Содержание
«Военная Литература»
Мемуары

Глава 5.

Бланкенбург

«Живите с ровным превосходством над жизнью — не пугайтесь беды и не томитесь по счастью, ведь и горького не довеку, и сладкого не дополна».
А. Солженицын. Архипелаг Гулаг, т.II

Теперь я у Бланкенбургов один. Работы меньше — стены дома выложены. Гришу взял к себе Краузе, а третий веселый парень отсеялся, не помню, когда. Краузе очень полюбил Гришу. Очевидно, они с женой — бездетные пожилые люди — чувствовали потребность заботиться о ком-то молодом. Но из этого ничего не вышло, да и выйти не могло. У Краузе не было хозяйства, а значит, не было и работы. Он всегда работал на стороне: строил деревенские дома, скотные дворы и т.п. Скупы они были страшно, выделяясь этим даже среди латышей — людей вообще-то не тароватых. Гриша был мрачный, чрезвычайно ленивый хохол. Так или иначе, но сообщество это очень скоро распалось, и Гриша ушел в лагерь, как он мне потом говорил, «сам». Позже он поступил в Украинский легион, маршировал сначала по дорогам вблизи поселка с песнями «Галя молодая» и «Наш Дорошенко»{2} в немецкой форме, разумеется. Был как будто доволен своей судьбой. Забежал однажды на нашу постройку, а затем исчез. Его дальнейшей судьбы я не знаю.

Я встречал много, очень много людей, которые так просто вступали в иностранную немецкую армию. Мне это казалось странным и удивительным. [64]

Зачем они это делали? В большинстве это были молодые русские и украинцы, простые люди, преимущественно ранее служившие в кадрах Красной Армии или учившиеся в советских военных учебных заведениях, так сказать, «военная косточка».

Постройка наша идет вперед. Работаю с Краузе, а в те дни, когда его нет, выполняю разную простую работу: вожу песок, копаю, убираю или помогаю по хозяйству. Хозяйка строго следит за тем, чтобы я был всегда занят целый день. Вероятно, это она заранее обдумывает, советуется с мужем и с Краузе, но каждое утро я у нее получаю задание как раз на целый день. Когда приходит Краузе, я у него подручным: держу, подаю, обрезаю и т.п. Мало-помалу он поручает мне все более квалифицированную плотницкую и столярную работу. В какой-то мере это интересно. Проходишь очень основательную школу, причем не только по ремеслу, но и по отношению к труду. Краузе очень квалифицирован в своем деле и совершенно не терпит плохой и халтурной работы даже в самом малом. Плохо забитый гвоздь, обколотая кромка, рассыпанная горсть цемента выводят его из себя. При этом дело не всегда ограничивается окриком, бывают и затрещины. Один раз была даже жалоба хозяину, который сделал мне очень строгое предупреждение. В общем, школу я прохожу хорошую.

Иногда на Краузе находит благодушие или, вернее, раздумчивое настроение. Тогда он стоит и, наблюдая за моей работой (мне стоять не разрешается), что-нибудь мне рассказывает. В поселке, как мне кажется, друзей у него нет, и говорить ему не с кем. Он красный латыш. В 1918 году был в Москве в составе полка красных латышских стрелков. Тех самых — из охраны Ленина. Сейчас об этом он говорит мало. В 1919 году, когда Латвия стала независимой, он вернулся на родину, но и тут не так. Из его слов всегда вытекает, что всем вечно жилось лучше, чем ему. Затем, в 1940 году, пришли, по его выражению, «твои». Тут-то он и воспрянул духом; сейчас же объявил о себе и был назначен комиссаром волости. Однако столкнувшись не с идеалом, который он два десятка лет носил в мечтах, а с реальным содержанием, быстро разочаровался. В 1941 году в составе вооруженного отряда актива рижского округа их стали отводить на восток. Вот тут-то он и бросил винтовку и вернулся домой.

Краузе, по присущей ему осторожности, в 1940 году при Советской власти держался пассивно и уклонился от участия в принудительном вывозе латышей в Сибирь. Эта акция страшно озлобила население. Вероятно, именно благодаря его пассивности, Краузе теперь оставили в покое. Тем не менее, сейчас он держался, что называется, «как клоп в щели», и дальше бланкенбурговой постройки носа не показывал. Как говорится, не угодил ни нашим, ни вашим. [65]

Человек он был интересный и иногда высказывал своеобразные взгляды. Однажды я на память декламировал «Будрыс и его сыновья» и, когда дошел до строфы:

Нет на свете царицы Краше польской девицы. Весела, как котенок у печки. И как роза румяна, а бела, что сметана; Очи светятся будто две свечки! -

Краузе перебил меня вопросом:

— А видел ли ты полячек?

— Нет, — говорю, — не видел.

— Ну так знай: все они низкозадые, широкие в кости, конопатые, какие-то корявые. Рожа на роже.

Я возмутился:

— Как можно так говорить? Ведь это сам Пушкин написал.

— А что твой Пушкин! Что он видел? Сидел у себя в имении да в Петербурге. Какие там полячки? Ты вот у Краузе спроси. Он в Польше был и полячек видел. Если там и есть красавицы, то графини, а они-то все немки.

Я был озадачен. Кто же прав? С одной стороны Пушкин, авторитет которого для меня всегда был непререкаем. С другой стороны Краузе — рядом с Пушкиным пигмей, но человек наблюдательный и много повидавший. Потом я сообразил, что «Будрыс и его сыновья» — авторизированный перевод с Мицкевича, конечно, видевшего все польское в светлых тонах.

