь, а около него становится офицер, двое унтер-офицеров и еще двое в немецкой форме с красными повязками со значком РОА на рукаве. Это пропагандисты из отдела вербовки. Один из них как будто мне знаком, однако сначала не могу вспомнить, кто это такой. Боже милостивый, ну, конечно же, это он — Василий Крылов. Мой сосед по постройке у Бланкенбурга, лейтенант советской армии, русский парень в немецкой форме. Тот самый Василий Крылов, который год тому назад шипел на свою хозяйку Ольгу Дмитриевну, пел мне опереточные арии и ругал немцев.

Меня это ошарашивает, этого я не ожидал. Я раньше считал, что на службу к немцам идут какие-то далекие от меня люди. А вот еще знакомый, и, увы, не первый.

Сейчас на столе у писаря появляется горка табаку, спички и маленькие листочки тонкой курительной бумаги. Мы толпой стоим в некотором отдалении и с любопытством смотрим на происходящее, и с вожделением — на табак.

Офицер, он русский, как и все у стола, кроме писаря, держит речь. Сначала он говорит о необходимости борьбы с большевиками и евреями, а [99] потом предлагает нам записаться в РОА. По его словам, служба в РОА хорошая, солдатская жизнь там сытая и свободная. Скоро немцы победят, а тогда все власовцы, то есть служившие в РОА, будут достойно вознаграждены. После этого унтер-офицер предлагает подходить к столу и закуривать. А при желании и записаться.

Некоторые подходят, кто из любопытства, а кто в расчете свернуть плотную толстую самокрутку. Но вот один высокий, немного сутуловатый человек обращается к писарю с просьбой его записать. Писарь немного путается с произношением фамилии, но разобраться и правильно записать помогает один из пропагандистов. Теперь высокий остается стоять у стола. Подходят еще двое. Закуривают и, переминаясь с ноги на ногу, что-то вполголоса между собой обсуждают, а потом записываются.

Сегодня только из блока рабочих команд таких добровольцев набирается человек пять — шесть. Подождав некоторое время, офицер приказывает Ивану Ивановичу отвести нас в свой блок и распустить. Записавшихся добровольцев унтер-офицеры отводят в казарму власовцев, рядом с комендатурой.

Такую вербовку я видел не один раз. Она всегда проходила одинаково — как эта. Принуждения не было, но, на мой взгляд, не было и особого резона вступать в армию, воюющую на стороне Германии. Не гнал людей туда ни голод, ни какие-либо особые тяготы. В 1943 году жить в лагере было терпимо. Не влекли туда и идейные убеждения, которых, как мне было известно самому или через других, у большинства не было.

Но все же, зачем эти люди добровольно вступали в РОА, и кто такие были эти власовцы? Ведь их было немало. Как стало потом известно, эта огромная армия насчитывала восемьсот тысяч человек, — без малого миллион. И они оказали Германии немалую помощь, подставив свое плечо под ее рушащуюся мощь. Принято считать, что власовцы — это предатели, отщепенцы, дьяволы в человеческом образе. Но это не ответ. Да и так ли это? На этот вопрос ответила сама жизнь.

Вечером ко мне в блок пришел Василий Крылов. Отозвав меня к воротам, он сказал, что видел меня в толпе и теперь пришел поговорить, как с другом. Спросил, почему я не записался в РОА, и стал повторять те же слова — дескать, немцы люди хорошие, служить у них хорошо, когда довезут до фронта, то можно будет перейти к своим и так далее, и тому подобное. Сейчас, когда между нами лежала незримая, но совершенно реальная непроходимая пропасть, говорить мне с ним было не о чем. Сказать правду было опасно — на нем сидела чужая форма. Я отмалчивался, вилял, ссылался на возраст и ранения. И в то же время мне было его жаль. У меня едва не вырвался вопрос:«Вася, зачем ты это сделал?» [100]

Все же косвенно я спросил: «Вася, неужели ты не мог устроиться на работу к крестьянам?»

Ответом была гневная тирада:

— Да ну их. Дурак я на них ишачить? После Ольги меня послали к одному, километров за двадцать отсюда. Такой, я тебе скажу, кулак и жила. Работать заставлял чуть не сутки кругом, а на жратву прижимист. Да все ворчал, будто работаю плохо. Я у него и месяца не выжил. Послал его подальше, да с соседским одним ночью и смылся в лагерь. По дороге на патруль нарвались, он до лагеря нас и довел. После зарок дал: ни за какие коврижки к крестьянам не пойду. А чем мне сейчас плохо?

