Содержание
«Военная Литература»
Мемуары

Глава 4.

Исход

Перед человеком жизнь и смерть, и чего он пожелает, то дастся ему.
Библия. Книга премудрости Иисуса сына Сирахова. Гл. XVI:17

Теперь я могу устраиваться на работу. Но вот первое неудобство вольности: где ночевать? Все бараки переполнены, где есть нары, там мест нет. Лежат на цементном полу и даже забираются под самую крышу и лепятся там, на фермах, как воробьи. Бараки очень высокие. Внизу холодно, а наверху как в коптильне, потому что на полу пылают костры. Для костров ломают нары, так как другого топлива нет. Наконец после долгих поисков, уже в полной темноте, втискиваюсь в барак без нар. На полу на сухих листьях сплошь лежат люди. Нащупав небольшое свободное место, ложусь на соседей справа и слева. Те безропотно немного раздвигаются. В общем, хорошо, тепло и крыша над головой. Вскоре, однако, чувствую, что на меня лезут полчища насекомых — по-видимому, вшей. Приятного, конечно, в этом немного, но все же это лучше, чем пронизывающий ветер и ледяной дождь снаружи. А если хорошо спится, то так ли уж важно, какова постель?

Просыпаюсь от громкого крика и свиста. Это подъем, хотя еще совсем темно. Все быстро вскакивают и, толкаясь в дверях, выбегают в холодную сырую мглу. Опаздывать нельзя — можно схватить палок, да в придачу остаться без хлеба. Хлеб — одну буханку на семерых на весь день — дают на утреннем построении. Опоздавшие становятся на левый фланг, где, бывает, остаются без хлеба. [54]

На плацу при свете прожекторов светло, как днем. Стоим в несколько рядов в огромной шеренге, загнутой по концам. Впереди — колонновожатые немцы — по пяти на каждую тысячу. К приходу начальника лагеря нас уже пересчитали. Появляется офицер в чине обер-лейтенанта с сопровождающими. Немцы громко, отрывисто подают команды. Все понимают: стоять смирно. Вытягиваются, и строй замирает. Колонновожатые идут вдоль шеренги и опять нас пересчитывают. Только и слышится:

— Ein und vierzig; zwei und vierzig; drei und vierzig…

Счет тянется долго: сбиваются, кричат, пересчитывают снова. Наконец кончили; подходят к офицеру и рапортуют. Теперь офицер что-то говорит стоящим навытяжку переводчикам. Те быстро расходятся по своим колоннам и громкими голосами передают нам его приказы. Все они начинаются словами:

— Он говорит…

Потом старший переводчик зычно и протяжно кричит, а переводчики повторяют:

— Нужны люди, знающие немецкий язык, для работы переводчиками. Будут жить в хорошем помещении и получать хороший паек. Кто знает язык, выходи вперед.

Выходят один, два, десять. Всего набирается человек пятнадцать. Пополнение переводчиков отводят в сторону и ставят отдельно.

Снова переводчик кричит:

— Нужны врачи и фельдшера. Выходи вперед.

Выходят врачи и фельдшера и тоже становятся отдельно.

— Нужны инженеры для работы на заводах, в хороших условиях.

Выходят инженеры.

— Нужны повара и хлебопеки.

Выходит их очень много. В строю оживление и смешки. Пауза. Офицеру такое множество поваров тоже кажется подозрительным. Он подзывает старшего переводчика и сердито ему выговаривает. Тот кричит:

— Кто обманывает, будет строго наказан.

Несколько человек под смех и улюлюканье шеренги возвращаются обратно, один безнадежно машет рукой. Однако и оставшихся многовато; никак не меньше полутора сотен. Обер-лейтенант решительно подходит к ним и отделив человек двадцать, остальных резким жестом посылает обратно. Вдруг один, вероятно, недовольный таким оборотом дела, подходит к офицеру и о чем-то его просит. Тот внимательно и серьезно слушает, так что даже отправленные назад замедляют шаг, видимо, надеясь на амнистию. Вокруг полная тишина. Весь строй застыл и напряженно следит за происходящим. Так проходит минуты две. [55]