По воскресеньям я поступаю в распоряжение хозяина — Волдиса Бланкенбурга. Это худощавый лысоватый человек лет тридцати с очень широким ртом и хитрым, но веселым взглядом, в очках. По-русски говорит плоховато, постоянно спрашивает, как будет по-русски то или иное слово, сказанное им по-латышски или по-немецки. Свободно изъясняется по-немецки и, по его словам, по-английски. Человек вполне интеллигентный, но не в нашем, а в европейском понимании. Работая с хозяином, мне приходится перестраиваться с серьезной и размеренной работы с Краузе к суетливой и бестолковой, но веселой работе с хозяином. Обычно мы без особой нужды перекладываем с места на место какие-нибудь материалы, иногда обкапываем кусты и сажаем яблони. Хозяин что-либо рассказывает о текущих событиях или о жизни в Латвии до освобождения ее нами и немцами, строит планы о переселении в Швецию в случае нашей победы. Два его старших брата большие хозяева в Курляндии, так называемые белые латыши, которые выдворили нас из Латвии в 1919 году. Однако с ними он никак не связан и даже не обращается к ним за продовольственной помощью. Работаем мы только до обеда. Затем следует воскресный обед из кролика, и мне торжественно вручается праздничный подарок — десяток папирос в красивой коробке «Рига». [66]

В одно из воскресений мы валим один из нескольких растущих на участке огромных канадских тополей. Тополь почти в три обхвата и очень высок. Посадил их русский генерал, которому раньше принадлежала эта земля. Повалить дерево некуда, то есть везде оно что-нибудь сломает. Поэтому накануне утром хозяин несколько неопределенно велит мне лезть наверх и по частям спилить вершину и крупные сучья. Вооружаюсь ножовкой и, обвязавшись веревкой, лезу. Сучья наверху действительно большие, сантиметров 25 в диаметре, но пилятся легко. Когда сук валится, все дерево рывком бросает назад. Однако удерживаюсь. Внизу собрались люди и что-то кричат. Сверху кажутся маленькими. Продолжаю работу. Срезав вершину и верхние сучья, постепенно спускаюсь, срезая сучья ниже и ниже. Внизу хозяйка выговаривает мне за излишний риск. Вероятно, опасность сорваться была немалая. Впрочем, тогда об этом как-то не думалось — были опасности пострашнее. Вечером бранит меня и хозяин, но, как мне кажется, больше для отвода глаз. В душе он, конечно, доволен — теперь тополь можно валить почти в любую сторону.

Утром Бланкенбург, веселый и сияющий, приносит огромную, невиданную мною пилу. Длина ее не менее двух метров. Начинаем работу. Сначала валим дерево, а затем более толстую часть у комля разрезаем на метровые чурбаки. Вся дальнейшая работа — моя. За несколько дней канадской лучковой пилой я разрезаю все дерево и раскалываю его на маленькие-маленькие дрова, длиной не более 20 сантиметров. Хозяйка экономна в разумном смысле: при топке плиты и печей короткими дровами получается разительная экономия. За эти дрова я получаю от нее, кажется, единственную похвалу. Дескать, дрова короткие, аккуратные и чистые.

Кроме работы на постройке, в мои обязанности входит ежедневно носить не менее 16 ведер воды. Воду ношу метров за 200 из колодца, принадлежащего большому хозяину Мозалиц. Часть фермы арендует у него Петрович. На мне лежит также уход за двумя десятками кроликов, уборка снега и масса других хозяйственных дел; а также я должен каждый день встречать хозяина на станции. Он возвращается из Риги всегда нагруженный различными материалами, вплоть до автомобильных колес. До станции полтора километра, а нога все еще основательно дает о себе знать. Об этом нужно помалкивать.

Пленные теперь живут почти у всех соседей. Это выгодно, так как в сельской местности работа при доме есть всегда, а все затраты — только на прокорм лишнего рта. Это для латышей, несмотря на их скупость, не составляет большого затруднения. Даже в военное время они, по нашим понятиям, живут не бедно. Латышская деревенская кухня ограничивается тремя блюдами: отварной картофель с белой подливкой из муки и сала, путра — молочный суп с [67] перловой крупой и беспутра — мучная каша с кусочком масла или топленого сала посередине.

У Мазалица живет донской казак Егор, невысокий, хромой, чернявый малый. Он гордится своим положением, считая всех, живущих у мелких хозяев, ничтожествами. Действительно, мы берем воду из его колодца, ходим к нему за молоком, выпрашиваем у него лошадей и т.д. Лошадей, молоко и другое выпрашивают, понятно, наши хозяева у Мазалица, но Егор считает, что это он осыпает нас своими благодеяниями. По воскресеньям и по вечерам он всегда стоит у своих ворот и делает нам различные замечания, сопровождая их сентенциями о нашей никчемности. Егор гордится также и своей дружбой с немецкими солдатами, которые по вечерам битком набиваются к молодой соломенной вдове Петрович, где, к великому возмущению моей хозяйки, всегда весело. Вероятно, Егор, изображая швейцара, получает от немцев небольшие подарки, а может быть, ведет с ними мелкую спекуляцию, до которой последние большие охотники.

От немцев никуда не денешься. У нас в боковой комнатке одно время тоже жил немецкий офицер, лет двадцати двух. Перед хозяйкой он становился в какие-то странные позы и отвлекал ее от дела бесконечными разговорами. Выходил на участок и говорил, именно только говорил, что будет заниматься спортом. Я по возможности старался не попадаться ему на глаза. Скоро он исчез, никаких впечатлений о себе не оставив.

Однажды вечером хозяин потихоньку зовет меня на двор и говорит:

— Вышел приказ перебить всех беспородных собак, так как они поедают много продовольствия. — У нас жил маленький желтый песик Бонза. — Возьмите Бонзу на поводок, но так, чтобы не увидела жена, и пойдемте.

Вышли в поле к развалинам церкви. Хозяин подает мне наган и говорит:

— Застрелите Бонзу!