Потом стал рассказывать, что сейчас у немцев служат многие наши офицеры, что немцы ими довольны, что у немцев в армии порядки почти такие же, как и у нас, и все привычное.

С виду Василий как будто был доволен, и все же, как мне показалось, внутренне неспокоен. Вероятно, поэтому и пришел поговорить со мной — отвести душу. Однако разговора по душам не получилось. Да и что я мог ему сказать? Он сам отрезал себя, как ломоть от буханки.

По воскресеньям на работу не ходим и большую часть дня спим. Однако и это, даже для лагеря, скромное удовольствие получается не всегда. Например, сегодня ко мне и моим соседям по нарам привязывается придурковатый парень Андрюшка. Только задремлешь, как он тут как тут. С хохотом дергает за ногу или толкает в бок. Пробуем уговорить — не помогает. Когда, наконец, его приставания меня окончательно выводят из себя, я вскакиваю, бросаюсь за ним, и начинается драка. В драке Андрюшка раздирает на мне новую синюю сатиновую майку, которую достал мне еще Бланкенбург, а я все время ее берег и сегодня надел впервые. Урок мне очень хороший — ничего здесь не надо беречь. Андрюшку я одолел и прогнал, но сна, конечно, уже нет.

Стою на дворе и беседую с интеллигентным молодым и очень красивым татарином из Казани — Колей. Как помнится, преподавателем из Казанского университета. Он замечательный рассказчик и что-то очень интересно рассказывает. Вдруг Николай неожиданно, рывком бросается на меня и на лету, прямо над моей головой ловит увесистую дубину. Оказывается, Андрюшка выискал тяжеленный длинный кол, подкрался сзади и замахнулся. Если бы не Николай, то быть бы мне с проломленной головой. Николай, опираясь на кол, как ни в чем не бывало, невозмутимо продолжает рассказ.

Стоят очень жаркие дни и ночи. Иван Иванович достал бумажные финские спальные мешки и выдает всем желающим. Спим поэтому теперь на дворе в мешках. Спится отлично, несмотря на множество блох, живущих в песке. Мешки очень удобные, прочные и даже мягкие, так как сделаны из многих слоев бумаги. Одного мешка вполне хватает на неделю. Спать в нем [101] можно и не только летом, и не только в сухую погоду. Однажды ночью пошел сильный дождь, но заметили это только немногие и побежали досыпать под крышу. Большинство продолжали спать под дождем до самого подъема.

Сейчас я, как никогда прежде, живу среди народа, живу его интересами и с ним слился. Здесь все вместе: городские и деревенские, тверские и новгородские, образованные и едва грамотные. Прочно обособленными землячествами живут только малые народности: кавказцы и среднеазиаты. Они изолируются от остальной массы. Русские, хотя и делятся по землячествам, но у них это непрочно — сегодня вместе, а завтра врозь.

Иногда, правда, редко, бывают у нас и праздники. Однажды, вместо работы на дровяном складе, нас послали разгружать вагон с картошкой. Мы все натащили ее такое неимоверное количество, что некоторые объелись. Вдвоем с Алексеем мы сварили и натолкли ее полведра, да в один присест, даже без соли, и съели. В другой раз Алексей угостил меня «генеральской баландой», то есть супом, в котором ложка стояла и жира было сверху на полпальца. Котелок такого супа, который варят для себя работники кухни, он получил в качестве платы за свои медицинские услуги.

Все время мне не дает покоя мысль, что бы такое сделать для облегчения работы по колке пней. Хотя в общем мы колем немного — не больше одного — двух пней в день, но все же при этом порядочно выматываемся. И вот, наконец, меня, как искра Божия, осеняет простая мысль. Клин ведь огромная сила, но зачем же сразу начинать с большого, да еще железного? Нельзя ли сначала вбивать тоненькие клинушки, а потом, постепенно расширяя трещину, вставлять более толстые. Надо попробовать.

На следующий день, наточив у Василия топор, беру первым делом сухое березовое полено и натесываю из него десятка полтора разной толщины клиньев. Затем с помощью Алексея выкатываю из кучи и ставлю на площадке порядочный ясеневый пень, поперечником около метра. Перерубаю охватывающие обручи корней и смотрю на торец. Так и есть, пни подсохли и на солнце потрескались.