Вдруг обер-лейтенант, выпростав руки, хватает жалобщика за плечи, рывком его поворачивает и дает сильного пинка в зад. С того слетает пилотка и он, изогнувшись дугой, пробегает несколько шагов и распластывается на земле. Тут же вскакивает, подхватывает пилотку, озираясь и прикрывая одной рукой зад, опрометью бежит в строй. Офицер, как будто ничего не произошло, мгновенно принимает прежний строгий и невозмутимый вид, что еще больше усиливает комизм происходящего. Невозможно не смеяться. Стесняться нам здесь некого, и мы вполне откровенно проявляем свои эмоции: хохочем, свистим и улюлюкаем. Некоторые самозабвенно визжат. Все мы искренне рады, что кто-то не добился хорошего места, рады, что кто-то попал в беду, рады, что слабого обидел сильный и обладающий властью, и внутренне принимаем сторону сильного. Такова природа человека. Он всегда рад беде ближнего и в поединке между слабым и сильным неизменно принимает сторону последнего, особенно, когда тот обладает властью. Впрочем, обычно вслух мы об этом предпочитаем не говорить.

Сейчас нами позабыты все тяготы: мы больше не голодны, не больны, не разуты. Вот древний лозунг — хлеба и зрелищ. Одно вполне заменяет другое: нет хлеба, зато зрелище превосходное. Офицер тоже явно любуется произведенным эффектом и нашим всеобщим одобрением. Во всяком случае, он не унимает нарушения нами дисциплины. Не делают этого и колонновожатые, вероятно, знающие артистические наклонности своего шефа.

Снова переводчик кричит — нужны, нужны, нужны … и вдруг:

— Нужны сильные и здоровые люди для работы в лагерной полиции.

Долгая пауза. Потом вперед выходит один, за ним сразу еще трое, потом еще один. Комендант, по-видимому, считает, что этого количества недостаточно. Подозвав переводчика, он что-то ему внушает. Переводчик гаркает:

— Он говорит, что желательны люди, служившие в советской милиции.

Выходят еще желающие. Но сейчас мы на это не обращаем внимания. Наш экстаз прошел, все мы сникли и понуро и равнодушно ожидаем хлебной раздачи. Кажется, объяви сейчас, что нужны черти в ад, или ангелы в рай, и это не смогло бы всколыхнуть охватившее нас безразличие.

Наконец наступает самый радостный миг — везут повозку с хлебом и под строжайшим контролем немцев-колонновожатых переднему от каждой семерки вручают заветную буханку — тот желанный килограмм, ради которого сейчас мы отринули бы все сокровища мира.

Хлеб роздан и подается команда «Разойдись». Но мы никуда не расходимся, а, сгрудившись в тесные кучи, делим хлеб. Глаза каждого прикованы к заветной буханке. Мы топчемся, переступаем ногами, сопим и потираем руки. Хлеб режем на семь кусков и раскладываем их на земле. Затем кусочки развешиваем на самодельных весах, состоящих из коромысла с [56] привешенными по концам спичками. От большего куска отрезаем крошечные кусочки и лепим их к меньшему. Раздел кончаем «раскрикиванием», то есть тычем в спину одному отвернувшемуся и спрашиваем «кому?» Тот отвечает: Алексею, Ивану, этому, тебе и т.д.

Получив хлеб, одни тут же его съедают, или, вернее, проглатывают, а потом с удивлением глядят на пустые руки: куда же делся хлеб? Другие (таких меньше) делят на крошечные порции, обминают их, чтобы не обсыпались крошки, и заворачивают в грязные тряпицы. Третьи делают тюрю и съедают ее холодной или кипятят на костре. Но все это игра и самообман — такой порции мало и курице.

Получив пайку, проворно ковыляю к воротам. Сейчас будут набирать на работы. Пробиться вперед нет возможности — желающих намного больше, чем вакансий. Собрали одну партию — человек десять -двенадцать. Лезло больше, но лишних отогнали пинками и палками. Партию принимает конвоир и ведет за ворота. Уверенно и спокойно проходят уже работающие команды. Набирают вторую и третью небольшие партии. Наконец собирают большую команду человек в пятьдесят. Все бросаются вперед, самозабвенно рвусь и я. Вот уже почти влез в строй, как вдруг сильная затрещина, которую получаю от переводчика Мишки, и одновременно сокрушающий удар резиновой дубинкой от полицейского валят с ног и отшвыривают в сторону. Вот и попал на работу. Вместо работы как следует получил по шее.

Под вечер произошел необыкновенный случай. Совершенно незнакомый и неизвестный человек протянул мне горсть капустных листьев. Я озадаченно спросил:

— Но у меня ничего нет, чем тебе заплатить?

— Не надо ничего, ешь на здоровье.