И добавляет наполовину в шутку, наполовину всерьез:

— Вы ведь большевик, а, может быть, и комиссар: для Вас обычное дело расстреливать кого-нибудь.

Что мне было делать? Пришлось застрелить. Мадам, конечно, догадалась, да мне же и попеняла.

Иногда приезжает хозяйка дома Ольга Дмитриевна. Она одета в серую форму немецкой медицинской сестры, с красным крестом на головном платке и на рукаве. Сейчас она служит в Пскове. Ей лет 45, вид у нее бодрый и решительный. Дарит мне карманное Евангелие и нательный серебряный крест. Разрешает пользоваться ее библиотекой, сложенной сейчас на чердаке. Библиотека у нее, по моим представлениям, довольно богатая. Книги преимущественно на русском языке, как известных, так и неизвестных мне авторов; изданы в эмиграции. Очень хорошие иллюстрированные журналы «Перезвоны» [68] и еще не помню какие; изданы лучше тех, которые издавались тогда у нас. Кроме того, подшивки газет за двадцатые и тридцатые годы. Много утешения в те тяжелые дни доставили мне ее книги. Помню, по воскресеньям я запоем читал Апухтина; я о нем слышал, но читать мне его не приходилось. Судьба Ольги Дмитриевны очень трудная. Она полурусская, полулатышка. В Первую мировую войну служила сестрой милосердия в русской армии, затем в белой армии. После очутилась в Германии. В 1920 году вернулась в свой домик в Саласпилсе, где родилась и прожила всю жизнь. И работала всю жизнь медсестрой в амбулатории того же Саласпилса. Все это было рассказано мне потом, лет 25 спустя. Сейчас же она говорит со мной мало, — в тоне официального сочувствия.

По воскресеньям к нам иногда приезжают из Риги гости. К хозяйке приезжает ее младшая сестра — толстушка Мильда, а к Ольге Дмитриевне — Елизавета Павловна Рябушинская с двадцатидвухлетней дочерью Наташей. О Мильде особых воспоминаний не сохранилось. У нее почему-то всегда бурчало в животе, на что она, немного конфузясь, но с каким-то весело-победным видом заявляла:

— Слышите, как мой живот поет.

Гораздо интереснее были Рябушинские. Елизавета Павловна была дочерью мультимиллионера Павла Павловича Рябушинского, который в конце 1917 года бежал за границу, но, не предвидя событий, остался в Париже почти нищим и умер в 1925 году. Его сын с бывшим министром Маклаковым создали в США коммерческий банк. Однако или не хватило капитала, или, скорее всего, не было навыка держаться в новых условиях, но банк быстро прогорел. Елизавета Павловна начала хлопотать о выезде за границу. Но, чтобы ускорить и даже вообще сделать возможным получение визы на выезд, нужно было подмазать. А подмазать было нечем. Из всего богатства, которым она обладала прежде, у нее сохранилось лишь историческое имя — громкое тогда и позабытое теперь. И вдруг оказалось, что в глазах людей, обладавших тогда властью и от которых зависела выдача разрешения на выезд, это имело известную ценность. По словам Елизаветы Павловны, такими людьми тогда были молодые евреи, выбившиеся на широкий простор из недр еврейских местечек. Должно быть, их прельщала возможность обладать девушкой с историческим именем. Эти имена они коллекционировали в своих постелях. Одним из плодов такого коллекционирования стала Наташа. В начале 1925 года Елизавета Павловна с дочерью выбрались за границу, но уехать дальше Латвии из-за отсутствия средств не смогли. Здесь, работая кассиршей, она кое-как сводила концы с концами.

Наташу я иногда поддразнивал и однажды привел отзыв Ленина об ее дедушке.

— Неправда, — вспыхнула Наташа, — дедушка был очень добрый и гуманный человек. [69]

— Ну что же, одно другому не противоречит. Возможно, что дома дедушка был добр и гуманен, а что он делал вне дома, остается на его совести.

В конце 1941 года началась акция, состоявшая в убийстве евреев. Ежедневно в огромный Саласпилский концентрационный лагерь прибывали по два — три эшелона с гражданскими евреями из Франции, Бельгии, Германии и других стран. Привезенных выводили из битком набитых товарных вагонов и тут же убивали. Мужчин, женщин, детей, старух, всех подряд. Сначала совсем открыто, без всяких околичностей. Убивали прямо на дорогах. Убивали вдоль полотна железной дороги на глазах пассажиров замедлявших ход поездов. Однажды это пришлось мне увидеть своими глазами. Как-то Бланкенбург взял меня с собой помочь привезти какие-то строительные материалы, помнится, печную арматуру: вьюшки, дверцы, заслонки. Ехать нам нужно было недалеко — несколько станций по пути к Риге. Светало, хотя еще лежали сумерки. День был сырой, пасмурный, слегка сыпал не то мокрый снег, не то изморось. Вдруг поезд резко замедлил ход. Пассажиры, видимо знавшие, в чем дело, одни с опаской повернулись к правым окнам, другие наоборот отвернулись.

Шагах в пятидесяти от полотна на краю длинного рва стояла шеренга людей в штатском. У самого полотна густой цепью спиной к нам сгрудились автоматчики. Не те буйные веселые фронтовики — дети Марса, а темно-серые в низко надвинутых, мокрых от промозглой измороси касках — бездушные истуканы. Казалось, это даже не люди, а созданные людьми роботы, вышедшие из-под контроля и их же пришедшие убивать.

Окно, в которое я смотрел между двух латышей-айсаргов, стало проплывать мимо, когда раздались автоматные очереди и люди у рва стали беспорядочно валиться вперед, в ров и в стороны. Один, махая руками, закрутился на месте, другого согнуло пополам.