Алексей берет тяжелый железный клин и кувалду и собирается колоть.

— Стой, подожди, — жестом отстраняю, — дай я один.

Алексей в недоумении пожимает плечами.

Легкими ударами обушка в узкую трещину вгоняю тонкий клин, подальше — второй. С другой стороны торца — третий и четвертый. Алексей иронически качает головой, а потом машет рукой, — пустая, дескать, затея. Я не отступаю и легонько тюкаю обушком: по первому, по третьему, по второму и по четвертому. Так, ритмично, словно играя, постепенно расширяю трещину. Теперь Алексей понял и деятельно помогает. Вставляем клинья потолще, а тонкие освобождаем. Теперь тюкаем в два обушка, — играем как в оркестре. Трещина [102] все больше и больше и, наконец пень с характерным треском расседается пополам. Половинки колоть уже легче. Так к полудню, без большой усталости, мы с лихвой выполнили дневную норму, расколов три пня. Остальное время делали только вид, что работаем. Стараться и выдавать свои секреты нам незачем. Вот так, больше не надрываясь, мы легко стали выполнять дневную норму.

Однажды моя техническая выдумка принесла мне крупную удачу. Крупную, конечно, по тем условиям. Вероятно, вообще, чем ниже мы стоим на общественной лестнице, тем большую радость приносят нам наши успехи, какими бы ничтожными они ни казались со стороны.

Однако по порядку. Вожусь однажды с огромным дубовым пнем. Алексей отлучился поболтать с приятелем. Пень лежит на боку и я, согнувшись, полегоньку загоняю в трещину на торце тоненькие клинья. День теплый, солнечный, настроение прекрасное. Мурлычу что-то себе под нос. Вдруг упавшая на меня тень заставляет поднять глаза. Прямо передо мной, широко расставив ноги, стоит рослый массивный гауптман — комендант лагеря.

— Gut, — говорит он, — Gut.

Хотя, что именно Gut, пока еще не знаю. Уголками глаза замечаю, что сюда бежит Василий, вприпрыжку ковыляет Август, а позади виновато семенит Алексей. На всей площади кипит работа: визжат пилы, стучат топоры.

— Weiter, — работай дальше, — переводит Василий. Продолжаю. День выдался на редкость удачный. Еще несколько ударов, и пень трещит. Топором ловко попадаю в сплетение корней, и половинки разваливаются. Алексей суетится и пытается поставить одну половинку, но она еще тяжела, и это ему не удается.

— Чем ты занимался в России? — так переводит Василий вопрос коменданта.

— Пеньки колол, — Василий пристально и неодобрительно смотрит мне в глаза, — дескать, ты эти шутки оставь, — однако переводит.

— Spezialist! — радостно вскрикивает гауптман. Теперь он явно заинтересован и обращается прямо ко мне, а не к переводчику.

— Так точно, специалист!

— Gut.

— Так точно, — отвечаю, — Gut.

Специалистов, и вообще хорошую и умелую работу, немцы обожают. А сегодня работа у меня спорилась, словно нарочно для демонстрации.

Комендант о чем-то пространно говорит, что в переводе Василия звучит так:

— Он говорит, что ты красиво работаешь, а он красивую работу любит.

На этом разговор со мной кончается, и комендант, сопровождаемый Августом и Василием, обходит участок, где работает наша команда. Но, в [103] общем, похоже, что он недоволен и, показывая на груду пней и на пильщиков, что-то выговаривает обоим сопровождающим.

Когда комендант уходит, работа опять стихает. Не работаем и мы с Алексеем, а, опершись на большой пень, обсуждаем событие. На меня оно произвело большое впечатление.

Вдруг вприпрыжку и прихрамывая, прямо к нам бежит чем-то обрадованный Август. Мы его не боимся и за работу не принимаемся, а лишь вопросительно смотрим. Захлебываясь словами и тыча пальцем себе и нам обоим в грудь, он быстро и многословно что-то рассказывает.

— Verstehen nicht, — перебивает Алексей.

Спохватившись, что он и в самом деле забыл про переводчика, Август бросается за Василием, который опять задремал в будке. Меланхолично позевывая, подходит Василий. Август, потирая руки, переступая на месте и перебивая сам себя, разливается словами, а Василий монотонно переводит:

— Он говорит, чтобы вы работали быстрее. Гауптман обещал ему, когда вы расколете все пни, пустить его на две недели в отпуск. Он поедет к себе домой, в Австрию, к своей семье и внукам, которых он так давно не видел.