И ушел. Первым был чисто животный импульс — я тут же эти листья съел, и только потом заплакал, потрясенный человеческой добротой. Это так необыкновенно — разделить с чужим то, что нужно самому.

На следующий день после утреннего построения отделили тысячи полторы народа и повели за два километра на станцию Саласпилс. Шли мы почти без конвоя и строили догадки — куда и зачем нас ведут? Высказывались предположения, что посадят в телячьи вагоны и повезут в Германию. Но обычно этапы в Германию формируют не так, и они не бывают такими большими. Мне это было безразлично, и я с интересом смотрел на неведомую мне чужую заграничную жизнь: на аккуратные чистенькие домики из серого камня со срезанными коньками крыш, на редких прохожих и чистеньких детей, сворачивающих при встрече с нами в сторону, на ровные аккуратные квадраты полей и огородов, по большей части убранных. Все оказалось гораздо проще — на станцию привезли несколько вагонов досок, которые нужно было [57] сгрузить и на себе перенести в лагерь. Так, в виде прогулки, правда, обратно с ношей, и прошел день. Для жизни, небогатой впечатлениями, и это хорошо.

Проходят дни. Я опять не один. У меня довольно много знакомых, но особенно близко ко мне держатся два ленинградских мальчика: только что окончивший школу Саша и заводской Коля. Оба они жалкие и как бы ищут у меня защиты от невзгод. Я ничем им не могу помочь, и от этого мне немного не по себе. Вероятно, и они это понимают, но сознание того, что рядом с ними кто-то старший, их успокаивает, создавая иллюзию защищенности. Ведь и мать не может защитить своего ребенка от жизненных невзгод. Что, например, она может сделать, если его в школе травят и бьют мальчишки? Так и я не могу облегчить жизнь ребят, а они, как мне кажется, не жильцы в лагере. На днях узнал о смерти в лазарете Захарова.

Сегодня, отчасти по своей вине, попал впросак. Дело в том, что я по лени и из глупого бахвальства перестал бриться и отпустил довольно эффектную бороду. Вообще бородатые появлялись, но, что удивительно, это были не мужики, а скорее интеллигенты. С одним таким ленинградским бородачем Михаилом я довольно близко знаком. Ему борода идет, но меня, как говорят, она делает очень заметным. Так вот, когда я подходил к бараку, у дверей стояли два немца. Один, загородив мне дорогу, стал пристально меня разглядывать и спросил:

— Sie sind Jude?

— Nein.

— Wer ist du?

— Ich bin Russisch.

— Nun ja, russisch Jude, — заключил немец, укоризненно качая головой. Лицо его при этом изобразило такую гримасу, как будто он проглотил что-то очень мерзкое. Другой тоже сморщился, презрительно выпятив нижнюю губу. Вдруг что-то их отвлекло и я, воспользовавшись этим, шмыгнул мимо них.

Вскоре, найдя Мишку, задыхающимся от волнения громким шепотом я дохнул ему в лицо:

— Бриться сию минуту. Считают за евреев.

Повторять и объяснять два раза не понадобилось. Мишка опрометью бросился искать нашего приятеля Башкирова — из Башкирии — владельца бритвы и парикмахера. Башкиров за один подобранный мною во время похода на станцию окурок, обмазывая нам лица вместо мыла слюной и смачно поплевывая, соскреб с нас черные густые бороды, выражая при этом искреннее сожаление по поводу утраты такой красоты.

Шутки шутками, а дело не из веселых. Антисемитизм достиг высокого градуса, но кульминации еще нет. Однако по всему чувствуется, что она не за [58] горами. Еще не пришел приказ, еще не крикнуто — БЕЙ! Ищут евреев пока еще вяло, но всех найденных отправляют в концентрационный лагерь, с особым режимом, по сравнению с которым у нас — курорт. При этом действительно ли это евреи или так называемые «похожие на евреев» — выяснению не подлежит. Еврей, и все тут. Это, разумеется, не касается работающих на немцев и очень нужных им сейчас переводчиков и врачей, среди которых евреев полным-полно. Там они, видите ли, не замечают ничего.

Кстати, характерная черточка. К евреям немцы питают ненависть и отвращение, сейчас многократно усиленные официальным антисемитизмом. Но обращаются немцы к евреям только на «вы». К русским немцы не испытывают ни ненависти, ни отвращения, но, пожалуй, не испытывают и уважения и обращаются неизменно только на «ты"'. За эти годы я никогда ни к одному из русских не слышал другого обращения, как : «Mensch! Du! Iwan!"