Рядом в купе пронзительно закричала девушка. Я взглянул на Бланкенбурга. Таким я никогда его не видел. Нижняя челюсть отвисла, глаза остекленели и неестественно округлились. Он смотрел через меня куда-то в пространство. Два разговорчивых соседа-айсарга ссутулились и замолкли. В только что оживленном, тесно набитом вагоне, когда смолкал крик девушки, становилось совсем тихо.

Поезд ускорил ход, и через полчаса мы вышли на своей станции.

Вся эта картина до мелочей врезалась в память. И эти беспорядочно падающие люди, и безликие, видные со спины озябшие убийцы, и крик девушки, и растерянность всегда спокойного и выдержанного хозяина. Смерть видел я и на войне, и в лагере, но здесь было совсем другое. Здесь потрясала именно холодно безличная фабричность убийства. И это наглое выставление напоказ. [70]

Масштабы акции все ширятся. Все больше прибывает эшелонов. И оттуда, из этой бойни, растекается ужас, делающий людей мрачными, подавленными и молчаливыми.

В поселке появились пьяные латыши, продававшие чемоданы с еврейским добром. К расстрелам немцы широко привлекали латышей, компенсируя этот труд вещами убитых. Среди этих вещей иногда находились большие ценности.

Убили евреев в русском солдатском лагере Nebenlag'e. Вероятно, и в русском офицерском — не знаю. В русском лагере выявить евреев было несложно. Они вылезли из грязного стада военнопленных и прижались к немцам. Врачи объявили себя врачами и стали работать в лазаретах. Интенданты назвали себя интендантами и стали работать на складах и разных службах. Знающие немецкий язык стали переводчиками. Вероятно, не все знали немецкий, а только идиш, но этого было вполне достаточно. Затем к ним примкнули вообще «свои». Таким образом, к началу акции в лагере образовалась сытая, чисто выбритая, чему немцы придавали большое значение, чисто одетая группа людей, видная, разумеется, и сверху, и снизу. Первое время немцы, как своих помощников, да еще знающих язык, их ценили и были с ними любезны. А потом, когда получили приказ об акции, расстреляли.

Я неоднократно задавался вопросом: зачем они вылезли? Ведь никто никогда не допытывался, кто ты такой. Никаких документов не было ни у кого, на это ума хватило у всех — своевременно выбросить все документы, а в придачу и знаки различия. Поэтому, когда теперь говорят, что кого-то допрашивали и выясняли, кто он такой, то я знаю, что это неправда. Правда состояла в том, что на построениях громко кричали: нужны врачи, нужны инженеры и др. Выходи из строя! Выходили и объявляли — я врач, я инженер, я знаю язык и т.д.

Но почему нельзя было держаться в общем грязном, голодном, вонючем стаде? Выдавали свои? — Ну что же, такие случаи бывали. Но все-таки отдельные, даже сильно выраженные и лицом, и акцентом евреи, немногие, конечно, прожили в стаде, не вылезая из него. Встречал потом я и таких.

Так все-таки, почему же они вылезли? Просто и однозначно на этот вопрос не ответить. Вероятно, здесь проявилась и такая черточка еврейского характера, как желание всегда и везде выскакивать, и страх перед одиноким и беззащитным существованием в стаде, и боязнь антисемитизма, и стремление при любых условиях к чистоте и обеспеченной жизни, и извечное желание жить только среди своих, и надежда на авось, свойственная не только русским, но и евреям, и просто, как у большинства людей всех наций, непривычка и неумение думать о будущем. [71]

Своими глазами я всей акции, конечно, видеть не мог. Но, находясь от нее вблизи, как и все бывшие там люди, чувствовал ее. Акция как бы вылезала из мешка, по пословице — из мешка лезет шило. Из множества встреч запомнилась обреченная молодая женщина с желтыми звездами, понуро везущая детскую коляску по грязной мостовой в Риге. Помню еще, как в Саласпилсе мы на дороге разгребали снег, и перед нами остановилась грузовая машина. В кузове сидели двое вооруженных солдат, а между ними несколько когда-то хорошо одетых молодых людей. Одежда на них сейчас была грязной и мятой, с желтыми звездами на груди. Один смотрел на меня совершенно мертвыми глазами, в которых был страх смерти. Этот взгляд мне долго мерещился.

Как раз во время акции хозяевам нужно было сводить меня в комендатуру лагеря для продолжения прописки. Был солнечный зимний день. Со мной пошла хозяйка. В комендатуре после яркого солнца казалось темно. Мадам предложили стул, я стоял. Писарь почему-то долго возился с карточкой. Стоявший тут же офицер стал пристально в меня вглядываться, а затем мотнул головой: «Jude»? — «Nein!» — спокойно и как-то равнодушно ответила мадам. Офицеру этого было достаточно, он кивнул писарю, тот приложил штамп о дальнейшей прописке, и мы вышли из комендатуры. Хозяйка всегда говорила спокойным и уверенным тоном. Это внушало доверие к ее словам, что я не раз замечал. В этот раз на меня взглянула смерть. И не такая, как на войне, где либо да, либо нет. Не суматошная, а значит, легкая, в пылу стрельбы, беготни, криков, да еще на людях. А холодная и бездушная смерть клопа, которого просто давят ногтем. Тут же в комендатуре хозяйке дадут другого работника, а тебя за воротами лагеря пристрелят в затылок, не спрашивая никаких объяснений.

Что делать? Бежать? Но с недавно простреленной ногой не убежишь. Да и не в Латвии, где хутор с хутора виден. На хуторах собаки и вооруженные латыши, которые, если и не все полностью за немцев, то уж против русских все поголовно. Исключений я не встречал. Насколько мне известно, из Саласпилского лагеря успешных побегов не было. Немцы это знали, а потому так широко и раздавали выздоравливающих пленных латышским крестьянам. Позже, с 1943 года, случались побеги от крестьян, но… в лагерь, где к тому времени условия жизни стали сносными, а у крестьян работа всегда тяжела. Даром мужики не кормили. Но об этом после.