— Вот новости. Еще чего захотел? Ему ехать в отпуск, а нам для этого быстрее работать. Скажи ему, Василий, что быстрее мы не можем.

Должно быть, Август по нашим вытянутым лицам и сам догадался, что его отпуск нам не светит. Дальнейшие его слова Василий переводит так:

— Говорите, что вы хотите? Он все, что может, будет вам носить.

Переглянувшись с Алексеем, начинаю перечислять: — По полбуханки хлеба на день.

— Супу немецкого, — вставляет Алексей.

Не успел я сказать «а еще табаку», как Василий, до этого молчавший, отворотясь в сторону и брезгливо морщась, цедит сквозь зубы:

— Дурак, к крестьянам просись.

А ведь я, действительно, круглый дурак, — думал я, — ко мне удача сама лезет в руки, а я, глупец, упускаю ее. Вот спасибо Василию, подсказал дураку.

— К бауерам хочу, — выпаливаю я.

— Bauern? Bauern? Sehr schwer. Sehr schwer, — озадаченно качает головой Август. Теперь к крестьянам предпочитают не отдавать, так как рабочие нужны самим. Даже наоборот, отбирают от крестьян и отправляют в Германию.

Однако что не сделает с солдатом желание вырваться в отпуск. Не дождавшись перевода, Август стремглав летит в комендатуру, а минут через пятнадцать назад. Тыча пальцем мне в грудь, торжественно объявляет:

— Du wirst zu den Bauern geben. Alles Schluss, — широким жестом показывая на груду пней. [104]

— Du, — это он Алексею, — Nein! Du bist Offizier! — добавляет, горестно разводя руками.

Все это мы поняли без переводчика и все остались довольны. Алексей, по-моему, и не стремится работать у крестьян. Ему неплохо в лагере, так как он фельдшер и подрабатывает частной практикой, поставленной у него довольно широко. Зато я рад без памяти. Я опять вырвусь из лагеря и попаду к крестьянам. Обмана я не боюсь, немцы слово держат и нас не обманывают никогда. Здесь это известно всем.

Теперь все пошло быстрее — за день колем по 10-12 пней, как пишут в наших газетах, норму выполняем на тысячу процентов. Алексей работает мало — ему спешить некуда, но я работаю за двоих. Сейчас нас очень хорошо кормит Август, должно быть, отдавая свой паек, так как других ресурсов у него нет. Ежедневно он пересчитывает расколотые пни, а также остающиеся, и если сделано много, радуется непомерно.

Проходит дней десять, и площадка, прежде заваленная пнями, пустеет. С обеда делать нам уже нечего, сидим с Алексеем, с которым за это время крепко сдружились. Завтра наши пути разойдутся и, как здесь это постоянно бывает, — навсегда. А говорить не о чем. Алексей подробно, вставляя медицинские термины, рассказывает о работе своего желудка. Грустно это — ведь знаем оба, что расстаемся навсегда. Хочется сказать что-то значительное, а нужных слов нет. А может быть, и всегда так бывает?

С утра зарядил нудный дождь, и утренняя поверка идет без проволочек. Мокнуть Ивану Ивановичу не хочется, и он поскорее отправляет команды, чтобы самому уйти под крышу. Вызывает мой номер и велит оставаться в блоке. Когда команды уходят, спрашивает: почему меня оставили? Услышав, что ухожу к крестьянам, смеется и напоминает:

— Смотри, когда вернешься, чтобы была поллитровка.

Сижу один в бараке. Дождь не унимается, и по стеклам текут ручейки. Около полудня зовут в комнату полиции, где в капюшоне и клеенчатом плаще, с которого натекло на пол, меня ожидает конвоир.

В регистратуре комендатуры, где конвоир меня оставляет, только двое. За столом писарь, а у противоположной стены, напротив, в низко надвинутой шляпе мой новый хозяин.

Он тем временем, пристально меня разглядывая, по-русски, но с заметным латышским акцентом спрашивает:

— Ты умеешь делать всякую крестьянскую работу?

— Так точно, — отвечаю, — все умею, на этом деле и состарился.

— Ну, тогда пойдем. — мой хозяин поднимается с места и делает мне рукой приглашающий жест. К писарю обращается по-немецки. Тот подает хозяину оформленную на меня бумагу. Так по воле судьбы я в третий раз попадаю на работу к крестьянам. [105]

Дальше