Пройдет несколько лет, и немцы будут перед русскими пресмыкаться, фальшиво лебезить и заискивать, но уважать не будут. Чтобы понять это, нужно видеть иностранцев не только в масках благоприличия, но и тогда, когда они искренни.

Вот, как сейчас, когда стесняться им некого.

Странная у меня судьба. В лагере всех поджидает одна смерть, а меня — две. Одна — такая же, как для всех, а вторая, еще более верная, в случае, если сочтут за еврея из-за моего вида и выразительного лица, выделяющегося из множества простых и грубых лиц. Я пишу это не из хвастовства и далек от мысли этим гордиться. Ведь эта, как здесь говорят, моя заметность и раньше в России ничего, кроме неприятностей, мне не давала. Бывали по этой причине и столкновения, и оскорбления. Простой человек всегда испытывает острую неприязнь к людям, стоящим по интеллекту выше него. В России же эта неприязнь многократно усиливалась непрерывно долбящей пропагандой, возвеличивающей рабочих. Других людей, в первую очередь, интеллигентных, эта пропаганда обращала в людей как бы второго сорта.

Впрочем, на войне тоже впереди меня стояла одна смерть от немцев, а позади — вторая — от своих. Раньше я последней не видел и недооценивал ее, но в лагере, где об этом громко говорили и такими убийствами гордились, я понял, что она — вторая — совсем не призрачна. Вероятно, такой статистики, то есть учета потерь офицеров на войне от собственных солдат, не существует. Но по некоторым признакам можно заключить, что властям это небезызвестно.

Хожу ежедневно по утрам к воротам с надеждой попасть на работу и одновременно избегаю попадать на этапы в Германию. Устроиться пока не удается, хотя порядка стало несравненно больше. Произошло это только тогда, когда немцы создали русскую полицию, и все сразу встало на свои [59] места. Немецкому полицейскому русский человек не верит, не понимает его и считает за дурака, которого можно и нужно обмануть. Совсем другое дело — свой полицейский. Его не обманешь; он такой же, как ты, и видит тебя насквозь. А строгости и свирепости у него больше, так как старается он от души, не за страх, а за совесть Поэтому русскую полицию уважали, боялись и слушались, и в результате установился порядок.

Наконец в один из дней, когда казалось, что ничего не получится, так как комплектование уже закончилось и народ разошелся, я понуро, почти в одиночестве стоял у ворот. На сердце было тоскливо, в душе — отчаяние и чувство полной безнадежности. Вдруг тот же старший переводчик Мишка, идя из караульного помещения, вытянул руку и совсем недалеко от меня крикнул:

— На работу становись!

Не нужно говорить, что его голос сейчас для меня был райским. Мне кажется, что он даже запомнил меня. Уж очень ловко и здорово дал он мне тогда затрещину. Увидев, как я молнией влетел в строй, Мишка засмеялся и сказал:

— Ну, теперь становись, становись!

Отсчитав восемь человек, построившихся буквально за секунды, он довел нас до ворот и передал конвойному немцу. Сбылась сокровенная мечта: я за воротами лагеря и шагаю на работу.

Сырая ноябрьская погода. Копаем сахарную свеклу, то есть выдергиваем ее из рядков и бросаем в кучи. Двое обрезают ботву. Мы — это те самые восемь военнопленных из Саласпилского русского солдатского лагеря для выздоравливающих раненых — Nebenlag'a, филиала рижского лагеря — Stalag'a. Кроме нашего лагеря, вокруг поселка Саласпилс расположены еще четыре или пять лагерей различного назначения, в том числе огромный ужасный лагерь уничтожения. Поле, на котором мы работаем, принадлежит хозяйке не очень большого хутора. Она ежедневно и берет нас из лагеря на работу. Фамилия хозяйки Петрович. Она вдова при живом муже, который, как бывший председатель Саласпилского сельсовета, сидит в лагере для гражданских латышей.

Свекла крупная, держится в земле крепко. Когда тянешь, то мочишь руки до локтей. Ноги мокры давно. Шинель намокла и стоит колом, вода течет за воротник. Непрерывно моросит мелкий дождик, временами припускает сильнее, временами мокрый снег. Однако и этой работе скоро конец. Осталось на день — два. Кругом скучный осенний, специфически латышский пейзаж: поля, поля. Тут и там хутора. Несколько гуще стоят домики ближе к станции.