На душе тяжело. Хороших известий нет, а плохих много. Немцы под Москвой, под Демьянском; взяли Ростов-на-Дону, топят корабли в Атлантике. Японцы взяли Сингапур. И так изо дня в день. Правда, пленных прибывать стало меньше, да и те все несвежие, а из русских лагерей. Это неплохо, значит, успехов у немцев нет. [71]

Расстрелы евреев в главном лагере все усиливаются. По ночам видно зарево от прожекторов, а в тихие морозные ночи слышен и треск пулеметов. Про расстрелы рассказывают всякие подробности. Как очередь убиваемых заставляют раздеваться: пальто в одну кучу, пиджаки и платья в другую, нижнее белье в следующую. Голым людям дантисты смотрят в рот и вырывают золотые коронки. Далее по лесенкам спускаются в ров и ложатся на землю в ряд. Для удобства автоматчиков равняют затылки взрослых и детей, высоких и низких. Затем стреляют; спрашивают, кто живой? Это для достреливания. Засыпают тонким слоем земли, укладывают следующий ряд и так далее. И все это здесь, рядом, в нескольких километрах отсюда. В мороз, в метель, днем и ночью. И не в древности, а сейчас.

Что это? Зачем? На моих глазах происходит огромное историческое событие, которое я не понимаю и объяснить не могу. Официальная версия, что Гитлер — бесноватый фюрер, то есть дурак, навряд ли пригодна. Дураком он не был. И с еврейским народом такое случалось и раньше, но не в таких масштабах. Только вместо Гитлера был Навуходоносор или Саргон Ассирийский.

По-видимому, Гитлер начал массовую акцию в конце 1941 года потому, что именно тогда он счел нас окончательно поверженными, а себя победителем. Он был совсем недалек от истины. Людей оставалось у нас еще достаточно, но значительная доля материальных ресурсов — это кровь войны — была утрачена. Большая часть была захвачена немцами, оставшаяся промышленность была сильно дезорганизована, очень немногое оборудование, демонтированное в спешке и неумелыми руками, было привезено на восток в малопригодном состоянии. В незавидном положении оказалось и сельское хозяйство. Такого поворота событий мы не ждали и в Сибири многого не имели. В этих условиях долго держаться мы не могли.

И вот он победитель. Теперь он, наконец, осуществит свою заветную мечту. Теперь он расправится с евреями, которых он так не любит. О, как это прекрасно! Как величественно! Сейчас он поднимается на пьедестал Истории и встанет рядом с великими антисемитами — Навуходоносором и Саргоном. Вероятно, им овладели эмоции и пересилили холодный рассудок политика. И вот с его уст сорвался крик: «Бей жидов!"

Но в чем-то он ошибся. Скорее всего, поспешил. И эта ошибка стоила ему головы. До этого весь мир как-то не верил, что он не ограничится антиеврейскими законами, а перейдет последнюю черту. Он переступил ее и стал громко хвалиться этим.

Вот только тогда вся экономическая мощь Америки, контролируемая в значительной части еврейским капиталом, пришла в движение. Они тут же открыли бы и второй фронт, но этого сделать не могли, так как воевать не [72] собирались и к войне были совершенно не готовы. Но было немедленно сделано главное — Конгресс спешно проголосовал за огромную экономическую помощь, так называемый ленд-лиз, и на нас пролился золотой дождь. По всем морям к нам поплыли корабли, до отказа нагруженные танками, самолетами, снарядами, автомобилями, пшеницей, консервами, шинелями, медикаментами, станками, всего не перечислишь. Смертельно раненному стали делать переливание крови. И мы воспрянули. Это и есть один из главных стержней войны, о котором мы не любим упоминать. Именно еврейский вопрос неожиданно занял главенствующее место и стал одной из основных причин поражения Германии. На какое-то время наши интересы и интересы Конгресса США, подталкиваемого крупным еврейским капиталом, совпали.

О начале этой помощи, поставившей нас на ноги и тем самым способствовавшей поражению немцев, Сталин отозвался так: «Недавняя конференция трех держав в Москве … постановила систематически помогать нашей стране танками и авиацией… мы уже начали получать на основании этого постановления танки и самолеты…. обеспечила снабжение нашей страны такими дефицитными материалами, как алюминий, свинец, олово, никель, каучук… на днях США решили предоставить Советскому Союзу заем в сумме 1 миллиарда долларов…»{3}

В докладе Сталин упоминает лишь о первом предоставленном нам миллиарде. В дальнейшем же ходе войны мы получили значительно больше.

По ленд-лизу весомую долю затрат взяли на себя частные компании. Государство США бедное, оно не владеет ничем, а живет на налоги. Кстати сказать, по ленд-лизу полностью мы так и не расплатились.

Гитлер быстро понял, что он поспешил и потому оплошал. Но сделанного было не поправить. Он принялся рубить артерии, по которым в наши жилы текла кровь войны. На это был брошен гигантский подводный флот Германии. Но и здесь судьба посмеялась над ним. Физики, те самые изгои, которых он вышвырнул из германских лабораторий и которым удалось бежать, создали для Америки радиобуй, немало навредивший неуловимым немецким субмаринам. Это сильно ослабило немецкую блокаду морей.

Довелось ему послушать и еще одно эхо от автоматных очередей акции. Америка, с американской деловитостью, мгновенно развернула массовое производство боевых самолетов, и на Германию пролился бомбовый дождь, парализовавший всю ее экономику. И не только экономику. Эти ужасающие бомбардировки, пожалуй, еще больше сказались в морально-психологической сфере. Нам трудно это себе представить. Во время войны весь [74] советский народ был как бы разделен на две неравные половины. Одна, неся в полной мере все военные тяготы, ежечасно обрекалась на увечья и смерть. Другая половина, испытывая, конечно, различные лишения и трудности, жила в безопасности. Само собой разумеется, это не одно и то же.

Совсем не то получилось у немцев. У них не существовало ни одного уголка страны, ни одного городка, ни одного дома, который бы ежедневно, ежечасно не был бы обречен на смерть. И вот именно эта почти полная беззащитность против такой чудовищной расправы с неба вселяла в их души чувство обреченности и отнимала волю к жизни и победе.

Последнее эхо акции Гитлер уже не услышал. Огромное, пожалуй, решающее участие в создании атомной бомбы для Америки приняли те самые расово чуждые, гонимые им люди, известные всему миру физики: Эйнштейн, Нильс Бор, Лео Сциллард, Эдвард Теллер и другие. А ведь они могли бы создать ее для Германии, для него — Гитлера, причем, может быть, даже раньше 1945 года. Но для этого они должны были бы спокойно работать в своих немецких лабораториях. Как бы тогда повернулись события?

Впрочем, достается всем. Недалеко от нас, в поле, находится кладбище русских военнопленных. Иногда по разу, а иногда и по два раза в день туда подъезжает повозка, прикрытая брезентом, доверху нагруженная трупами. Эту повозку хорошо видно с нашей постройки. Как и всему внутрилагерному транспорту, лошадей не полагается. Везут повозку люди, человек двенадцать. Это похоронная команда. Эти же люди нагружают, сгружают, зарывают, словом, обслуживают отправку в рай. Так поется в лагерной песне. В лагере работа в похоронной команде считается очень завидной, так как во время выездов за зону можно торговать с населением. Конвоиры-немцы такой торговле не препятствуют, потому что сами при этом в накладе не остаются.

Несколько раз в поездках за торфом и песком я, делая небольшой крюк, проезжал через кладбище и похороны эти видел. Там еще с осени были вырыты длинные рвы, каждый не короче пятидесяти метров. Поперек этих рвов сейчас и кладут трупы, по пять — шесть один на другой. Имена их — Ты, Господи, веси.

Чтобы они не разваливались, сбоку ставят дощатый щит, подпирая его колом. Сверху трупы засыпают метровым слоем мерзлой земли со снегом, а щит оставляют до следующего дня, когда этот процесс повторяют снова. Само собой разумеется, что трупы раздеты, а уж без сапог — все.

Смертность в лагере, особенно первое время, большая. Мрут как мухи. Отчего? От истязаний? Истязаний не было. От голода? Паек, действительно, был недостаточен, но все же прожить можно было, и многие выживали только на одном пайке. Во время голода организм человека как-то перестраивается и пищу использует полнее. [75]

Голод разные люди переносят по-разному. Тяжелее переносят голод люди с невысоким интеллектом. Я не говорю с образованием — интеллект и образование не всегда совпадают. А некоторые люди, голодая, впадают в исступление: едят землю, обгрызают деревья, променивают весь паек на табак, опускаются и т.д. Это — прямая дорога к смерти.

В зиму 1941-1942 года в лагере свирепствовал тиф, унесший много жизней. Лишь позже была построена баня, плохая, но хоть какая-то баня, введено прожаривание одежды, окунание обуви в дезинфицирующие растворы, а впоследствии и различные прививки. От ранений в лагере много не умирали, так как тяжелых было мало; большинство составляли выздоравливающие. Кстати, могу утверждать, что в таких трудных условиях организм человека справляется с различными ранениями гораздо успешнее, чем в благоустроенных лазаретах. В лагере так и говорили: «Здесь все заживает, как на собаке». В этом я неоднократно убеждался не только на других, но и на себе.

Умирали, как мне кажется, отчасти, по образному народному выражению, «от тоски». То есть многие, оказавшись в труднейших, непривычных, отличных от всей прежней жизни условиях, в душевном одиночестве, и это при множестве-то людей, как-то внутренне опускались и делались ко всему безразличными. Тогда наступал конец. Конечно, примешивался и голод, и, может быть, какие-нибудь болезни, но сколько я видел здоровых молодых людей, даже не сильно истощенных, а умиравших просто так. Больше всего смерть косила молодых. Люди на четвертом десятке лет, мне кажется, более живучи. О еще более старших не могу сказать ничего, такие мне не встречались.

Вероятно, перед моими глазами на практике действует закон естественного отбора. Не отвлеченный, как в книжке, который я недостаточно полно понимал, относя его действие лишь к каким-нибудь амебам и птеродактилям. Однако закон этот касается всего живого. Так, многие люди, имеющие слабые жизненные устои и недостаточно сильную волю к жизни, в мирное время живут как оранжерейные растения. О них заботятся другие люди, заботится медицина, у них достаточно пищи, удобная одежда, хорошее жилище, в общем, все, что поддерживает даже очень слабую жизнь и не дает ей угаснуть. Но в какой-то момент наступает кризис, и все это исчезло — оранжерея сломана. Тогда оранжерейные люди умирают, а выживают в суровом ветре жизни только внутренне стойкие. В этом смысл кризисов и их необходимость для постоянного оздоровления и тем самым сохранения человечества.

Однако время идет, проходит и зима. Ольга больше не служит и возвращается в свой домик, а Бланкенбург покупает хозяйство поближе к станции. Теперь у него с полгектара пашни и огорода, да с гектар покоса и сада. Дом, правда, небольшой, но зато есть скотный двор, сараи, погреб и даже крошечная [76] баня, в которой меня и поселяют. Получаю, так сказать, отдельную квартиру. Раньше я спал в крохотной кухне на самодельной раскладушке, упираясь головой в стену, а ногами в подоконник. Хозяева заводят корову, поросенка, кур и тех же кроликов. Скотом занимается сама хозяйка, мое дело — строительство, копка огорода и всякие черные работы.