Начинаю новый ряд невдалеке от дороги, по которой проходят редкие прохожие. Один, невзрачного вида, в клеенчатом плаще и кепке, накрытой капюшоном, останавливается вблизи нас и на ломаном русском языке неуверенно спрашивает:

— Есть тут кто-нибудь Zimmermann? [60]

Разгибаюсь и поспешно выкрикиваю:

— Я плотник, Zimmermann. Возьмите, господин, меня.

Сейчас не думаю о том, что профессионально не держал топора в руках. Только бы вырваться из лагеря, где голод, неустроенность, огромная смертность. В придачу к этому моя, как здесь говорят, «заметная» физиономия может привести к беде. Прохожий оживляется и записывает мой и еще одного молодого парня номера. На русско-латышско-немецком языке, сопровождаемом выразительными жестами, дает понять:

— Завтра подойдите к воротам; я за вами пришлю.

На душе сразу становится веселей. Подходит время обеда. На крыльце появляется хозяйка, машет рукой и кричит:

— Эй, русские, обедать!

Бодро шагаем на ферму. В большой теплой кухне уже накрыт стол. Посередине большая, как колесо, сковорода жареной картошки с салом и, увы, с луком. Толстые ломти чернейшего, невиданного доселе хлеба и две объемистых глиняных кринки молока. Налегаю на хлеб и молоко. Со сковороды осторожно вытаскиваю кусочки сала. Несмотря на сильное истощение, картошку с луком есть не могу. Природное отвращение к жареному луку пересиливает даже затяжной голод. Прочие налегают на картошку. При этом по возможности незаметно горстями наталкивают ее в свои сумки из-под противогазов. Один даже пытается наливать в сумку молоко, которое, разумеется, течет ему на шинель и на пол. Едят молча, слышно только сопение. Шутит сама хозяйка, временами подсаживаясь к столу. Петрович — русская баба, молодая, веселая, румяная. Что называется, кровь с молоком. Однако и на угощенье, и на рассиживание за столом скуповата. Никаких добавок не дает и поскорее выпроваживает в поле. Нам, само собой разумеется, не до нее, но после обеда мы разомлели и не прочь посидеть в тепле хотя бы полчасика. Однако приходится идти в поле под дождь.

Ноябрьский день короток. Скоро и стемнело. Пришел конвойный и повел в лагерь. Ковыляю позади команды с трудом, да и то опираясь на палку. Прошло два месяца со дня ранения. Пуля сидит в пяточной кости и как следует дает себя знать. Когда наступаешь на пятку, пронизывает боль, и ощущение такое, словно там все расползается. Хоть на крик кричи. В привязанном разрезанном ботинке мокрые бинты хлюпают, а повыше под бинтами копошатся вши. Однако мысль тверда: нужно вырываться на работу, несмотря ни на какую боль. Нужно, нужно, нужно. Только не залеживаться в лагере — там смерть.

Но вот, наконец, и лагерь. До него не больше километра. Он чернеет впереди, в сумраке огромных деревьев. Сейчас главная забота, где переночевать? Поздно, темно, все переполнено, а в темноте и никого знакомых не найдешь. Хожу под дождем от помещения к помещению. Лишь пообещав хорошо заплатить, попадаю в дощатую палатку. [61]

Посередине ярко пылает костер. Но дыма нет — он уходит в отверстие в крыше. У костра, тесно прижавшись друг к другу, сидят люди. По раскрасневшимся, вернее бурым, обветренным и немытым лицам бегут отблески огня. Позади лежат и сидят на нарах еще. Там в темноте лиц не разобрать, видны только белки глаз. Все глаза вопросительно и настороженно устремлены на меня: не обману ли? А может быть и просто естественный безмолвный вопрос «кто такой?».

Развязываю мешок и передаю сидящим поблизости свою дневную добычу — пару свекол, несколько картофелин и размокший ломоть хлеба. На такое количество людей этого мало, но чувствую, что они благодарны и за это. Спокойно и не ссорясь, делят, кажется, не на всех. Мне освобождают у огня место и место на нарах. Наступает полное блаженство. С меня снимают шинель и обмотки и сушат их. Кто-то сушит и чистит внутри мои ботинки и показывает, сколько он выскреб оттуда песку. Тепло, светло, уютно. Словно и нет вокруг холода, дождя, войны. Отношение радушное. Все кажутся приятными и добрыми людьми. Вот такие бывают в жизни светлые мгновения. Но, увы, — это только короткие мгновения. Ложусь на нары, о чем-то разговариваю с соседями и незаметно засыпаю.