Хозяйка терпеть не может всяких моих вопросов. Однажды мне было велено внутри строящегося дома выкопать всю черную землю до песка, а взамен привезти и засыпать песок. Копаю и бросаю землю в проемы окон. Песка все нет. Вот кончился фундамент, а земля все черная. Иду к хозяйке и спрашиваю, как быть? Но, должно быть, попал под горячую руку. Кричит: «Копайте, Вам говорят». Копаю дальше, ниже фундамента. Думаю, не начал бы валиться дом? Виноват ведь буду я. Что делать? Иду искать Краузе. Как назло, его нет дома. Кое-как объясняю дело его жене, которая по-русски не понимает. Через полчаса прибегает сам Краузе и кричит, конечно, на меня, что я саботажник и большевик. В устах Краузе такие обвинения несколько двусмысленны, но сейчас он разъярен и этого не замечает. Выкопанную землю велит бросать обратно и утаптывать у фундамента.

Ольга берет в лагере пленного. Так у меня появляется сосед Василий Крылов — белобрысый парень двадцати семи лет, с претензией на артистизм и стрижкой ежиком. По его словам, он окончил военное училище и в армии был лейтенантом. Ольга считает, что оказывает ему благодеяние, но Василий держится противоположного мнения. Делать ему нечего, так как работы в доме нет. Сначала находятся кое-какие мелочи, вроде починки забора, но потом и они иссякают. Придумать что-нибудь путное Ольга не в состоянии и по-женски все время дергает мелочами: «Подай то», «Принеси это» и т.п. Когда уже и это все переделано, Василий ложится с книгой на диван. Тогда Ольга начинает ходить около и зудить. Например, схватит ведро и делает вид, что отправляется за водой, приговаривая: «Боже, что подумают люди. Бедная хозяйка обслуживает пленного». Все это быстро приводит Ваську в ярость. Он вскакивает, бежит на постройку и начинает изливать мне свои горести. Однако вслед летит Ольга и тоже жалуется на Ваську. И так изо дня в день.

Ольги частенько нет дома. Тогда Василий приходит на постройку и начинает петь. Слушатель у него один — это я. С голосом и слухом, по-видимому, плоховато. Репертуар тоже небогат: какая-то ария из «Баядеры»:

Там, где Ганг стремится в океан, Там, где чуден синий небосклон, Там крадется тигр среди лиан И пасется в джунглях дикий слон…

Другого, кажется, я от него не слыхал ничего. К осени они с Ольгой расплевываются, и Василий, проклиная жизнь у Ольги, уходит в лагерь. [77] Однако судьба сталкивала меня с Василием и в дальнейшем, и при весьма невеселых обстоятельствах. Как трудно людям ужиться друг с другом. Ведь Ольга руководствовалась, беря Василия, самыми добрыми намерениями. И дело бы в доме в конце концов нашлось, прояви Василий хозяйственную домовитость и заботу об одинокой женщине. Нет, не ужились. Характер, конечно, у обоих трудный. Характер Ольги сложился под влиянием одиночества, и она стала ворчливой, подозрительной, неискренней. Василий был какой-то неровный и дерганый. Но ведь обстоятельства-то какие? Я ему говорил: «Подержись, Василий, пока, хоть немного». Куда там. Ни в какую. Словно кто за руку вел навстречу его судьбе.

Дел у меня теперь невпроворот. Кроме постройки, нужно косить луг, полоть и копать огород, окучивать картофель, всего и не упомнишь. Раз в десять дней нужно пасти сборное стадо. С пастьбой у меня неприятность. Наша корова на редкость непослушна и своенравна. Потому-то Бланкенбург и купил ее дешево. Чуть зазевался, она бежит или в посевы, или домой. Если удается догнать и завернуть обратно на выгон, то она делает вид, что оставила мысль о побеге. Но это только видимость. Корова, как черт, все время следит за мной: когда же я зазеваюсь? И вот однажды за час до конца пастьбы она меня поймала. Зазевался ли я или заговорился с кем-то, не помню. Но когда оглянулся, стада на выгоне не было; только хвост последней коровы мелькнул в проходе к поселку. Я кратчайшим путем побежал к выходу из этого прохода между садами-огородами. Догнал. Вижу, стадо в проходе, а моя непослушная — впереди. Мне бы поспокойнее, а я заорал, замахал палкой, дескать, сейчас заверну их обратно. А проход-то узкий, с обеих сторон огорожен колючей проволокой, а сзади стадо напирает.

Вот моя чернобурая повернулась ко мне боком, да в одно мгновение и прыгнула через ограду высотой чуть не в рост человека. Передние ноги она перенесла, а задними — повисла на проволоке. Я схватил топор и давай проволоку рубить. Перерубил. Корова опустилась на землю. Стоит. Вымя разорвано, кровь хлещет ручьем. Пригнал домой, Ну, думаю, сейчас прямой дорогой меня в лагерь. Хозяйка, как увидала, руками всплеснула. Как раз вернулся со службы хозяин и бегом побежал за ветеринаром. Тот пришел, привязал корову, зашил вымя, сам выдоил, и показал хозяйке, как теперь доить. Корова скоро поправилась. Мне — ни слова. Такой выдержке можно позавидовать.