Утром после ранней поверки, не дожидаясь дележа хлеба, спешу к воротам. Здесь уже выкликают номера. Кричат и мой. С ответным криком «Здесь!» продираюсь сквозь густую толпу к воротам. Взятых на работу капля по отношению к морю остающихся.

Становлюсь в свою команду, которую конвойный немец и русский мужик из поселка, по фамилии Елагин, ведут на работы. В поселке Саласпилс по одному, иногда по два, отделяются те, которые уже работают у крестьян. Нас троих Елагин заводит в проулок, где сложены строительные материалы. Вот так в самое, пожалуй, трудное время судьба послала меня к Бланкенбургу.

Сразу приступаем к работе по постройке дома. Строит дом для Бланкенбурга латыш Краузе. Мы трое у него подсобная сила, чернорабочие. Один — это Гриша, коренастый медлительный двадцатилетний украинец, по армии старший сержант, помкомвзвода. Второй — румяный веселый парень, имени которого я не помню. Третий — я.

Краузе — высокий, немолодой краснолицый человек, постоянно всем недовольный. Сейчас он недоволен нами. По его словам, мы и глупы, и ленивы, и большевики. Молча принимаем на себя все эпитеты, которыми Краузе угодно нас одарить.

Я готовлю дерево-бетон, то есть засыпаю в огромное дощатое корыто несколько бочек опилок, бочку гравия и половину бочки извести. Окончательно сам Краузе опрокидывает ведро цемента; цемент мне не доверяется. Затем я должен очень быстро и основательно эту смесь перелопатить, поливая ее водой. Готовую смесь ведрами носим на постройку и трамбуем в опалубку, [62] прибитую к каркасу дома. Все быстро-быстро, давай-давай. Никаких остановок и перекуров не полагается. Курить, кстати говоря, все равно нечего, кроме нескольких окурков от сигарет, подобранных по дороге. Но это на вечер и, вероятно, войдет в состав платы за ночлег. Наконец перерыв на обед. Наломались здорово, работа явно не по пайку. Краузе уходит обедать домой, а нас троих зовет хозяйка в маленький желтый домик, который хозяева арендуют, пока их дом строится.

В крошечной кухне за маленьким столиком каким-то чудом размещаемся мы трое и сама хозяйка с двумя детьми — семилетним Гунаром и двухлетней Дзинтрой. Хозяйка, мадам Фрида Бланкенбург, тридцатилетняя худощавая строгая женщина с выступающей вперед тонкой нижней губой, придающей ей надменное выражение. В прошлом — классная дама одной из рижских гимназий. С детьми говорит строго и только по-латышски. С нами — очень отчетливо по-русски с латышским акцентом. Обед самый простой. Хозяйства у них нет. Продукты получают по карточкам. Он — мелкий служащий, лесной техник, работает в Риге. Вскоре приходит Краузе, и мы продолжаем работу.

Ночевать ходим в лагерь. Между концом работы и приходом за нами Елагина и конвоира полчаса остается в нашем распоряжении. Обычно мы ищем на соседнем убранном поле оставленные мелкие картофелины, вымытые из земли дождем. В одну из таких вечерних пауз я почему-то остался с хозяйкой наедине и рассказал ей о себе: кто я, откуда, рассказал о своей семье. Получилось как-то интимно и задушевно. Рассказал и о том, что отдал Елагину свои часы с разбитым стеклом, по-видимому, испорченные, но составлявшие для меня огромную ценность, поскольку ничего другого у меня нет. Елагин весьма прозрачно требовал с каждого «подарок», имея полную возможность на следующее утро привести другого, а неподатливого оставить в лагере. Хозяйка этим страшно возмутилась и, может быть, попеняла Елагину (этого я не знаю), или просто мой подарок показался ему недостаточно ценным. Так или иначе, но на следующий день меня на работу не взяли, и я грустно остался стоять невдалеке от ворот, хотя не получившие в этот день работу уже разошлись. Вдруг за воротами в сопровождении немецкого офицера или писаря показалась сама хозяйка Я бросился к воротам и прямо прилип к их проволочной сетке. В одно мгновение, как мне показалось, я был извлечен из узилища и в тот же день оставлен на постоянное проживание у Бланкенбургов. Добрые люди — и она, и он. Это они спасли мне жизнь. Я очень боюсь, что временами был к ним необъективен и неблагодарен. [63]

Дальше