У хозяина все всегда продумано и предусмотрено. Однако бывает, что и он попадает впросак. Однажды он решил прочитать сыну приказ рейхскомиссара Прибалтики Лозе. В приказе говорилось о том, что дети подбирают брошенное русскими вооружение и играют с ним, вследствие чего происходят несчастные случаи. Например, двое детей, один семи, другой девяти лет, подобрали взрыватель от русской гранаты. Хозяин подзывает меня и спрашивает, как выглядит [78] этот взрыватель. Я объясняю. Затем дети положили взрыватель на большой камень у дороги и стали его разбивать булыжником. В результате один ребенок погиб, а другой остался калекой.

На другой день взрыв. Хозяйка, почуяв неладное, выбегает из дома, хватает меня за руку и бежит на дорогу. На шоссе с опаленным лицом сидит Гунар. Рядом валяется другой мальчишка. Сбегаются соседи. Хозяйка, закрыв лицо руками, в ужасе кричит. Я хватаю Гунара, хозяйка с криком вырывает его у меня. Теперь уже я кричу на нее:

— Перестаньте орать! Он невредим, просто испугался.

Это успокаивает, она хватает сына и бежит с ним домой. С другим мальчишкой тоже ничего не случилось, но кое-где поцарапало, рожу опалило, синяки огромные. Испугались оба здорово.

Оказывается, сделали буквально так, как было написано в приказе, взрыватель был именно такой. Положили его, как сказано, на большой камень у дороги. И даже разбивали его в полном соответствии с приказом — булыжником. Результат, впрочем, оказался благоприятным. Ну что же, бывает.

Интересно, что эту черточку в психологии человека подметил Пушкин:

Все, все, что гибелью грозит, Для сердца смертного таит Неизъяснимы наслажденья…

Когда мадам позже рассказала о происшествии Бланкенбургу, он со своей обычной улыбкой, спокойно пожав плечами, резюмировал:

— Это ничего. Я и сам, мальчишкой, увлекался такими штуками.

Его выдержкой я всегда восхищался.

Летом 1942 года нас преследуют неудачи. Опять происходит что-то похожее на лето прошлого года. Четверть миллиона советских солдат в мае 1942 года наглухо завязаны немцами в харьковском мешке. Этой группой войск командовал Н. Хрущев, и об этом эпизоде войны он, разоблачая культ личности Сталина, будет публично и обстоятельно говорить на XX съезде. Дескать, он позвонил Сталину в ставку, что дело плохо, продолжать операцию безнадежно и надо бы отойти. Подошел к аппарату начальник генштаба Василевский и сказал ему, что Сталин спит, и беспокоить его он, Василевский, опасается, а потому пусть остается так, как было Сталиным приказано раньше. Вот как, оказывается, все просто на войне. Даже такой человек, как Н. Хрущев, не взял на себя ответственность за напрасную гибель сотен тысяч людей. Как же тогда поступали другие? Н. Хрущев хоть честно в этом сознался.

Взят Севастополь. И там захвачено множество пленных. Дальше пошло еще хуже. Немцы прорвали фронт и могучей волной помчались дальше. Замелькали названия взятых ими городов: Ростов, Воронеж, Ворошиловград, Луганск, Калач, Нальчик и прочие, и прочие. Страшно взглянуть на карту от огромности захваченных немцами поистине необъятных [79] пространств. Тяжелым камнем ложатся на душу их звонкие победные возгласы о том, что они вышли на Волгу и водрузили на Эльбрусе германский флаг.

Опять повторяется разгромный 1941 год. Потом будут писать о якобы планомерном отступлении. Но ведь это абсурд. Какое может быть планомерное отступление, когда прорван фронт и моторизованные части противника несутся по дорогам. Когда его десанты занимают узловые пункты. Когда комкаются боевые порядки, рвется и ломается связь и управление. Хорошо, когда есть резервы, а если их здесь нет, а на переброску нужно время? Что в таком положении делать командующим, когда каждую минуту изменяется обстановка, подразделения разбиты и связь с ними разорвана? И что надо делать солдату, когда противник уже в тылу, приказа об отходе нет, может быть, и есть, но до него не дошел, нет транспорта, чтобы уехать, кругом полная сумятица и никто не знает, что делать?

Однако как всегда, даже в самой черной мгле бывают и маленькие просветы. Поговаривают, что развернулись массированные бомбардировки городов Германии.

Поздняя осень 1942 года. Все надоело. Ворчу на хозяйку, за что она делает мне выговор. Как видно, мы оба надоели друг другу. А однажды во время воскресной работы я не на шутку рассердил хозяина, ввернув что-то совсем неподходящее. Он вспылил и сказал:

— Знаете, Соколов, я всегда считал, что вы — коммунист только на 75%, но теперь я вижу, что вы — стопроцентный коммунист.

В общем, надоело все. Хочется каких-то перемен, хотя и знаю, что на лучшее сейчас рассчитывать нечего. Наконец наступает последний день. Зимний декабрьский день. Работаем у Краузе, в его мастерской. Кончаем винтовую лестницу для подъема на второй этаж. Прямо чудо столярного искусства. Ступени, перила, стойки. Все фигурное, строганное, чистое. Ремесло я освоил, сейчас любуюсь своей работой.

Наступил вечер. Запыхавшись, входит Бланкенбург. Подойдя к Краузе, что-то тихо ему говорит. Краузе молча начинает складывать инструменты. Затем хозяин обращается ко мне:

— Постройка окончена. Спасибо за работу, но больше работы у меня нет. Однако я вас отправлю не в лагерь, а договорился с комендатурой о передаче вас к хорошему крестьянину, у которого работа есть постоянно. Идемте.

Молча идем по дороге, где хозяин вручает мне маленькую — ¼ литра — 30-градусной водки и пару пачек папирос. На душе нерадостно и одновременно безразлично. В комендатуре быстро производят переоформление, и вот я с новым хозяином иду на железнодорожную станцию. Больше Бланкенбургов я не встречал. [80]

Дальше